Южная звезда
Загружено: Пятница 20 Апрель 2018 - 13:57:39
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(65)
Владимир Петров
 Наследство

Карагодин, сорокатрёхлетний огранщик камней завода «Точприбор», любовно оглядев, отложил работу - камею на заказ, поднялся, распрямив жилистое тело, размял руки, потёр друг о друга чувствительные, как у даровитого хирурга, пальцы и сел обратно. Отпуск был взят, билет на поезд в южный городок, где ждала оставшаяся от дальней родственницы бабы Нюры однокомнатная квартира, лежал в кармане. Там же - письмо внука усопшей, Виталия, с требованием отказаться от наследства: мол, он, чужак, седьмая вода на киселе, не заботился о старушке, не жил рядом, да и не видел её никогда. Мысли бурным током побежали, свалившееся наследство резко вторглось в жизнь, как будто шёл-шёл по длинной странной дороге, но вдруг споткнулся, упал. И понял: что-то не так, ибо родной городок, улицы хорошеют, меняются, бегают трамвайчики и авто, строятся дома, растут магазинчики и кафешки, живут и работают, влюбляются и ссорятся знакомые и незнакомые женщины и мужчины, он же, точно слепоглухонемой, не видит, не слышит и не чувствует этого. А чтобы понять, отчего так, задуматься и разобраться, нужна встряска, толчок, выворот мозгов, как говорил начальник его цеха мудрый Виктор Абрамович, если случался затор, и дело стопорилось.

Казалось, судьба нарочно сделала крутой изгиб в пору, когда семью накрыла беда: он и жена перестали друг друга понимать, будто кто-то насильно вырвал их - чужих и разных - из прежней дивной жизни и наперекор желаниям соединил. Карагодин погладил пальцами тисочки, надфилёчки, пинцетики, щипчики, ножички, словно благодарил за труд. Затем обернул зелёной бархоткой камею, убрал в шкатулку, как всегда по окончании, опустил ладонями вниз руки на стол, приятно ощутив его прохладