Южная звезда
Загружено: Вторник 22 Август 2017 - 00:24:32
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(62)
Вячеслав Солодских
 Шведская горечь

История эта, конечно, копеечная. Да и не история, пожалуй, а так - неведомо что. «Один небольшой мемуар», как говаривал в подобных случаях мой добрый друг Николай Второй.

Нет, речь идет не о последнем нашем императоре, а о приятеле рассказчика, в молодости получившем такое вот любопытное прозвище. Возможно, за внешнее сходство. За характерную бородку с усами, скажем. Или за лучистые серые глаза, как на портрете работы Валентина Серова. Или, в конце концов, за привычку носить в часы досуга длинную русскую шинель.

Ну что ж. Действительно, с императором я знаком не был. Но некоторый сюрприз все же остается, потому что Николай Второй - не прозвище, а имя и фамилия моего приятеля. И в метриках, и в паспорте, и даже в военном билете абсолютно однозначно, со всей убедительностью казенной каллиграфии было обозначено: имя - Николай, отчество - Алексеевич, фамилия - Второй. Отчество, как видите, немного не совпало. Да и фамилия, трезво рассуждая, тоже. Впрочем, если бы мой друг был Романов, а не Второй, никакого особого оживления это не вызывало бы. А так… Позвольте представить, вот мой приятель, большой умница и полиглот - Николай Второй… Ха-ха… Нет, действительно, именно Второй… Да что вы? Ну надо же… И все за столом оживляются, у девушек блестят глаза, всем хочется чокнутся с Николаем Вторым… А где же Первый? Нет, ну надо же… Николай, вы к тому же еще и полиглот?

«К чему «к тому же»?» - думает мой приятель, не забывая, впрочем, ловко подхватывать вилкой шпроты, колбаску, огурчики маринованные, а вот еще буженинка, отведаем и буженинки… Потому что мы с ним зашли сюда не просто так, мы заглянули как бы случайно, а у них тут - надо же! - застолье. День рождения, кажется… Впрочем, неважно. Нам необходимо выпить и закусить, а расплатимся мы тем, что мой приятель - полиглот и Николай Второй, а я могу поговорить о Кафке и Пазолини. Вот, кстати, Коля уже демонстрирует все свои восемь языков подряд (потом их будет, кажется, тридцать), а чуть позже откуда-то непременно вынырнет гитара, и он на тех же восьми - все что угодно: тут вам и Адамо, и Маккартни, а вот испанское на стихи Лорки и еще на старонемецком - нечто ренессансное или даже средневековое… Все растроганы необычайно. И есть от чего. Чем было бы без нас ваше застолье? Поеданием колбасы. А так - и Лорка, и Пазолини, и милашка Маккартни. И, - нет, ну надо же, - Николай Второй…

Кстати, очень долго и не очень приятно это второе николайство моему приятелю аукалось. Родители у него были людьми простыми, им фамилия жить не мешала, а он оказался одарен и жадностью, и талантом к чужим языкам, пошел по этой стезе, стал в своем лингвистическом мире одним из лучших, однако - как за границу ехать, так сразу: как же это, товарищи, в составе нашей делегации и вдруг - Николай Второй? Неоднократно и весьма убедительно советовали ему сменить фамилию, операция-то, мол, пустяковая, зато облегчение какое… Однако приятель остался горд и непреклонен, хотя и в Париж, и в Москву, и к берегам туманного Альбиона, да хоть бы в Польшу эту несчастную ему страстно хотелось. Но - раз Николай Второй, значит, сиди дома. Займись вон хотя бы математической лингвистикой. Перспективно.

И все же даже наш Николай Второй не обошелся без второго имени. Эта несерьезная, на первый взгляд, общемолодежная склонность к переименовыванию самих себя, друг друга и многих окружающих вещей, на самом деле, возможно, не пустяк, а знак атаки, первый акт грядущего завоевания, которое начинается тем, что территории противника (противник - это, естественно, правящие пока в этом мире отцы) вначале навязывается иная топонимика. Сначала мы даем вещи свое имя, потом забираем ее себе. В первую очередь, конечно, мы отнимаем детей, то есть самих себя. У меня, к примеру, одно время было чуть ли не шесть различных имен сразу. Не считая анкетных Ф.И.О., разумеется. Нетронутыми оставались либо люди совсем невнятные, как бы нам в нашем новом мире совсем не нужные (Баранов остался Барановым, не сумев превратиться хотя бы в Барана только потому, что был в этой жизни почти неразличим), либо личности, почитаемые гениальными (Михайлов остался Михайловым потому, что такие вершины переименовыванию не подлежат - они ничьи, они божьи, они свои собственные).

Николай Второй гениальным не был. Он был чудесным, талантливым, смелым, он знал кучу разных языков. Но все же в гении не попал. Поэтому мы звали его Коля Два.

Теперь нас двое. Меня, кстати, в те времена и в том кругу, к которому был причастен и Коля Два (были у меня и другие круги, поплоше), звали Лисс. С двумя «эс». Сов­падение с Грином случайно. Впрочем, никто о нем и не вспоминал, потому что все знали, что Лисс - это не придуманный романтиком колониальный порт, а деривация от Джойса. Точнее от его романа «Улисс», которым я в те времена буквально бредил, говорить о котором мог сколь угодно восторженно, но прочитал который лишь двадцать пять лет - четверть века! - спустя.

Но есть еще один, третий соучастник, и потому придется как можно короче напомнить ситуацию с его именами. По-настоящему, то есть «по документам», он был Сергей Иванович Петров. Подобным образом любят себя называть, как довелось узнать позже, вежливые, дружелюбные работники госбезопасности: и не запомнишь, и не забудешь. Но в этом кругу, где уже есть, по крайней мере, я и Коля Два, никто никаких Сергейиванычей не знал, Знали, что есть Пабло. Тоже талантливый человек. Талантливый художник. А раз художник, значит, ясно - деривация от Пикассо. Правильно. Пабло был чем-то похож на Пикассо - приземистый, короткорукий, с чуть выпученными темными глазами. Только ничуть не склонный к облысению. Напротив - весь жестко-кучерявый. Напоминающий поэта Дениса Давыдова с портрета Кипренского или - еще больше - гусара Василия Денисова из романа Толстого. Даже картавил он примерно так же, как это изобразил на письме Лев Николаевич.

Коля Два и я приехали из одного и того же городка, где всего было немного: один кинотеатр, один вокзал, одно почтовое отделение, одна гениальная личность, - рыжеволосый однорукий гигант Неретин, и одна красивая проститутка - длинноволосая, надменноглазая Верка Шахла. Школы, правда, было две. В одной учился я, в другой Николай Второй. Знались мы в те времена не слишком, сошлись лишь за год примерно до отъезда в эту нашу нынешнюю, безбрежно разнообразную почти-столицу. Коля Два, как уже упоминалось, овладевал чужими языками, а я, помнится, изучал какие-то котлы, какие-то химико-технологические процессы, от которых теперь не осталось ровным счетом ничего, ну прямо ни буковки, ни цифирки. Изучая котлы очень невнимательно, я одновременно искал себя в большом мире и потому все время выбирал между кинематографом (режиссура и, возможно, две-три блестяще сыгранных в собственных фильмах роли) и литературой (ну, тут, конечно, тяжкое наследие Джойса, Кафки, Пруста… Чуть позже добавился Булгаков, обязательный любимец тех лет).

Пабло приехал с Юга, из казачьего края. Однако врожденная гусарская картавость как бы выталкивала его за ограду тамошней речи, поскольку, не выговаривая «р», он стремился сделать однозначно звучащим хотя бы «г», иначе сказанное становилось бы вовсе малопонятным. Представьте себе «город» или того же «гусара», сказанными по-южнорусски человеком, который к тому же сильно, по-денисовски, картавит: гхог’од, гхусаг’. Это уже, наверное, другой язык, правда?

Пабло был художник. Он приехал учиться живописи, ваянию и зодчеству. Пабло был талантливый художник, но талант его оказался однообразен и неумолим. Именно поэтому мало кто знает сейчас художника Сергея Петрова, хотя живет Пабло своим ремеслом, и живет, как говорят у них на Кубани, «зажиточно». А странное свойство его таланта заключено в том, что Пабло немыслимо ловко, быстро и абсолютно похоже рисует с натуры, но композиция, цвет, идея, замысел, воплощение или хотя бы какой-нибудь «сюр» - все это столь же абсолютно ему неподвластно. В институт его приняли с лету - такой рисовальщик! Но потом просто не знали, что с ним делать. Пабло, мне кажется, особенно этим не озадачивался. Он был однолюб. Натура (любая - от электролампочки до Реймсского собора), коробка карандашей и как можно больше добротной бумаги - вот все, что нужно было ему для того, чтобы чувствовать себя на своем месте и в жизни, и в искусстве.

Рисовал Пабло практически постоянно. Следить за его работой было занятием явно медитативным. Глядя, как мечется по бумаге его карандаш, из-под которого немедленно, без проволочек, выползает все, что существует здесь и сейчас перед слегка мавританскими глазами Пабло, я постепенно уходил в легкое головокружение, наподобие того, какое возникает, когда смотришь с моста на непрерывно текущую воду или когда, лежа на спине, следишь в предвечернем небе за высоко-высоко живущими ласточками с их еле слышным оттуда писком.

Собственно, так я с Пабло и познакомился. Случайно присел рядом в полдневном сквере, взглянул - рядом рисует голубей, людей и ветки клена немного странный, немного как бы нерусский юноша. Да как быстро!

Юноша заполнил лист, отстранил его, посмотрел и спросил меня:

- Хог’ошо?

Сам себе и ответил:

- Хог’ошо.

Сунул лист куда-то под себя, достал новый, и так же проворно зашелестел по нему карандаш: ствол дерева, девочка с мороженым, человек с газетой, три бумажных стаканчика, тучная дама красит губы, белый пудель бежит за голубем…

- Хог’ошо?

- Хог’ошо.

Ничего, кроме этих двух слов (одного, впрочем, слова, лишь интонации две) о своем искусстве Пабло никогда не говорил. Да, впрочем, и о всяком другом. Кроме Модильяни…

О, Модильяни, о твои длиннотелые женщины с зелеными глазами без зрачков, о мой друг Пабло, который говорит о Модильяни, - лишь бы его слушали, - долго, ласково, нежно, утрачивая на время для этого даже свою картавость… Модильяни - это не просто «хог’ошо», Модильяни- это как теплое море для ребенка. В святой солнечный день. На заре бесконечной жизни...

Дня через два я вновь увидел курчавого рисовальщика в том же самом сквере. Подсел, заглянул на почти уже заполненный лист, сказал, не дожидаясь вопроса:

- Хорошо.

Посидел, посмотрел, пошел дальше. Назавтра, однако, опять наведался в сквер. Рисовальщик был на месте. Я стал навещать его регулярно, засиживался все дольше, что-нибудь почитывал, покуривал, рассматривал людей.

Сквер этот был замечателен тем, что стоял он как бы на перекрестке культур и цивилизаций, поэтому его скамейки, площадки и аллейки напоминали временами выставку «По странам и континентам».

Судите сами. Во-первых, в глубине сквера видны были белые колонны знаменитейшего в наших краях театра, и потому в ту сторону время от времени проходили замшевые пиджаки с одной и той же умной, ироничной полу­улыбкой. И женщины. Вроде бы ничего особенного, вроде бы даже так себе, но тут как раз присмотришься - ба! да ведь это же та самая! Наша Офелия. Анна Каренина. Дама с собачкой. Идет, курит на ходу. Лицо уже немолодое.

Далее. Совсем рядом, шагах в ста пятидесяти, если идти по аллее наискосок, стоял (и сейчас, видимо, стоит) Большой Универсальный Магазин, то есть, - да, да! тот самый, - БУМ. Оттуда, намаявшись в очередях, обвешанная узлами, пузатыми сумками, сетками, рулонами, приходила отдышаться в тенечке вся Россия. И Средняя Азия. И южные республики. Правильно он когда-то сказал - «все флаги в гости будут к нам…».

И еще. Сквер примыкал к Проспекту, и на другой стороне Проспекта помещался режимный отель для иноземцев. Поэтому в сквере почти постоянно бродили рассеянные люди в шортах, в мини-юбках, в джинсах, белых брючках, каких-то хламидах, полосатых небрежных рубахах навыпуск, с фотоаппаратами, с фотоаппаратами… Тем более, что в сквере, в самом его центре, стоял не последний по значению монумент императорских времен, а чуть поодаль ворочал пенистыми членами невысокий, лохматый, очень приятный на слух, очень стильный на вид фонтан.

Ну, и просто публика. Пенсионеры, студенты, отечественные туристы, бабушки, матери, корнеты, кадеты, хиппота отечественного розлива, просто случайные прохожие и даже педерасты, которых тогда было еще немного и занимали они всегда одну и ту же скамью.

Вот почему рисовальщик Пабло полюбил этот сквер. Скамейки стояли тут на умеренном друг от друга расстоянии: и не тесно, и лица хорошо различимы, а Пабло тогда как раз работал «по портрету».

Коля здесь примкнул к нам не сразу и бывал тут не каждый день. Коля Два был много расторопней любого из нас и жизнь вел интенсивную, часто авантюрную, многонациональную. Приходил он чаще один, но иногда с темнокожей подругой Диной. Она же Дайна, если вы говорите по-английски. Для питомца заглохшего в еловых лесах города, где один кинотеатр, один вокзал и так далее, Дина представлялась эротическим суперпризом, теплым, вечно живым шоколадом, рядом с которым наши одноклассницы, включая самых сокровенных из них, выглядели бы безнадежно вялыми, выведенными специально для безбрачия. Коля Два, однако, обращался с Диной-Дайной достаточно небрежно. Дело, возможно, в том, что, будучи снаружи ослепительной мулаткой, до которой хотелось хотя бы дотронуться, сама по себе она оставалась вполне заурядной местной гражданкой. И языка, кроме русского, она никакого не знала. Дина родилась здесь, но началась в Бразилии. Отцом ее был прогрессивный бразильский негр, член тамошнего ЦэКа, матерью - неосторожная сотрудница какого-то нашего представительства. Что уж тут долго рассказывать… Я был когда-то у них дома… Даже странно: вся золотая, как пума, Дина, вся светленькая, голубенькая с беленьким, мама. И младшая сестренка - тоже вся беленькая. Папы нет, он в Бразилии. Отчима тоже нет, он передумал. А Дина-Дайна, когда молчит, просто сидит рядом и смотрит, как заходящее солнце золотит верхушки старых лип в нашем сквере, Дина-Дайна тогда египетски загадочна, тропически хороша. Но тут Коля Два говорит ей:

- Ну-ка, Дин, давай слетай-ка за пирожками.

И Дина отвечает ему:

- Ага, разлетелась, как же… перебьешься.

К концу лета она исчезла. Коля Два сказал, что поехала поступать в танцевальное училище.

А мы посиживали в свободные дни в роскошном широколиственном сквере с фонтаном и монументом, и у каждого была тут своя профессия.

Пабло, естественно, рисовал. Мне до сих пор кажется, что ничего лучше изготовленной в это лето серии беглых, но точных портретов он потом так и не сделал. Возможно, он сам приговорил себя к этому, потому что однажды осенним чернильным вечером, заскочив к нему немного попировать, мы застали Пабло в несколько необычном положении: он не рисовал, не просматривал очередной альбом Модильяни, а, расставив вдоль стен, разложив на полу, развесив где только можно сделанные за лето в сквере порт­реты (мы их так потом и называли - «скверные портреты»), расхаживал между ними, рассматривал. Вообще же он практически никогда не возвращался к своим - давним или недавним - рисункам, складывал их куда-то и не вспоминал о них. А тут - руки за спину, лицо задумчивое. То отойдет подальше, то подойдет поближе. Присядет на корточки, возьмет лист в руки. Лицо доброе, внимательное.

Мы тоже походили вместе с ним в этой внезапно восставшей из прошлого многоликой толпе. Часа через полтора Пабло остановился, оглянулся на нас, спросил:

- Хог’ошо?

И ответил, конечно, сам себе, но не так, как обычно, а чуточку душевней:

- Очень хог’ошо.

Может быть, как раз это «очень» и виновато: мол, если уж действительно «очень хог’ошо», то лучше просто быть не может.

Итак, Пабло рисовал. Я же, сидя рядом, готовил себя то к кинематографу, то к литературе. Чуть прищурившись, я выстраивал кадры, крупные планы, вовсю работал скрытой камерой, уже и не оглядываясь даже на «Пепел и алмаз» или там на Кавалеровича, настигая в свободном полете самого Антониони, выше которого в те времена не предвиделось ничего, никого.

Мысленно я снял там сотни полторы фильмов. Про любовь и молчание. Про трех пожилых узбеков, которые первый раз в жизни видят живого негра.

Про тетку из поселка Тоннельный, которая потемнела от пота, отстояв пять часов в душных очередях универмага, а теперь сидит, уложив поперек коленей гигантский розовый фаллос вареной колбасы, отхватывает от него ножом аппетитные сегменты и бросает в большой золотозубый рот, запихивая следом плетеный батон с маком. А рядом сидят три дамы, три перезревших грации профессорско-преподавательского бомонда, и крепкие плебейские запахи, исходящие от тетки, волнуют их время от времени, они прерывают разговор, одна из них оглядывается на тетку, осуждающе поджав похожие на цветы герани губы, но вслух не говорит ничего - интеллигентка…

Про лопоухого юношу из Калужской области, который, осмотрев зоопарк и военно-морской музей, присел в тенек съесть мороженое, но присел, сам того не ведая, на скамейку педерастов, они к нему потихоньку начинают подлаживаться, а он ничего не понимает, смеется, мороженое капает ему на черные штаны от выходного костюма…

Про белого пуделя и голубей.

Про звуки гудящего рядом Проспекта и беспечную голубизну июльского неба.

Про девушку с книгой, чьи колени все время открывает, откидывая вверх и в сторону край легкого платья, настойчивый ветер. И про красивого, но очень уже древнего старика с палкой, который смотрит на девушку с другой стороны аллеи, смотрит неподвижно, непрерывно, вот его глаза крупным планом, вот его руки, руки фехтовальщика и любовника, которые - увы - уже никогда не сожмут рукоять эспадрона и никогда не толкнут навзничь женские плечи…

И все же, чаще всего я просто рассматривал людей. Особенно молодых женщин. Девушек. Зрелых красавиц. Провинциальных простушек. Не было в этом рассматривании сознательного вуайеризма (ну, разве чуть-чуть), просто нравилось мне (и до сих пор нравится) видеть, как они ходят, сидят, изображают лицами всевозможные эмоции, особенно вчерашние - вчерашнее удивление, негодование, презрение («а я говорю, ты, говорю, с Люськой меня не путай, я, говорю, тебе не Люська…»). Мне нравилось (и до сих пор нравится) предполагать, как бы предсочинять, их жизни, весь этот своеобразный и недолгий, говорят, бабий век… Странно, думалось мне, что такие телесно интересные существа внетелесно чаще всего малопривлекательны…

Прямой эротический искус от такого разглядывания возникал сравнительно редко. Конечно, разного рода «феминальные», как говорил Коля Два, приключения у меня время от времени завязывались, но полного торжества достичь удавалось не часто. Не в пример тому же Коле Два или даже Пабло, который, не зная о мелькнувшей когда-то в марксистских кругах теории «стакана воды», совершенно самостоятельно, в двух словах, сформулировал собственную теорию «бутылки кефира». Поскольку кефирные бутылки перед возвратом положено мыть, пабловская теория кажется мне лучше марксистской. Гигиенически выразительней, по крайней мере.

И, наконец, Коля Два. Если мы с художником сидели в сквере более или менее смирно и редко снимались с места, то Коля Два вел себя хищно. Как коршун. Сокол-сапсан. Он даже сидел не по-людски, - не опустив ноги вниз, а поджав их под себя, будто вот-вот оттолкнется, прыгнет и полетит за добычей. Охотился он, естественно, за теми, кто мог поговорить с ним не по-русски. Завидев группу каких-нибудь датско-шведских студенток или одинокого джентльмена, с каким-то рассеянным изумлением озирающего окрестную жизнь, он слетал со скамьи, делал совершенно случайный вид и будто невзначай пристраивался к объекту. Определив за пару секунд его языковую принадлежность, Коля Два ронял пару сугубо разговорных фраз, и все, как правило, удивлялись, восторгались, окружали нашего друга, счастливо блиставшего отменным произношением, свежайшими или, наоборот, изысканно старинными (в обоих случаях удивительно уместными) фразеологизмами и достойными, надо сказать, манерами. Особенно Коля Два доволен был, если ему попадались, как он их называл, «экзотики» - японцы, например, или тамилы.

Если иноземцы были с гидом-переводчиком, Коля Два в прямой контакт не вступал, а лишь отирался рядом, выуживая из разговоров последние новости верхнесаксонского диалекта.

Если иностранцы, как нередко случалось, садились неподалеку и обменивались друг с другом своими интуристскими радостями или разочарованиями, Коля Два опять же в прямой контакт не вступал, а переводил нам синхронно все, что наговаривали друг другу наивные нерусские люди. Это было интересно, хотя говорили, конечно, не о Прусте и даже не об окружающей России. Это было интересно как раз потому, что говорили они о своей незначительной, но подлинной жизни, не догадываясь, что сразу три россиянина, как невидимки, вошли в эту жизнь и знают теперь, что Мишель не любит макарон, а Дороти обожает простое полотняное белье.

Конечно, помимо языковой практики, у Коли Два был тут и мелкий неназойливый бизнес. Он ведь происходил из простой, совсем небогатой семьи, поэтому денег ему не хватало. К тому же быстро усвоенная привычка выглядеть слегка молодым американцем тоже требовала дополнительных средств. При этом Коля Два нисколько не утрачивал своей неведомо где обретенной аристократической легкости. С деньгами и вещами, если надо, он расставался беспечно, делал приятным ему людям внезапные, но всегда безукоризненно удачные подарки. Так, ближе к концу лета он преподнес (что преподнес? просто положил рядом, сказал «Это тебе» и тут же сорвался за какой-то угро-финской старухой) нашему Пабло неслыханный французский комплект карандашей. Пабло раскрыл коробку, весь побагровел, его короткопалые, почти медвежьи (как он мог рисовать такими руками?) лапы задрожали, а на глаза навернулись слезы.

- Что, Пабло, - спросил я, поддразнивая, - небось хог’ошо?

Пабло не ответил, даже не посмотрел на меня, а только кашлянул, прочищая горло, и покрутил головой, будто ему вдруг тесен стал ворот старой, застиранной до цвета голубиного крыла, но когда-то черной, футболки.

И вот однажды…

Да не было никакого «однажды», был день, такой же, как прочие, только не яркий, не ликующий, а как бы слегка пасмурный, но на самом деле - жемчужно-теплый, очень спокойный, почти неподвижный. Такие дни обозначают у нас поворот к концу лета и все чаще выпадают из рук немного нерасторопного августа.

Сидели мы вдвоем, Дина уже полмесяца как исчезла, не приходила. С нами был еще какой-то старичок в пиджаке с медалями. Он сидел на другом конце скамьи, делал вид, что читает воспоминания маршала Конева, а на самом деле просто дремал, по-детски оттопырив нижнюю губу и опустив подбородок на грудь, благо погода нежная, тихая. Пабло изобразил морячка со скамьи напротив, потом настороженного инородца в соответствующей кепке, из-под которой посверкивали по сторонам сицилийские глазки и выходил на волю священный, неумолимо загнутый концом вниз кавказский нос. Я отснял что-то незначительное, да, точно про этого вот сицилийца, который якобы просто сидит, но за кадром идет монолог мелкого хищника с соответствующим, в масть кепке, акцентом, который постепенно смывается невеселыми думами задремавшего ветерана, и вот два монолога сливаются в некий общий, как бы сверхличный поток сознания, в который время от времени плюхаются, не успевая раздеться, местные молли блюм, пересекающие сквер на виду у сицилийца…

Коля Два немного потоптался с итальянскими виноделами (проездом в Скандинавию) и теперь сидел, рассеянно крутил не нужную ему, в общем-то, шариковую ручку с надписью «Наполи». Шевелился, поднимая и опуская свои невысокие буруны, фонтан, немного ненужный в такой несолнечный день. Людей в сквере было немного, и когда сицилиец зашипел и зацокал навстречу такому же ширококепочному, священноносому, а потом оба они ушли в сторону БУМа, у Пабло не оказалось модели, я утомился барахтаться в потоке ветеранского сознания, Коля Два вообще откровенно заскучал. И мы пошли взбодриться. Недалеко.

Пабло, несмотря на свое сходство и с испанцем, и с гусаром, хмелел почти мгновенно и почти от пустяка. И тут же начинал свою песнь о Модильяни. Место было наше, поэтому то и дело подходили разнообразные знакомые, и Коля Два чуть было не исчез по «феминальному» поводу с белобрысенькой карелкой из оперетты. Если бы он тогда ушел, день бы закончился сам собой, не обретя особого смысла. Но карелка, слава Богу, внезапно ему разонравилась, и мы в конце концов вернулись в сквер, где за это время стало людно, даже тесно, так что не сразу мы и место для насеста нашли. Бесследно отрезвевший Пабло рванул в свой гиперреалистический монастырь и за первые же полчаса трижды произнес «хог’ошо?- хог’ошо» и трижды, следовательно, подсунул под себя готовые портреты. Я ничего не сочинял, просто сидел, а погода все та же - жемчужная, теплая, нежная. Было много иностранцев, но все группами, под охраной, поэтому Коля Два тоже расслабился, лишь по привычке, механически транслировал нам в синхронном переводе обрывки диалогов, когда очередное голоногое стадо, припахивающее вирджинским дымком и стойкими дезодорантами, не торопясь проплывало мимо нашей скамьи. Прошелестели упоминания о неисправном чемодане, о вчерашней таблетке аспирина на ночь, о нынешнем завтраке, о лишней кассете цветной пленки, даже о Гершвине почему-то. А вот две дамы. Говорят, насколько я могу судить, по-немецки. Одна маленькая, худенькая, лохматенькая, в больших тяжелых очках и с множеством неисправимых малиновых прыщиков на щеках. Вторая… О, Боже! В первый раз за все это лето «скверного» разглядывания я испытал столь настоятельное, столь недвусмысленно непотребное восхищение.

Чем ближе они подходили, тем яснее становилось, что первая, худенькая, в очках и прыщиках - это наша. Но не гид. Так, аспиранточка. Зато вторая… Еще раз: о, Боже! Нет, ну, правда…

Я поспешно рылся в коробочке эпитетов и метафор, торопясь подобрать ей хоть что-нибудь, покуда она приближается, чтобы оставить себе миг чистого и притихшего, бессловесного восторга.

Женщина - удав. Не Рубенс, нет. Скорее неистовое сочинение нынешнего эротомана. Или, напротив, эротомана древнего, древнеиндийского. Шакти. Торс из Мохенджодаро. Все полушария преувеличены, все шевелится, чего-то жаждет. Не удав, а клубок удавов. Два удава, по крайней мере. Две ноги как две анаконды, а выше начинается какой-то другой зверь, еще более мощный. Анита Экберг в «Сладкой жизни», если быть скромнее в метафорах. Но покрупнее, повнушительней Аниты.

И одета она была так, что казалось: еще шаг, и вся эта тяжелая, абсолютная женщина вывалится, выползет из своего платья, потому что оно ей специально как бы тесновато, коротковато, юбочка и так сама собой ползет вверх - ну, мол, что я вам сейчас покажу! И она время от времени одергивает ее на бедре. Да еще материя такая - слабая, мягкая. Обтянуло ее всю, облапало, обозначило все подробности. Более чем голая, ей Богу.

И еще успел - стихотворно: «Брунгильда! О, тяжесть тевтонской плоти…»

Тут они медленно прошли мимо нас, аспиранточка смот­рела на Брунгильду снизу вверх и с великой надеждой, а та ей что-то говорила - внушительно, многоопытно.

Включился синхронный Коля Два:

- О, нет, моя милая. Единственное, что здесь поможет, это - шведская горечь.

- Вы так думаете?

- Абсолютно уверена. Все, что вам нужно, это шведская горечь. И еще раз - шведская горечь.

- Спасибо. Я запомню.

- Да, моя милая. Запомни. Шведская горечь.

Прошли мимо. Коля Два умолк. Оба мы смотрели им вслед. Да не им, а ей. Сейчас это платьице лопнет по всей спине… Сейчас, сейчас. И Пабло отвлекся от бумаги, смотрит туда же.

Брунгильда и ее беспомощная подружка обошли вокруг императорского монумента, и я ждал их повторного прохода, но, увы, свернули они на боковую аллею, удалились, не согласившись на дубль.

Был продублирован лишь перевод. Коля Два, скорей всего, чуть-чуть засомневался в себе, уловив неясность изречения. Поэтому он, отматывая ленту назад, произнес сначала по-русски:

- Все, что вам нужно, это - шведская горечь.

После чего выговорил то же самое уже в брунгильдином оригинале. Мысленно сличив две фразы, он признал свою работу выполненной достойно, после чего успокоился, забыв обо всем и нацеливаясь на группу явно беспризорных индусов, замотанных в свои бело-розовые простыни...

Далее было только то, что и было на самом деле: постепенно закончилось лето, наступила осень, потом зима, я изучал котлы, а Коля Два - наконец-то! - санскрит. Пабло мучался, пытаясь «работать в композиции». Были еще разные люди, выше не упомянутые; словом все продолжилось, продолжается до сего дня, дай Бог, продлится еще столько же.

Но и кратковременное явление Брунгильды тоже имело свое продолжение, хотя никто из нас ее потом нигде никогда не встречал. Уехала она, видимо, в какой-нибудь свой Фридрихсбург, живет там, быть может, и сейчас, лет ей эдак уже под шестьдесят, даже странно…

А продолжение, собственно, вот какое. Буквально на следующий день мы посмотрели явленный нам в тот год фильм «Земляничная поляна». В небольшом и не всем доступном зале для знатоков. Вышли мы оттуда в состоянии элитарного киношока. Я даже не помню, был ли среди выходивших Коля Два. Пабло так точно не было, он кино не любил и не понимал, и через пять минут после начала любого фильма в лучшем случае засыпал. Можете себе представить, он проспал «Семь самураев»! Нравились ему только мультики. И еще старый французский, очень, по-моему, невзрачный фильм о Модильяни. С Жераром Филипом в главной роли.

Ну, ладно… Вышли мы, стало быть, из зала, закурили, и, пока глаза привыкали к дневному свету, каждый наскоро придумывал, как ему теперь изобразить понимание, потрясение, просветление. Постояли немного, поизображали. Ритуал требовал, однако, и некоторого количества русской речи, как бы такого беглого, по горячим следам, обсуждения. А поскольку я у них был тогда в отношении кино первым среди равных, на меня и поглядывали: давай, мол, Лисс, определяйся. И не так ведь это легко, тем более, что первый просмотр подобного фильма проходил в состоянии едва ли не обморока: нужно спокойно на экран смотреть, сопереживать или хотя бы понимать, что там происходит, а ты сидишь и весь трепещешь: господи, Берг­ман! Я смотрю Бергмана! А теперь нужно выказать и лаконизм, и тонкий вкус, и, желательно, хдаднокровие: ну что ж, мол, вот мы и Бергмана посмотрели.

Я докурил сигарету, улыбнулся, выдержал паузу, потом сказал:

- М-м-да…

Покачал головой. Еще одна улыбка с лучиками. Сформулировал:

- Шведская горечь.

Дело тут даже не в качестве формулы. Дело в интонации. В этот раз, видимо, она у меня вышла исключительно удачно, потому что все вокруг сразу обрадовались, тонко заулыбались (кто с лучиками, кто без), закивали: действительно не фильм, а шведская горечь, то есть - фильмы ставит Бондарчук, а тут… шведская горечь.

И совпало-то все как: Бергман - швед, земляника - сладкая, а фильм отдает благородной, экзистенциальной, безукоризненно европейской горечью. И нам тоже немного горько от того, что Европа далеко, Бергман бывает редко, а жить хочется не под красным знаменем, а как раз на земляничных полянах.

В общем, моя формула тут же прижилась и зашелестела по всем заинтересованным кругам: шведская горечь, шведская горечь… Вначале это касалось исключительно Берг­мана, потом - все быстрей и быстрей - распространилось на весь кинематограф, где Антониони, Бунюэль, польская школа, «Июльский дождь», Тарковский - это «шведская горечь», а многое другое - просто так, утеха широких масс. Однако уже к осени «шведская горечь» покинула кинопределы, экспансия продолжилась, и весной не было в жизни ничего, что не могло бы обрести статус «шведской горечи».

Первыми, естественно, стали женщины, поскольку желание сказать «это не женщина, а шведская горечь» приплетается само собой, даже если на самом деле у тебя уже давно не было ни женщины, ни горечи.

Далее пошло - как электричка на Ковалево - со всеми остановками.

Ездили вчера в Клин, погода была - шведская горечь…

Нового Хенкока слышал? Шведская горечь…

Нет, ну нет, господа, ну это же очевидно, это не просто поступок, это шведская горечь…

Как дела-то вообще? Да так… шведская горечь. То есть - вы понимаете?- все вообще-то хорошо, но с эдаким подтекстом, с горечью как бы, то есть гораздо лучше, глубже, умнее, чем «очень хорошо». Не примитивное ликование, не очевидная радость, не стопроцентное удовольствие, не глупая счастливая морда, а… ну, правильно - горькая сладость бытия, ну как у Бергмана, да? как вино, если это действительно «Хванчкара»…

Даже Пабло, менявший свои обычаи медленно, неповоротливо, тоже где-то поймал этот вирус, и однажды, когда мы вместе с ним зашли посмотреть новую работу Валеры Горина (его Пабло понимал и ценил лишь чуть-чуть, на полдюйма, меньше Модильяни, и Валера, надо сказать, действительно был этого достоин), Пабло, потоптавшись возле полотна, потрепав выращенную за зиму бороду, вместо обычного, неизменного, всему тогдашнему миру искусств известного и всегда одинокого «хог’ошо», сказал, отходя к окну:

- Хог’ошо. Пг’ямо очень хог’ошо. Пг’ямо шведская гог’ечь.

С наступлением лета вирус рассеялся, ослабел, шведскую горечь поминали все реже, взошли другие имена, но и много лет спустя, - нет, не часто, но все же, - то там, то здесь, то в одной жизни, то в другой вдруг находился незнакомец, ронявший в случайной беседе «да, да… как говорится, не жизнь, а шведская горечь». И тогда можно было отследить, если хватало желания, цепочку знакомых.Далеко-далеко, до тех самых времен, вплоть до легендарного Лисса, то есть до меня самого, которого собеседник хорошо знал. Но я-то его никак не припомню, поэтому промолчу, слегка улыбнувшись именно так, как улыбаются люди, умеющие ценить вкус шведской горечи...

...Лет, видимо, пять назад, зимой, попал я по неким служебным делам в небольшой среднерусский городок.

Дела были настолько невразумительными, что их и вовсе не оказалось. Часика полтора потолкался я среди тепло одетых, трогательно бесполезных дам одного якобы научного учреждения, подписал у них несколько бумажек, и чернильно яркая, полыхающая ресницами и желанием выйти замуж за приезжего, молодая (остальные дамы были немолоды и, повторяю, тепло одеты) секретарша в неловко сшитой, но будто бы вызывающей, красной юбке и уж совсем будто бы бесстыдной блузке из черного полупрозрачного капрона, через который видны плечи, бретельки и родинка между лопаток, поставила мне на все бумажки жирные от волнения печати, издав при этом сильный призывный запах, поскольку я был как раз приезжий мужчина, да еще весь в чем-то заграничном, вельветовом и очень остроумный, сразу видно - из большого города, хотя и не молод, но это даже лучше…

Сунул я бумаги в свою щегольскую американскую сумку, ловко, не давая утратить надежд, пренебрег бретельками, плечиками, родинкой, надел внизу, в гардеробе, свой тулупчик, вышел на улицу. Вот и все дела. Снежный воздух. Россия. Гастроном. Семенят по снежку две старушки в черных валенках. Кот в окне. Сугробы.

Городок этот состоял из собственного названия, приятного на слух своей безукоризненно славянской вязью, и группы отреставрированных церквей в центре, на берегу тоже древней, летописной реки. Богу в церквях не молились, отреставрировали их напоказ или, как тогда говорили, «в рамках программы». К церквям время от времени подкатывали огромные, гладкие, вишневые, лиловые или лимонно-желтые автобусы, парковались на специальной площадке, из автобусов вываливались громкоголосые розовые иностранцы в толстых распахнутых куртках. Шли к храмам, обсматривали, общелкивали фотоаппаратами, иногда заходили в отстроенный рядом условно древнерусский терем, где стояли самовары, подавали икру, калачи и водку.

 Все остальное в этом городке было принципиально заурядно: вот перечень учреждений, вот непременный вождь на непременной площади, кафе, кинотеатр, металлолом ремонтных мастерских, приятный запах кислого хлеба вокруг пивного заводика, а дальше все расползается путаницей ветхих домиков, заборов, огородов…

Я решил уехать в тот же день, оставался еще пятичасовой рейс, но перед отъездом захотелось взглянуть с холма, где стояли ненатурально новенькие древние храмы, на изгиб заснеженной реки и отдаленное левобережье - там некогда любила толпиться по вечерам монгольская конница.

Поднимаясь по улице, я еще издалека увидел белые с золотыми куполами церкви, стоящие на снегу, и это было красиво. К церквям подруливал иностранный автобус, как раз лимонно-желтого цвета, и это тоже было красиво. Вверху летели непременные, стремящиеся на тот берег, вороны. Было тихо, не солнечно, снежно, чисто.

И мне захотелось побыть здесь дня три, побродить, посмотреть. Съездить, быть может, на левый берег, где лежит в руинах не вошедший в рамки программы, а стало быть,  не отреставрированный монастырь. О полыхающей чернильными глазами секретарше из приемной я, надо сказать, даже не вспомнил. Просто побродить, посмотреть. Просто такое вот лирико-патриотическое настроение. И три дня у меня как раз в запасе. И гостиница вон рядом. С другой стороны… Сделаем так, будет свободный номер - останусь. Нет - на пятичасовом домой.

В гостинице было пусто, но свободных мест не оказалось. Равнодушно взглянула на меня та, которая тут всем этим распоряжается, равнодушно сказала «нет», равнодушно отвернулась к окну. Так я и знал. Отчего-то очень ловко и хорошо устраиваются у меня дела с секретаршами, приемщицами бандеролей, книжными продавщицами. Менее ловко, но тоже неплохо - с начальницами разных отделов, с билетершами на вокзалах. И совершенно негоже - с владычицами гостиничных номеров. Чем-то я им всем явно неприятен. Причем по всей стране. Исключения ничтожны, хотя всегда памятны.

Стало немного обидно. И желание осмотреть церкви, город, левый берег, посидеть в местном ресторане от этой обиды вдруг усилилось, сделавшись будто бы даже давнишним, ничуть не случайным.

Если бы я в этом месте вышел, растолкав тугие стеклянные двери, на улицу и побрел бы к вокзалу, нашего финала истории с Колей Два, Пабло, Диной и Брунгильдой, возможно, и не было бы… Я бы уехал пятичасовым, цепочка событий и впечатлений побежала бы по другой тропинке, добежав, в конце концов, и до нынешнего вечера, но сделав его, наверное, другим. Не сидел бы я сейчас, не водил бы перышком по бумаге. А если б и водил, то не про это. Про что-нибудь другое.

Но я не вышел, а сел в кресло рядом с каким-то бананом в деревянной кадке. Устал от обильной ходьбы, решил отдохнуть. Вытянул ноги, прикрыл рукой глаза. И тут владычица ключей, хранительница разных командировочных тайн, принимательница шоколадок, средних и крупных купюр, вкладчица сбербанка и соучастница собственного мужа, который опять работает в сфере снабжения- сбыта, неожиданно для меня и, скорей всего, для самой себя, но, видимо, вполне согласно с тихим снежным пейзажем за окном, за углом, за городом, за околицей, по всей Энской губернии, сказала:

- Одноместный люкс устроит?

- Устроит, - сказал я и открыл глаза. Владычица, вкладчица и соучастница по-прежнему стояла, глядя в окно и не глядя на меня.

- Паспорт, - сказала она, не поворачивая головы.

Вот паспорт, вот я, вот мои деньги, на три дня люкса не хватит, но на два - вполне. Владычица заполнила бланки, вернула паспорт, забрала деньги, оторвала квитанцию, поискала где-то сбоку ключ, я его тут же подхватил, а она опять повернулась к окну. Даже не взглянула. Даже не напомнила, чтоб я не пользовался кипятильником. Нет, не любят они меня почему-то…

В номере было не вполне прибрано и вовсе не так уж просторно. Дверца шкафа была, естественно, разболтана и открывалась сама собой. Дверца тумбочки, напротив, не открывалась. У телевизора сорвана рукоять переключения каналов, телефон, правда, дает здоровые, надежные гудки, но звонить мне тут некому.

Зато за окном - во все окно! - огромный, почему-то один-единственный, немного как бы преувеличенный, будто кадр из широкоформатного фильма, - церковный купол. Перечеркнутый, правда, двумя линиями проводов, но зато, как положено, с золотым крестом, с галкой на этом кресте и с небесным простором вокруг себя.

Я присел на кровать, достал из сумки чистые носки, но надевать их передумал. Сидел, смотрел в окно. Можно было бы больше никуда не ходить, ничего не смотреть, уж больно хорош был этот луковичный купол, удачно вставленный в раму широкого, без крестовины, окна.

Но я все же встал, подхватил сумку, спустился вниз, на улицу, где снег и губернские трехэтажки, а вокруг иностранцев на соборной площади вьются развратные пацаны, что-то выпрашивают, выкупают, а сами церкви, окружившие площадь, разновелики и все-таки хороши, хотя и ненатуральны, как почти всякие музейные экспонаты.

На левый берег я не ездил, но в гостиницу вернулся уже в сумерках.

Зашел к себе в номер. Церковный купол стоял в раме окна уже не объемом, а силуэтом. Небо вокруг него быстро падало от фиолетового к глухому темно-синему.

Я скинул сапоги, сел на кровать. Включил лампу, стоявшую на тумбочке. Окно сразу потемнело, купол за ним сделался почти неразличим. Только очертания черного на фоне лиловой высоты креста.

Дальше все просто. И очень откровенно.

Чего это, в самом деле, тумбочка-то у них не открывается? Нагнулся, дернул за ручку. Не открывается. Заклинило. Дернул совсем сильно. Чуть лампу не опрокинул. Дверца открылась, внутри что-то упало, стукнуло. Полочка упала. Нашарил рукой поправить. Вот она, фанерная досочка. И что-то еще. Коробочка какая-то. Пустая. Поправил полку, а коробочку оттуда достал. Изящная такая. Для узкого, видимо, флакона. Одеколон, лосьон… Нет, что-то другое. Всмотрелся… Помолчал. Не сразу понял. Расхохотался. Вслух. Откидываясь к спинке кровати. Так смеются, чтобы обозначить несложное, но почти невероятное событие. Нет, ну в самом деле… Ну, не может быть… Всмотрелся еще раз. Нет, но вот же…

На коробке, и вправду очень симпатичной, явно не отечественной, предназначенной для узкого флакона, но теперь, увы, пустой, было написано: «Шведская Горечь». Чуть выше и чуть покрупнее - по-немецки: «Шведен Биттер». Чуть ниже, чуть мельче и опять по-русски: «Травяной эликсир для внутреннего и наружного применения».

Нет, ну надо же… Шведская горечь для внутреннего и наружного применения. Лекарство, стало быть? Шведская горечь - это лекарство. Эликсир. «Все, что вам нужно, это - шведская горечь».

Я вдруг почувствовал себя вот как: приезжаю в совершенно незнакомый город (может быть даже - в совершенно незнакомой стране), захожу в незнакомый отель, беру в нем одноместный люкс, открываю в этом люксе прикроватную тумбочку и достаю оттуда… собственную фотографию. Сделанную много лет назад. Уже, возможно, немного пожелтевшую. Тут раздается стук в дверь. «Войдите». Входит он, то есть я такой, каким остался на этой фотографии. Едва двадцатилетний. Входят они. Я сидел с ними в сквере. Я видел и знал их очень давно. Вот они все вошли, стоят и смотрят на меня. В чужой стране, в чужом незнакомом городе…

Вот так коробочка… Я вертел ее в руках, рассматривал со всех сторон. Шведская горечь. Принадлежит к лекарственной сокровищнице традиционной травяной лечебной науки. Кишечник, желудок, желчеотделение. Очищение крови. Это хорошо, кровь должна быть чистой. Уменьшает болевые состояния любого рода. Любого рода, понятно? Это вам не что-нибудь… Алоэ, корень ревеня, терьяк без опия, мирр… О, мирр! Библейское что-то. Кто-то там натирался мирром. Корень ясенца, корень горечавки, корень дягиля. Ну, это попроще. А вот еще бобровая струя. Целых два грамма бобровой струи. Мускат, аир, шафран. Красиво. Вот, значит, ты какая, Шведен Биттер. Марктплатц, Гамбург, Дойчланд.

Я положил коробочку рядом с собой на кровать. Выключил лампу. Стало темно. Я мог бы, наверное, заплакать… Посмотрел в окно. Там, в темноте, опять стоял силуэт церковного купола. Темнее темноты. И тьма во тьме светит?

Вдруг вспомнилась та крупная спелая немка в сквере. С ногами как две анаконды. Это она, кажется, первая произнесла - «шведская горечь». Да, а я четверть века назад подумал о ней: тевтонская плоть, брунгильда. Она выползала из своего платья как удав. Но лицо у нее было совсем простое. Странно, ноги и тело пожирают мужчин, а лицо совсем другое. Простое, чем-то озабоченное. С ней кто-то был, какая-то худенькая, страшненькая. Эй, худенькая, помогла ли тебе шведская горечь?

И тут я весь всполошился, схватил сумку, натянул сапоги, накинул тулупчик, надвинул шапку, кинулся прочь.

Ах, бег по синему вечернему снегу в сторону последнего, спасительного гастронома…

Успел. Сердце колотится, дыхания еле-еле хватает. Но  успел…

Я принес в свой одноместный люкс бутылку темного вина, свертки с сыром и колбасой, хлеб, банку каких-то рыбок в томате. Разложил все это на столе. Шторы на окне не задвигал, пусть будет видна ночь и голова русского бога. Включил телевизор. Там, весь в черном и обтянутом, извивался, похожий на червяка, певец Леонтьев. Снизу на него валил сценический дым. Он извивался и пел в дыму. Звук я, конечно, сразу же свел до нуля, но изображение оставил. Пусть себе, ладно уж…

Так я сидел один-одинешенек в одноместном люксе, пил вино, закусывал, смотрел в окно или на беззвучного певца в телевизоре. В центре стола я поставил, как елочку, коробочку из-под эликсира, способного, оказывается, своей горечью уменьшить болевые состояния любого рода. Глупо, конечно, и сентиментально, но - ладно уж, пускай…

Ваше здоровье, фрау Брунгильда, женщина с телом мужепожирательницы и лицом встревоженной домохозяйки. Я не знаю, кто Вы на самом деле, и где Вы теперь.

Ваше здоровье, Пабло и Дайна, Коля Два и Валера Горин, Улисс и Лисс, и многие другие. Я не хочу сейчас говорить о том, что с нами стало. Не в этом ведь дело, да? Вот и Леонтьев, - смотрите, - поет, весь в черном, весь в мимике, в дыму, а его не слышно. Эй, Леонтьев, - все, что тебе нужно, это шведская горечь…

В общем, ночь. Все хорошо. Все хог’ошо. Эх, Пабло… Ладно, ребята, все будет нормально. Еще немного посижу и лягу спать. Хог’ошо?

/Шоколадная картошка

- Не, у них так не пьют…

Поскольку сказано это человеком, которого зовут Дядьсень и который только что стукнул стакашком о стол и теперь нацеливается то ли на огурчик, то ли на редиску, то ли на рыбешку речную жареную (нет, все же, на огурчик), и только хрустя уже этим огурчиком, продолжит рассказ о том, как там У НИХ пьют; одним словом, поскольку видно, что речь зашла о жизни простонародной, так и подмывает записать сказанное, опустив «н» в слове «них».

На самом деле, Дядьсень никогда не скажет «у их», «ихний» или «евоный». Не так уж он и простонароден, наш Дядьсень.

Вы посмотрите, какой он: лицо чистое, волосы светлые, откинутые назад. Чистая рубашка, поверх нее хороший светло-серый пиджак, на лацкане значок то ли стрелка, то ли моториста. Главное же, конечно, - треугольник морской полосатой тельняшки, красноречиво виднеющийся в вороте рубахи.

И вообще, они все сидят очень красиво теплым летним вечером за столом у себя во дворе. Они освещены предзакатным солнцем и на столе у них молодые огурцы и чисто вымытая редиска, и укроп, и сало, и хлеб в плетеной хлебнице, и даже цветы в белой с бледным голубым рисунком вазе, про которую Дядьсень однажды сказал что это «майзинский фарфор». Над ними старая береза с вросшим в ее ствол древним скворечником. В окно выставлен радиоприемник, приглушенно вещающий. Под столом расхаживает кот.

Вот как сидят за столом в летний вечер Дядьсень, его жена Тетьзин и все их гости, про которых, однако, почти ничего не запомнилось.

Как красиво освещены они золотым солнцем… Самая красивая картина во всем нашем поселке.

Потом солнце будет садиться, освещена останется лишь верхушка березы, а двор окажется в сиреневой тени. С реки потянет свежестью, запахом осоки. К этому часу Дядьсень уже скинет пиджак, останется в белой рубашке. Радио за­играет громче. Станет еще темней. Уже и лиц не различить. Только Дядьсеню легко выделить - он снял уже и рубашку, рябит в полутьме тельняшкой. Кот ходит по столу, нюхает. Никто его не гонит.

Потом, когда почти все уйдут и станет тихо, Дядьсень вынесет из дома черный футляр, раскроет его, поднимет оттуда, - медленно, осторожно, - перламутровый аккордеон. Сядет с ним на крыльцо. Играть он не умеет, только развернет да опять сомкнет, да клавишами поиграет - звуки чудесные выходят. Кто остался - сидят смирно, а Тетьзин, сложив под грудью руки, смотрит на мужа, и глаза ее блестят в темноте.

Впрочем, всего этого Владимир уже не видит, в этот час он уже на другом конце поселка, у себя в комнате. Читает книгу Жюль Верна.

Но когда картина еще дышит небом и золотом, и люди за столом чокаются и выпивают опрятно, не задевая рукавами поставленную на столе еду, тогда Владимир все слышит, а если привстанет с корточек и повернет голову, то и видит.

Владимир сидит с удочкой в том месте, где речка вдруг перестает бежать, останавливается, стоит, отдыхает, набрав под собой непривычной глубины. Называют это место «дядьсенин затишок». Потому что останавливается речка как раз напротив дядьсениного дома и, чтобы пройти к затишку, нужно пересечь дядьсенин двор, а там как раз Тетьзин накрывает на стол. «Здравствуйте», - говорит Владимир, сглатывая гулкий сердечный толчок. «Здравствуй», - отвечает Тетьзин. Только и всего, но у Владимира слабеют колени, и, спустившись к затишку, он не сразу может размотать удочки. Тетьзин носит яркие, очень тугие блузки в талию. Такая блузка обтягивает грудь, а спину делает круглой, гладкой. Тетьзин нездешняя, говор у нее мягкий, певучий. Отец как-то сказал о ней - «типичная казачка». И еще два верхних зуба у нее (передние, но чуть сбоку) золотые. Вот такое сочетание - тугая блузка, певучий голос, большая грудь, а когда улыбнется, блеснет золото. Настолько таинственно, настолько мучительно, настолько непонятно, что Владимир поклялся никогда ни с кем о Тетьзине не говорить. Если честно, то пару раз, когда Тетьзин полоскала белье на реке и потому сильно нагибалась, расставив ноги на уходящих в воду мокрых деревянных мостках, Владимир лежал сзади в кустах на берегу, не понимая, зачем он это делает, и доводя себя до головокружения тем, что старался не дышать. Очень сильно билось сердце. Прямо колотилось в мягкую и холодную приречную траву.

Владимиру было в ту пору лет эдак двенадцать и был он мальчик, склонный к одиночеству. Вот, скажем, имелся ведь еще на реке и Большой Омут, где и плоты, и мостки для ныряния, и ничейная плоскодонка, и вечный гомон, крики, плеск, веселье. Но Владимиру больше нравилось до сумерек сидеть одному среди осоки дядьсениного затишка. Тут хорошо. Замечтаешь себе о чем-нибудь, так никто не помешает. Или забормочешь вдруг что-нибудь про себя... Да мало ли… Ловилась здесь странная пучеглазая рыбка, которой больше нигде на реке не было. Мать называла эту рыбку «упырики», жарила ее на сковороде и потом выкладывала ворохом на тарелку. Ели упыриков целиком, с головой, как семечки. Кроме Владимира, эту рыбу никто, кажется, и не ловил. Так, для кошек разве…

Тем временем Дядьсень схрумкал огурец, подхватил со стола бутылку с золотой искоркой вечернего солнца на стеклянном ее плечике, ловко налил гостям и себе, поставил бутылку на место, сложил на груди руки и немного помолчал, глядя в стакан и ожидая, когда Тетьзин положит всем на тарелки, а гостьям нальет красненького. Уловив, что все необходимые движения закончены, Дядьсень вскинул голову, обхватил ладонью стакан, но поднимать его, не стал, а сказал как бы очень умным и трезвым голосом:

- Не, у них так не пьют… У них, значит, так. Спускается он в гаштет, берет, значит, вот такой (показал двумя пальцами) наперсток шнапса и вот такую (показал двумя ладонями) кружку пива. Да… И сидит…

Где это «у них»? Кто этот загадочный «он», входящий в «гаштет»? И что за «гаштеты» там у них такие, почему в них надо спускаться?

Сидя внизу, у реки, спиной к застолью, Владимир, тем не менее, слышал все прекрасно, и восторг уже обжег его уши. Неведомая, невиданная. вся в каких-то искусных штучках, хитрых инструментах, маленьких рюмочках, вся какая-то странно желанная жизнь выстраивалась за его спиной речами Дядьсени. Жизнь отчего-то даже интересней, чем у Жюля Верна, а что живей - так это точно.

- Ну, бургундское - это у них чисто для удовольствия. А так чтоб, как мы, стаканами, - никогда. Блан руж - это другое дело. Народ дружелюбный, за плечи хватают, говорят быстро. Шато, круазе, аржан, аржан. Бывало, в Марселе…

Стыдно признаться (и Владимир не признавался, даже как бы не думал об этом), но вот если бы отцом его был не его отец, добрый, немолодой уже железнодорожник, а был бы его отцом Дядьсень…

- В Бургосе вино у них в мешках висит (пауза: налил, выпил, закусил). В мешках по стенам. Мешки из кожи козлиной шьют. Поднимаешь двумя руками, из мешка струя бьет, струю ртом ловишь. Вокруг на гитарах играют, на ножах дерутся…

Изрядно уже завечерело, поплавок еле видно. Дядьсень, наверное, уже пиджак скинул... Если б жить в его доме, трогать аккордеон, расспрашивать обо всем, там у него, наверное, полны комнаты разных невиданных вещей, кинжалов каких-нибудь, часов с крышкой, еще чего-нибудь. Сидеть бы там и все это рассматривать, выхватывать перед зеркалом кинжал.

Тут вспомнилось, что в этом же доме, с этим же Дядьсеней должна жить и Тетьзин. Владимир запнулся, не зная, что предпринять: получалось как будто что-то неловкое, даже неприятное...

- Тут я ей и говорю… Бросаюсь, говорю, Инезильда, к шелкам ваших ног!

...О, Господи, это-то ему зачем? И что обо всем этом думают сидящие сейчас за столом и быстро исчезающие из памяти Дядьтоль, Тетьзин, Тетьваль, Дядьвань? Что за Инезильда, что за имя, вообще, такое? Может, иносказание? Может, Инезильда - это и есть Тетьзин, и Дядьсень отрывается сейчас от заморской реальности в пространство, им лишь двоим ведомое? К шелкам ваших ног… Надо же…

- Ну, хорошо, Сень, ладно…

Это, кажется, Дядьвань… Точно. Его голос. Хриплый, с таким покашливанием, которое сразу усаживает Дядьваню в нищую кабинку старенького, латанного-перелатанного, но все еще работающего колесного трактора. Кстати, именно Дядьвань умеет перехватить Дядьсеню на лету и вернуть его в тихие сельские сумерки задушевной жизни.

- Ты мне, Сень, вот что скажи. Как у них там, к примеру, с картошкой-то?

Владимир как раз сматывал удочки. В ведерке шевелили плавниками и смотрели в небо своими выпученными глазами живучие упырики. Сменив ласточек и стрижей, над водой порхнули летучие мыши. На середине реки ударила хвостом большая рыба.

- Картошка? - переспросил Дядьсень и бархатисто рассмеялся, словно изумленный детским размером задачки, которую предложил ему собеседник.

Красиво смеется Дядьсень, очень по-мужски. И Тетьзин рассмеялась - певуче, нетутошним каким-то, потаенным переливом. Она всегда смеялась следом за Дядьсеней, но и умолкала всегда ровно за «раз - два - три» до того, как прерывал свой смех и вновь становился серьезным и убедительным Дядьсень. Вот и сейчас - хлоп, и не слышно вишневого колокольчика. Раз - два - три: умолк и хозяин. Цвикнул воздухом между зубов. Знак иронический и в то же время - сигнал к положительному разговору.

- Картошка? - сказал Дядьсень потемневшим голосом и, видимо, грудью налег на стол, глядя в упор на оробевшего, должно быть, Дядьваню.

- Картошка у них - во какая! Во! Видал? По полтора кило штука. Пять штук на ведро выходит. Больше не влазит, такая крупнющая. А главное…

Тут пауза. Тут Дядьсень поискал глазами по столу, предполагая, видно, налить всем еще по стакану, но отчего-то передумал, наливать не стал.

- А главное, она у них - шоколадная…

Тишина за столом. Жалобно как-то кашлянул Дядьвань. Скрипнула табуретка. Это Тетьзин пошевелила красивым своим, нездешним крупом. Она всегда шевелилась вот так, волнуясь перед финальной и особенно красивой атакой Дядьсени.

- Подходишь, бывало, к кусту… Огороды у них аккуратные, с кирпичным забором. Поливают машинами из-под земли. Каждая грядка, каждый куст под номером. Беэт фюнфцин, буш нойцин. Да… Подходишь к кусту, берешь двумя руками. Земля ласковая, лопаты не требуется. Берешь двумя руками, тянешь… Выползает. На кусту - штук по восемь. Все - во! Во такие! И все - шоколадные!

Опять тишина. Опять кашлянул Дядьвань, скрипнула табуретка под Тетьзиной.

- Шоколаду - на два пальца толщины. Внутри начинка. Белая. Или чуть розовая. Смотря по сорту. Вот так вот шоколаду. А внутри - начинка. Понял? А ты говоришь - картошка…

За столом с облегчением зашумели, застучали посудой, зазвенели стаканами, кто-то сделал посильней звук приемника. Праздник возродился, закипел с новой силой, хотя час был уже поздний, ну да завтра ведь выходной…

К тому времени, то есть за двенадцать лет жизни, Владимир испытал несколько потрясений. Ну, вот хотя бы улыбка Тетьзины: вишневый рот, и в нем вдруг блеснуло золото. Или, - еще раньше, - картинка в книжке: в поле огромная голова надула щеки, пускает вихрь навстречу всаднику. Или когда мать рубила голову петуху, а он вырвался и побежал вдоль сарая без головы. Или городской мальчик в красных шароварах и с черным, почти настоящим, пистолетом, способным пускать тонкую тугую струю воды. Да мало ли…

Шоколадная картошка Дядьсени оказалась, однако, крепче всего прочего. Городской мальчик постепенно забылся. Петух без головы напугал, но появлялся потом только в снах. Книжку про голову Владимир в конце концов прочитал, и все стало ясно: это такая сказка. Оставалась, конечно, Тетьзин. Кстати, и она, и шоколадная картошка обладали каким-то общим свойством. Во всяком случае, думая о шоколадной картошке, представляя, как он берет ее, надкусывает (а внутри - начинка, белая или розовая, мягкая), Владимир испытывал волнение, очень похожее на то, которое охватило его, когда он лежал и подсматривал сзади, как Тетьзин полощет в реке белье. Разница была в том, что Тетьзин не уводила воображение за пределы поселка. Оказаться с ней вдвоем на сеновале (почему именно на сеновале? кто тебе, мальчик, это подсказал?) или спасти ее от чего-нибудь - от змеи, от волка, накрыть брезентовым плащом в сильный дождь, вытащить из воды, если она поскользнется и упадет в реку… Нет, из воды ее не вытащить, сил не хватит… В общем, все самые волнующие картины с Тетьзиной располагались в местах знакомых, самым дальним из них было Тихое Болото, куда ходили за клюквой и морошкой и где водилось много змей.

С шоколадной картошкой было по-другому. Ни одно из окрестных мест ей не подходило. Нужна была какая-то другая сторона, какой-то дальний край. Нужно было закрыть глаза, но не засыпать, а увидеть самого себя в тельняшке и черных морских штанах Дядьсени, нужно было плыть в каком-то вельботе (так говорил Дядьсень - не лодка, пусть даже с мотором, а вельбот; скорей всего с парусом, или даже так - и с парусом, и с мотором)… Так вот нужно было плыть в вельботе вниз по реке, и сначала пойдут по берегам знакомые места - выпаса, кедровая роща, заросли черемухи, просто лес - то сосновый, то еловый, то вперемешку с березами. И так вплоть до хутора староверов. Там у них огромные полудикие псы будут бегать по берегу, лаять на лодку (на вельбот!), скалить страшные зубы. Дальше хутора Владимир ни разу не был и даже не знал, что может там быть. Ну, наверное, опять лес. А потом река должна закончиться. Отец говорил, что она впадает в какое-то море. Что делать в этом море, Владимир не знал. Наскоро нарисовав какие-то волны, тучи, шторм, соленые брызги и самого себя в тельняшке за штурвалом вельбота, он переворачивался на другой бок и затихал, почти засыпал.

И тогда Страна Шоколадной Картошки приплывала как бы сама собой, раскрывалась, разворачивалась в панораму: красный кирпич, черепичные крыши, башни, мосты, лебеди на воде. На чистых улицах веселые чистые люди. Пекарь, кузнец, трубочист, почтальон. А вот и продавец шоколадной картошки с плетеной корзиной на голове. Спускает корзину на каменный тротуар, открывает. Внутри коричневые шары. Шоколадная картошка. То с белой начинкой, то с розовой. И, - как-то так, - у продавца есть дочка. Юбочка с лентами, с кружевами. Улыбнулась - блеснул золотой зубик. Присела, прежде чем поздороваться. Как же, к примеру, она бы сказала по-ихнему «здравствуй, Владимир, я очень рада»…? Тут Владимир засыпал, во рту у него стояла густая шоколадная слюна, он улыбался во сне, он вдруг говорил кому-то: «о, майне либе кляйне медхен…».

...Тут и осень подошла. Впрочем, еще до этого Владимир перестал ходить на дядьсенин затишок. Почему-то вдруг разонравилось. Ничего больше из дядьсениных рассказов не хотелось слышать. Даже Тетьзин как-то поблекла, отодвинулась. Раза два встречал ее в магазине, здоровался.

Потом была зима. Нужно было четыре раза в неделю ездить в школу. В темноте, через лес, в низких, застланных сеном, санях. Он и еще трое поселковых. Владимир задремывал, кутаясь в отцовский тулуп, сани покачивало. Как вельбот. А вот и комнатка на втором этаже чистенького, почти игрушечного домика. Накрыт стол. На столе большое блюдо с шоколадной картошкой. Она выходит навстречу, приседает. Юбочка, ленты, о, майне либе кляйне медхен…

Владимир просыпался, Над дорогой проплывали мрачные ели. Рядом возился в своей шинели Ленька Глухих. От него пахло какой-то холодной кислятиной. Владимир отворачивался. Языком собирал во рту комок шоколадной плоти, глотал. Опять задремывал.

В школе Владимир почти ничего не соображал, мучался, все силы уходили у него на сны о шоколадной картошке, он даже похудел. Чем бы это кончилось, неведомо, но после Нового года отца перевели с повышением, и они попали в маленький пограничный городок. Там было много военных. Было кино. Школа большая, двухэтажная. Много чистеньких девочек из военных семей. Владимир записался в спортивную секцию, в конструкторский кружок. Мелькали лица, события, какие-то конкурсы, соревнования, и к лету Владимир почти все забыл: и дядьсенин затишок, и большую березу, и дядьсенины рассказы, и даже то, как смеется Тетьзин. Только вот время от времени случалось так, что Владимир просыпался от того, что рот у него был будто забит шоколадной массой. Он некоторое время лежал, открыв глаза, рассматривая похожую на огромного паука модель вертолета, подвешенную к потолку, потом либо опять засыпал, либо шел на кухню прополоскать рот...

...Аэропорт Копенгагена, гулкие многоголосые залы, рев взлетающих лайнеров, до сих пор ласкающий душу обычай повторять одно и то же объявление на нескольких языках… Вокруг весь мир, это очевидно, это записано на светящихся табло, оглашено гулом, ревом, голосами, музыкой.

Далее слипинг-кар экспресса, пространства как будто поменьше, за окнами Большое Отечество, легко узнаваемое по перебежкам каких-то старушек с узлами по перронам станций, мимо которых мы скользим, не сбавляя разбега. Однако соседом у нас молодой, очень вежливый, очень стройный и вообще удивительный китаец, и его наличие здесь позволяет надеяться, что пределы Отечества еще не сомкнулись, и, значит, доступное нам пространство все же значительней суммы губерний, пусть даже и весьма обширных.

Мягкий шум, бодрящий или - если угодно - усыпляющий перестук колес. Зельда пристроилась у окна дописывать свои соображения по делу Вальцрюбера и Бенцони, я больше торчал в коридоре, рассматривал знакомое Отечество или же беседовал с мистером Ваном («да, конечно, Конфуций, но необходимо развивать и электронику, впрочем одно другому ничуть не мешает»).

Потом поезд попроще, Отечество поближе, попристальней, в вагоне вполне тесно.

Потом и вовсе наш старый (неужто все тот же?) дизелек, который то разбежится не в меру, то остановится в лесу на ему одному известный срок. И видно, как смыкается вокруг уже не Большое Отечество, а та самая Малая Родина, и как бы не стучал и не скрипел колесами наш дизелек, ясно, что скоро будет так: дальше ехать некуда.

Или нельзя.

Или невозможно.

На то она и Малая Родина.

И когда мы вышли из полупустого вагона, навстречу нам шагнула строгая и никуда за все эти годы не отлучавшаяся тишина и все в этой тишине стояло точно на том же месте, на каком было покинуто неведомо сколько лет назад. Даже тройка старух в белых платках. Они будто ждали тут меня и Зельду. Вот повернулись, замерли, рассматривают. Особенно Зельду, конечно. Как уместны, кстати, ее скандинавские блондхаар в этой почти допетровской тишине… и магазинчик тот же, дощатый, крашеный стойкой путейской охрой. Крыльцо с навесом, правда, покосилось.

А вот и непременный мужичок выпал из магазина, сбежал по ступенькам. Карманы пиджака оттопырены, значит в каждом - по бутылке.

Мальчик проехал на слишком большом для него велосипеде.

Собака следом за ним пробежала.

И все.

Тут и прервалось, едва успев разгореться, долгожданное волнение.

Я взглянул на Зельду, она сделала такое лицо - мол, увы, не получилось.

Не получилось. Слишком, наверное, поздно. Ну и, конечно же, слишком литературно, чтобы продлиться больше пяти минут.

Мы шли через поселок, я показывал Зельде разные памятные места, постепенно увлекся, оживился, утрата литературного волнения ничуть уже не досаждала. Зельда переспрашивала, удивлялась, смеялась, не понимала. Экскурсия начинала приобретать вполне задушевный характер.

За мостом через речку (надо же, а речка-то, оказывается, вовсе не велика! а мостик-то - всего шагов десять-пятнадцать!) высилась огромная старая береза... До сих пор жива.

Вгляделся.

Нет, скворечни уже нет.

- Вот здесь я любил ловить рыбу. Рыбка ловилась маленькая, названия сейчас не помню.

Я взял Зельду за локоть, помог спуститься, стал подводить ее к заветному бережку.

Но место было уже занято. Внизу, у самой воды, сидел спиной к нам давешний мужичок в невнятном своем пиджачке. На голове кепка. Рядом на газетке разложены: луковка, плавленый сырок, ломоть чернушки. Одна бутылка, уже пустая ( портвейн, конечно, а что же еще), валяется на траве. Вторую он, видимо, держит в руке.

Услышав шелест наших шагов, мужичок повернулся. На лацкане линялого пиджака какой-то древний гордый значок сургучного цвета. Под пиджаком висит на худой груди уже вся серая от нелегкой и слишком долгой жизни полосатая тельняшка. Мужик улыбнулся нам. В пустом черном рту блеснули четыре металлических зуба. Щурясь на солнце, которое стояло за нами, он некоторое время всматривался в наши силуэты, потом щедро взмахнул бутылкой и сказал неожиданно сочным голосом:

- Ах, майне либе кляйне медхен, их гратулире дих…

Сдернул с головы кепку, склонил голову, показав нам островок загорелой плеши в седых нечесаных зарослях, потом, уже не глядя на нас, отвернулся и, запрокидываясь, стал ловить ртом струю вина из высоко поднятой над головой бутылки.

Пахло прохладной мягкой травой, осокой, рыбой, речным илом…

/Харе Кришна

Ночью я читал Паустовского. Отчего-то эту безмолвную радость ночного чтения хотелось назвать славянской.

 Будучи славянином, лежа один в своей комнате в ночь с субботы на воскресенье, я перечитывал «Повесть о жизни» Константина Паустовского, зная, что делаю это в последний раз. По крайней мере, в последний раз с таким искренним удовольствием. Даже если придется еще когда-нибудь раскрыть книжку Паустовского, ни славянской, ни иной радостью это уже не отзовется. Возможна будет разве что скорбная улыбка, с какой все чаще приходится просматривать книги, причастные к тому бессмертному, казалось, великолепию, из которого состояла уездная юность... Белая ночь, узкий пиджак, полуподпольные сигареты, готовое грянуть дождем и черемухой головокружение… И где-то неподалеку добрейший, весь в хвойной паутине и запахе болиголова с мещерских болот, Константин Георгиевич.

Видно кто-то из давних ангелов отыскал меня в эту ночь, махнул крылом справа налево, и потому так охотно я ощутил в себе славянскую безнаказанность и так жадно и простодушно, лист за листом, вновь обживал эту «Повесть о жизни», где было много ясных и точных слов о том, что я всегда любил, - о закатах, рассветах, пустых дорогах, лесных озерах и скромных российских травах. Переселение души из настоящего в прошлое складывалось на этот раз успешно, убедительно. Но, поднимаясь время от времени с кровати и выходя из дома во дворик, чтобы глотнуть лилового ночного кислорода, я мгновенно перелетал обратно и с некоторым изумлением видел вокруг себя тихую южнорусскую ночь, стоявшую неподвижно в обрамлении молодых фруктовых деревьев и еле заметно светлевшую час от часу.

И хорошо было засыпать под самое утро, сбросив дочитанный том на пол, заворачиваясь в одеяло, ликуя от усталости, на лету забывая прочитанное, теряясь в сутолоке сновидений, которые, как пассажиры на запоздавший поезд, столпились у моего изголовья, торопясь проскочить на экран утомленного чтением сознания. И аукнулось бы это унылой головной болью на весь грядущий день, если бы вдруг не случилось чистейшее, симфоническое, освежающее чудо и не возникла бы во весь широкий формат, со всем прохладным трепетом живого цвета сосновая крепкая роща, молодость, продолженная в бесконечность, в неустранимое лето неиссякаемого счастья. И сразу после этой прогулки в хвойном раю, где мне за пару минут довелось побывать и добрым улыбчивым путником, и лимонным мотыльком над его головой, я заснул уже спокойно и, пробудившись едва ли не в полдень, сразу и без труда вспомнил все текущие обстоятельства: три дня назад жена уехала со своим театром на гастроли, ночь напролет я читал нечто безобидное, теперь воскресенье, начало лета, солнце вот-вот ворвется в окно, стало быть утренние даосские процедуры в саду придется пропустить, и жизнь в этот день начнется как бы с середины.

Я вспомнил, как по-воскресному пуст сейчас город, как доступна солнцу непомерно широкая площадь, как скучен и, в сущности, никому не нужен стоящий там памятник и как все это случайно и странно, особенно если представить лежащие вокруг степные пространства, чуждые самой мысли поставить и удержать среди них город.

Тут в мой неприбранный с ночи мир воспоминаний да представлений толкнулась живая жизнь. Сначала мимо окон туда и обратно пробежала детская макушка, на которую ловко прыгнул невесомый и тоже малолетний солнечный луч. Потом что-то завозилось за стеной, будто по асфальтовой дорожке к моему окну пополз каменный половецкий истукан, и я понял, что это Сережа, используя дивную энергетику своих детских желаний, тащит из-за угла плоский желтый камень, встав на который, он сможет заглянуть ко мне в окно.

Возня под окном затихла, стукнул потревоженный подоконник, возникли два вишневых, округленных нетерпением глаза, и я замер, хорошо понимая, что Сереже со свету не видно, есть ли кто в комнате, зато я могу сколь угодно лукаво любоваться его потусторонней мимикой.

- Тим! - шепотом позвал Сережа. Прислушался. Еще раз: - Тим! Ты спишь?

Я молчал, затаившись. Мне опять стало интересно, отчего из всех возможных вариантов формулы Сережа выбрал самую малопонятную, то есть не имя даже, а так, пустяк, баловство. Нечто вроде юношеской необдуманной наколки, дурацкая символика которой давно выдохлась, но бледные буквы остались. Когда-то слово Тим означало Талантливый и Молодой, но теперь оно превратилось в домашнее имечко, которое и подхватил, посчитав его удобным, Сережа. Ни таланта моего, ни молодости он при этом, конечно, в виду не имел.

Тут я не утерпел, шевельнулся, и Сережа, обрадованно и цепко поймав меня глазами, зазвенел уже без церемоний:

- Тим! Откйой!

Сережа еще не выговаривал «эр», заменяя этот звук тщательно твердой «йотой», но уже понимал временный характер этой замены, и к нашим поддразниваниям относился со снисходительной досадой.

Я открыл ему дверь, и полуденная пустота воскресного бытия сразу заполнилась целым ворохом живых энергий, каждая из которых потрескивала, искрила, покалывала озоном. Оказалось, что нынешний день обязан быть заполнен делами, исполнение которых абсолютно неотложно, поскольку сами дела были сочинены нами еще при снеге, при чтении детских историй Толстого, в утомительной неволе тепла и уюта, обставленных снаружи то пургой, то вьюгой, то просто бритвенно обжигающим морозом.

И хотя все эти дела не обещали мне лично ничего, кроме мелкой ремесленной возни, я с удовольствием отлучился из собственной взрослой жизни в Сережкино детство. И умываясь, одеваясь, устраивая утренний чай, уже не уступал ему ни в серьезности, ни во взволнованности. Потому что стало уже действительно важно, какой породы должна быть ветка для охотничьего лука, из чего лучше настрогать стрелы к нему, надо ли их оперять, а тут еще наконечник для копья. И - нет, вот что действительно важно, вот что мы соорудим в первую очередь! - где вырезать удилище для удочки, какая проволока лучше пойдет на крючок и хватит ли на все эти дела того обрывка лески, который в Сережкином тайнике.

Солнце ловило нас за голые плечи, в сарае пахло древесной трухой и таинственным барахлом, в самом конце сада мужали молодые лопухи. Там всегда отыщется какая-нибудь ржавая железяка, какой-нибудь синий, набитый землей флакончик от довоенных духов, а то и что-нибудь вовсе бесценное, вроде найденной прошлым летом окаменелости, имя которой - Перисфинктес Контигуус - я разыскивал потом по справочникам и словарям до самого Нового года.

Уже и леска была отмеряна, одним концом привязана к удилищу, а к середине ее прилажено невесомое пенопластовое тельце, ставшее поплавком, и оставалось только изготовить и прикрепить крючок, как вспомнилось вдруг, что рыбу, собственно, и ловить-то негде. Местные знатоки говорили, помнится, о каких-то лиманах, о каком-то канале, водохранилище, даже озере, но до всего до этого нужно было пылить и пылить через скучную степь. Под рукой же у нас оставались лишь обезображенный сбросом отходов ручей по имени Чухла (там водились пугливые мутанты, немного похожие на лягушек) да лежащий за кривоногим буковым леском пруд, где днем плескались горожане с детьми, а по вечерам гремели лягушачьи хоры, но рыбы, пожалуй, там быть не могло.

Вот эти соображения и вытолкнули меня из озабоченного детского парадиза, и вновь обнаружилась жара, пустое небо, скучища захромавшего от однообразия дней лета.

- На что ты рыбу-то ловить будешь? - спросил я Сережу.

Нехорошее желание сделать его соучастником собственного разочарования сидело у меня на голой спине как муха.

- На кьючок, - ответил Сережа, не отвлекаясь, впрочем, от дела, то есть от перемещения вверх и вниз по леске - на разную глубину - нашего красивого белого поплавка.

- Но что ты будешь на крючок-то насаживать?

- Йыбу, - ответил Сережа и поднял голову.

Он посмотрел на меня с отдаленным непониманием, и мне стало ясно, что техника рыбной ловли известна ему еще не окончательно, необходимость насаживания червяков, хлебных катышков, всяких там мормышек ему пока не открылась, а стало быть, задача изрядно упрощается.

Чтобы не пробудить в цепком Сережкином рассудке разные ненужные размышления, я скоренько согнул из кусочка алюминиевой проволоки крючок, привязал его к леске и для убедительности даже прошелся напильником по его кончику, якобы заостряя это сомнительное орудие.

Теперь нужно было избежать немедленного похода на пруд, где в этот час людно и жарко, а рыба, если бы она даже водилась там, не клюет. Все эти резоны, я понимал, Сережу едва ли угомонят, ему необходимо немедленное действие, поэтому пришлось тут же сочинить потребность «опробовать» удочку и вообще «потренироваться». Бак с дождевой водой, в котором, кстати, завелись какие-то крупные инфузории, я выволок на лужайку под старой яблоней, и Сережа тут же с головой ушел в тренировку. Немного постояв в сторонке, понаблюдав как с быстро нарастающей ловкостью он попадает крючком и поплавком в бак, а затем выдерживает паузу, дожидаясь воображаемой рыбы, я укрылся в прохладу пустой комнаты, подобрал с полки какой-то журнал, бухнулся с ним на невнятно прибранную кровать, проследил глазами несколько строк о кризисе в управлении сельским хозяйством и незаметно, благодушно задремал.

Приятный обморок длился недолго. Очнулся я от того, что захотелось холодного, даже более чем холодного, - обжигающе ледяного, - шампанского. Целый бокал. Или хотя бы глоток. Ну, два глотка. Два глотка обжигающе ледяного шампанского. И я очнулся.

Рядом с кроватью стоял Сережа. Вишневые глаза были внимательны, конец удилища немного не доставал до потолка. В левой руке Сережа держал большое пластмассовое ведро.

- Ты куда это собрался? - спросил я, чистосердечно не понимая, откуда взялась удочка и зачем понадобилось вед­ро. Язык мой ощупывал обманутые своды рта, все еще ждущие ледяных пузырьков, сладкого онемения…

- На йыбалку, - сказал Сережа просто.

Стоя с удочкой у бедра, он немного напоминал часового. Только ведро было ни к чему.

- Куда-куда?

- Ну, куда, куда… Йыбу ловить! Забыл, что ли, - сказал Сережа и протянул ведро к моему лицу, как бы приглашая опомниться и вообразить это ведро полным мутной от тесноты водой, в которой плавают блестки потерянной рыбами чешуи, а сами рыбы во множестве трутся там друг о друга, шевелят плавниками, высовывают головы и открывают рты, молча изображая страдание.

«Надо бы, конечно, отговорить его от ведра, все равно никакой рыбы не будет», - подумал я, но отговаривать все же не стал, так как это было бы утомительно и, в конечном счете, бесполезно.

Умыться холодной водой (ах, опять это шампанское…), чайку согреть, надеть плавки (вдруг искупаться захочется…), сверху натянуть старые джинсы… А, собственно, что я буду делать там, на пруду? Может, книжку взять? Впрочем, ладно, просто посижу, посозерцаю.

Пока я суетился по комнате и по кухне, Сережа, не выпуская из рук ни ведра, ни удочки, сидел на скамейке во дворике и ждал меня. Он думал о рыбе.

Вот вам и невольный повтор известной темы - мальчик, старик и Большая Рыба. Только старику (это я) на этот раз заранее известно, что никакой рыбы не будет. Но мальчику об этом говорить не надо. Смотрите, как солидно он несет свою удочку. Орудие лова.

Примерно так думал я, пока мы с Сережей по окраинным улицам выбирались в буковый лес. Дело шло к вечеру, но солнце еще припекало. Чумазые собаки не имели сил подняться, чтобы облаять двух посторонних людей. Маленький, босой и голопузый мальчик осмотрел нас с таким зачарованным изумлением, будто мы были слоны или марсиане.

- И ты был такой же, - сказал я.

Сережа бегло улыбнулся и ничего не ответил. Не поверил, или не услышал.

После пыльных, опустошенных солнцем улиц лес принял нас как спаситель. Ноздри потянули живой запах сырости, сочных стеблей, птичьего помета. По нам и вокруг нас побежали, непрерывно меняя свое расположение, солнечные пятна, и эта пестрота в полутьме леса приятно дразнила, утомляла зрение.

Почти всегда такой вот проход через этот лес напоминал мне давнего, черно-белого Куросаву, самураи которого то пешком, то верхом шли и шли куда-то сквозь такие же леса, и Куросава, похоже, забывал, зачем и куда они идут, засмотревшись на игру солнечных пятен, на их скольжение по плечам, лицам и широким рукавам идущих людей, будто не погибать и не убивать они шли, а вот, как мы, например, просто так, на пруд и обратно.

Сережа поначалу цеплялся своей леской за кусты и ветки, но потом как-то приладился, понес удочку не на плече, как нарисовано про рыбалку в детских книжках, а просто в руке, перехватив ее посередине. Другой рукой он цепко схватил меня за указательный палец. Пустое легкое ведро нес я в левой руке.

- А кто ее будет вайить? - внезапно спросил Сережа.

- Кого варить? - очнулся я от размышлений о японской культуре.

- Ну, йыбу, - с досадой напомнил Сережа.

- Ах, рыбу, - спохватился я, - ну, бабушка, наверное.

Сережа кивнул и опять сосредоточенно замолчал.

Лес расступился, открыв травяные берега широкого пруда и сам пруд, драгоценно синий в этот предвечерний час. Окрестности уже опустели, кое-где еще складывали свои одеяла отдохнувшие семейные содружества, кто-то бросал в воду палку, за которой кидалась с брызгами и лаем, а потом молча, прижав назад уши, плыла огромная черно-желтая овчарка, да еще покачивался, недоумевая, проснувшийся, но пока не протрезвевший человек в испачканных песком плавках и со спиной, непоправимо ошпаренной солнцем за время его дурного воскресного сна на открытых зною пространствах. Теперь его зловеще розовое в обгоревших местах тело неприятно напоминало что-то съедобное. Семгу, наверное. Говорят же как-то так - «ломтик розовой семги». Или розовый ломтик семги?

«Ломтик розовой семги» с трудом, падая и опять вставая, надевал штаны, а мы с Сережей прошли дальше, в место уже совсем безлюдное и слегка прикрытое тенью холма с низкорослой дубовой рощицей по его гребню.

Сережа молча размотал удочку и, не оглянувшись на меня, подошел к воде. Первый бросок вышел неудачно. Будто кнутом по воде хлестнули. Спина у Сережи замерла в ожидании предательского смеха сзади, но ничего не случилось, я просто сидел на траве, скинул кеды и погрузил босые ступни ног в прохладную щекотную траву, мне уже было совсем хорошо - тишина и покой, цветной божий мир. Созерцание. Лицо у меня, - я это знал, - само собой сложилось в добрую лучистую полуулыбку, всегда означавшую обретение - наконец-то! - истинного своего «я», которое (ну что уж тут поделаешь) почти всегда обитало в тех местах, где в теплый предвечерний час есть вода и деревья и где позволено ничего не желать, ничего не делать.

Пруд быстро обретал неподвижность. Противоположный, еще освещенный солнцем берег с березовой аллейкой, с пестрыми будочками для переодевания и плавным холмом возвышенности под ними, целиком упал в воду, и его двойник был местами даже подробней оригинала. На нашем берегу лежала тень. Вдалеке человек с розовой спиной, взобравшись на мостки для ныряния, опускал в воду голову, фыркал, мотал волосами, надеялся освежить свою измятую жизнь. Сережа раз за разом забрасывал удочку с пустым алюминиевым крючком, замирал на некоторое время, давая успокоиться поплавку (от него, постепенно затихая, шли красивые круги), потом резко дергал удилище: крючок ( по-прежнему пустой, естественно), выскакивал из воды, Сережа зачем-то его ощупывал, потом двигал вниз или вверх по леске поплавок, меняя таким образом глубину, и вновь закидывал удочку.

 Очевидная бессмысленность этих упражнений явно затянулась, я забеспокоился и позвал Сережу, ожидая увидеть на его лице растерянность или досаду и уже готовясь сочинить какую-нибудь утешительную выдумку, но, повернувшись, Сережа окатил меня румянцем и блеском оживленного вдохновения.

- Ну как? Клюет? - спросил я.

- Не-а, - твердо ответил Сережа.

- Так может пойдем?

- Не-а, я еще хочу побйосать.

- Ну, побросай, - успокоился я и лег на спину, чтобы вдобавок ко всему увидеть еще и эту нежную бездну с мелькающими там соринками высоко-высоко залетевших ласточек. Со всех сторон поползли ко мне запахи. Трава, вода, ил, мокрые камешки, жирный лесной дерн, сухое розовое небо.

- Ах, ты! Вот чойт! - вдруг услышал я Сережкин крик, наложенный на сильный, тугой всплеск воды. Поднявшись, я увидел, что Сережа сидит на корточках и озабоченно ощупывает леску.

- Что случилось, Сережа?

- Да сойвалась, зайаза!

- Кто сорвалась?

- Да йыбина, вот такая огйомная! Кьючок отойвала и сойвалась.

Я даже не сразу понял. Рыбина? Огромная? Откусила крючок? Фу ты, напугал… Ну да, скорей всего, наша алюминиевая проволочка зацепилась за что-то на дне, Сережа дернул, и вот…

Сережа с размаху сел рядом со мной, бросив рядом бесполезную теперь удочку, которую он, я заметил, все же успел аккуратно смотать.

- Эх, - сказал он, мстительно глядя на отражения в пруду, - такая йыбина была…

- А ты ее видел?, - спросил я осторожно.

- Ну почти вот видел. Я дейнул, а она не пускает. Я ка-а-ак дейну, она и сойвалась.

- Да, - похлопал я его по плечу, - жалко, конечно. В следующий раз нужно будет взять крючок покрепче.

Все сложилось удачно. Незримая рыбина придала Сережкиной рыбалке безусловный смысл, избавив меня от необходимости объяснять по дороге домой, есть ли там вообще рыба, да та ли у нас удочка. Огромная рыбина плавала теперь то туда, то сюда в воображаемых глубинах, из зубастого рта у нее торчал наш крючок с кусочком лески, и это было, наверное, даже лучше, чем если бы мы действительно поймали какого-нибудь местного шелишпера...

Сразу от калитки Сережа кинулся на половину бабушки-дедушки, и мне долго было слышно, как звонко, гневно и вдохновенно он описывает размеры водоплавающего гиганта и свою борьбу с ним, и гибель несчастного крючка, и дальнейшие планы мести за все это.

...Пришел вечер. Крепко запахло во дворике травой, чем-то расцветающим или отцветающим, едва различимым в синих сумерках. Дыхание мира было столь свободным, покойным, что даже матерный перебрех, время от времени слышный из-за забора, где вверх по улице шли в какой-нибудь свой ДэКа незамысловатые молодые слобожане, воспринимался как-то отстраненно, без обиды, без обычного оскорбительного раздражения.

Посидев немного под старой сливой, посмотрев то туда (темнеет, сгущается малиновый сироп заката), то сюда (выпорхнула, приплясывая, летучая мышь, пошла появляться и вновь исчезать в неровном проеме незанятого листвой неба), я вздохнул, по-стариковски хлопнул себя ладонями по коленям и пошел в дом, где без жены было, как всегда, и просторно, и скучно.

Включил радио. Выключил. Взял с полки купленного накануне Блока. «Прошедших дней немеркнущим сияньем душа, как прежде, вся озарена». Красиво. Поставил книгу на место. Еще немного, и вечер обернется пустотой, тягостной зевотой, неприязнью к самому себе за то, что время идет, а дело (хоть какое-нибудь!) не делается. «Не спи, не спи, художник», - вспомнилось авторитетное заклинание. Ах, да, ты ведь еще и художник! Вот и не спи.

Вот и не буду.

Главное - уловить искру, поймать ее и… И проглотить!

Вот вам и внутренний свет. The Inner Light... Кстати, что-то такое недавно читалось. Что-то такое - с Востока на Запад. Из Тибета с любовью. Впрочем, уже не припомнить.

Слово «художник» не уходило, проглоченная искорка не угасала, и я, уже чему-то заранее радуясь, доставал свои принадлежности, ставил чертежную доску, вдавливал большим пальцем непослушные кнопки… Вот. Вот я сижу. Вот белый лист бумаги.

Никакого замысла не было, поэтому, сделав несколько приблизительных движений карандашом, обозначив линию горизонта и какое-то, скажем, дерево, я хорошенько намочив кисть, макнул ее в оранжевое, желтое, красное и щедро шлепнул по сырой бумаге. Поплыло, потекло, стало расползаться рыжее, золотисто-алое, местами с сиреневой волной. Закат, стало быть. Пиршество красок. Обычное дело: пишем закат, обрамляем его силуэтами деревьев, пускаем лиловые облачка. Можно прилепить в угол темную горбатую избушку с красным окошком. Можно пустить меж деревьев в сторону заката едва заметную тропинку. Главное не это. Главное - макать кисть в воду, потом в приплясывающие от вдохновения фарфоровые ванночки с красками, потом нести набухшую кисть к уже агонизирующей от наслаждения бумаге, щедро взмахивать слева-направо, добавляя потокам цвета новой - изумрудно-фиолетовой на этот раз - крови, отстраняться, прищурившись и склоняя голову - какова, мол, вакханалия, а?

Дверь на улицу у меня была открыта, и пару раз, я это слышал, входила в коридор осторожная кошка, прислушивалась, уходила. Потом зашумело существо покрупнее. Сережа. Набегавшись где-то, он жадно, с каким-то мелиоративным звуком, пил у меня на кухне воду. Напился. Стукнул кружкой о стол. Заглянул ко мне. Я как раз закончил свой закат и, пока он не высох и, следовательно, не поскучнел обидно и непоправимо, рассматривал его то так, то этак. И тропинка вот видна, и смутно белеют кое-где стволы берез. И размашистые елки чернеют. Все как когда-то. Да, будто это в тот вечер, когда мы возвращались с дальнего озера. Ну, помнишь, мы еще прилегли отдох­нуть в траву? Было тепло, пахло клевером.

Сережа встал рядом, посматривал то на пейзаж, то на меня. Потом спросил:

- Это ты что найисовал - пожай?

- Почему пожар? Закат, - сказал я, немного обидевшись.

Обиды моей Сережа не заметил, но страсть к живописи зашипела в нем немедленно: еще немного и - пробка в потолок!.. Опять шампанское. Второй раз за день.

Я вытащил бумаги поплоше, коробку старой, изрядно выеденной, акварели, сгрузил все это на пол, поставил банку с водой, кинул в нее кисть.

Посмотрев немного на то, как Сережа, сидя по-японски перед листом бумаги, задумчиво и явно с каким-то умыслом замазывает этот лист синей краской, я ушел на кухню, немного посомневался, однако шампанский мотив от этого не исчез, и пришлось осторожно приоткрыть дверцу холодильника, осторожно достать оттуда початую бутылку сухого, красного, прикумского вина и осторожно, не булькая, налить полный стакан. Красное вино, черный хлеб, желтый сыр, белое сало, зеленый лук. Красиво. И вообще - хорошо.

Может, еще стаканчик, а? За мир и покой на земле, а? И чтоб жена там на своих гастролях тоже… не это… а? Только не булькай, когда наливаешь. Сережа не должен видеть нас пьющими, так? Так. Вот он и не видит. Сидит там в комнате и рисует синюю стену.

- Тим, ты что там делаешь? - учуяв, видно, неладное, позвал из комнаты Сережа.

Я как раз допивал второй стакан и, услышав Сережу, заторопился. Так - бутылку в холодильник, стакан вот сюда. И все. И ничего. Сижу, кушаю хлеб с сыром. С зеленым луком.

И точно - в дверях возник Сережа. В правой руке кисть. Пальцы перепачканы акварелью.

- Кушаешь? - с некоторым сомнением в голосе спросил Сережа.

- Ну да… Проголодался вот чего-то, - ответил я, преувеличенно жадно откусывая сало, преувеличенно грубо запихивая в рот пучок лука.

Сережа обежал глазами кухню, ничего дурного не заметил, сказал:

- Ну, кушай, йаз пйоголодался, - и опять вернулся в комнату.

Рисковать и не булькать больше не хотелось, да и достаточно двух-то стаканов, честно говоря. Прибрал на столе, поставил чайник. Сел, вытянув ноги, задумался. Слышно было, как Сережа в комнате шуршит кистью по бумаге и что-то как бы напевает. Без слов, одним мычанием. Музыка внутреннего света.

Нет, все хорошо. Хорошо. Вечер, вино. Мальчик рисует.

Опять вошла кошка.

Постояла на пороге, глядя на меня неподвижными круг­лыми глазами, потом вдруг испуганно оглянулась во тьму и исчезла. Кто-то идет. И точно - стукнула калитка. Шаги по дорожке. Может, к соседям? Нет, к нам. Шаги замерли. Эх, не успел закрыться. Постучали.

- Войдите, - сказал я, поднимаясь, чтобы выключить закипевший чайник.

Стукнув неловким каблуком о порог и пригибаясь в дверях так, будто это вход в катакомбы, вошел юноша с доб­рым и глупым лицом.

- Харе Кришна, - сказал он, улыбаясь.

- А, Миша… - вяло обрадовался я, - Привет, привет. Проходи, садись. Чаю хочешь?

Миша послушно сел на табурет у стола, про чай ничего не ответил, продолжая улыбаться и смотреть на меня так, как смотрят, должно быть, самодеятельные артисты, изображая влюбленных.

Миша был кришнаит, но не матерый, а начинающий, еще вполне безобидный. Он приносил мне хорошо изданные книжки в ярких цветных обложках и с яркими цветными картинками, на которых женоподобные боги играли на свирелях и украшали друг друга цветами. Были там и страшные картинки уничтожения мира в конце «калпы», а также невеселые аллегории про унылый круг все новых и новых смертей и рождений. Сам Кришна, упитанный большеглазый красавец с голубым телом и улыбкой ласкового бисексуала, мне, в общем-то, нравился. Книги же, которые приносил Миша, были написаны по-английски. Миша языка совсем не знал, и поэтому я кое-что переводил ему с листа, причем в эти мгновения улыбка Миши становилась еще блаженней, а после каждого абзаца он спешил кивнуть, даже как бы поклониться и, конечно же, еще раз произнести свое заветное:

- Харе Кришна.

Никакого особого любопытства Миша во мне не возбуждал. К этому времени суета повсеместного и потешного бого­искательства начала изрядно раздражать. Мы с женой сумели отвадить от дома почти всех наших «продвинутых» и «просветленных» знакомых, а Миша избежал этой участи только потому, что был он ненастырным и ничего не проповедовал. Ему было в радость просто показать нам новую книжку, выслушать сочувственные реплики о бхакти-йоге или отрывки из «Бхагаватгиты» в устном моем переводе. Долго он не засиживался. Главное, надо сказать, достоинство.

- Я источник всего, что есть, и все происходит от Меня, поэтому мудрые люди, понимая это, Меня почитают. Они дыханием и мыслью со Мной, все время говорят обо Мне друг с другом, все время просвещают остальных людей знанием обо Мне, и поэтому они получают вечную радость и вечное наслаждение…

- Харе Кришна, - обрадовался Миша.

Я отложил книгу в сторону. У Миши блестели глаза. Он получит вечную радость и вечное наслаждение. А я?

- Слушай, Миша, - сказал я, - если я читаю тебе это, значит я просвещаю тебя знанием о Кришне?

- Да, - ответил Миша и тут же поклонился, - Харе Кришна.

- Значит, я тоже получу вечное наслаждение? Как и ты, да?

Миша еще улыбался, но уже не так чистосердечно. Вопрос видимо был для него непростым. Я сидел и смотрел на его белобрысую русскую голову, стриженную очень коротко, но еще не так по-солдатски, как стригутся, я видел, матерые кришнаиты. Странно было предполагать содержание в этой голове мыслей о Бхагаване, о карме, о калпах, гунах и саттвах. Мир вдруг представился мне слишком запутанным. Боги шастают из страны в страну, смущают людей, заставляют их запоминать и произносить разные непривычные, хотя и красивые слова. Саттва, раджас, тамас. Ом мани падме хум. Все перепуталось, и сладко повторять…

- Я думаю, - подал Миша голос, и я не удержался от мысленной усмешки - «он думает!».

- Я думаю, - повторил Миша, - что это тебе очень поможет, хотя для вечного наслаждения этого еще мало. Но - очень поможет.

- Ну, что ж, - сказал я, вставая и показывая тем самым, что аудиенция закончена, - ну, что ж, и на том Харе Кришна.

- Харе Кришна, - радостно подхватил и опять заулыбался Миша.

Он ушел, а я все сидел, прихлебывал остывший чай, думал о том, как удобна была наивность… Впрочем, наив­ность ли? Скорей, неопытность. Не одно и то же? Нет, не одно и то же…

- Се-ре-жа! - прервал мои размышления знакомый распев.

Это бабушка вышла во двор, кличет Сережу ко сну. А я про него и забыл.

- Сережа, ты тут жив еще? - спросил я, входя в комнату.

 Сережа, весь перемазанный акварелью, сидел на полу в окружении десятка примерно одинаковых пейзажей, каждый из которых содержал в себе желтое солнце и синий глухой забор на синей же траве. Явно сюита на какую-то особую тему. Архетип, так сказать. Если, конечно, синий забор может быть архетипом.

- Интересно, - сказал я вполне искренне.

- Се-ре-жа! - опять пропела за окном бабушка, - Иди домой!..

...Как широко раскинулась ночь… Стоя в темном тихом дворике под звездным небом, хотелось быть наивным, верующим… Да, но еще больше хотелось курить. Причем желание это ныло внутри так настырно, что начинало казаться самостоятельным существом, требующим от меня привычной кормежки. Конечно, стоило уступить ему, и все бы враз успокоилось. Я бы присел вон на ту скамеечку у забора, пустил бы задумчивый дымок, спокойно оценил бы прожитый день, потом вообще - все прошлое, настоящее и будущее… Уловив мои сомнения, курительный гаденыш внутри затих, притворился ласковым: ну, давай, мол, чего же ты, посидим, покурим.

- Нет, - сказал я вслух, и гаденыш сразу обозлился, стал требовать своего так яростно, что я стиснул зубы и замотал головой, - нет! нет!

Шел третий или четвертый день очередной попытки вырваться из гарема запретных удовольствий.

Ну ладно, успокойся… Нет и все тут. Лучше обрати внимание на звездное небо. Вот так. Как широко раскинулась ночь, правда ?

Краем глаза я вдруг отметил в темном окне какое-то бледное движение. Вгляделся. Сережа в белой ночной рубахе стоял на подоконнике и тянул подбородок к открытой форточке. Я подошел ближе, спросил шепотом:

- Ты чего не спишь ?

- Не знаю… А мы завтйа пойдем на йыбалку ?

- Может и пойдем. А что ?

- Только кьючок надо дйугой, настоящий. И чейвяка насадить.

- Правильно. А ты откуда знаешь ?

- Не знаю. Пйосто так пйидумал.

- Ну, молодец. Давай ложись. Пока. Спокойной ночи.

Сережа молча смотрел на меня, что-то думал. Потом вздохнул:

- Ну хойошо. До завтйа.

Помедлил и добавил:

- Хайе Кйишна.

- Что ? - спросил я, но тут же понял, тихо засмеялся и шепнул: - «Вот именно. Харе Кришна».

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.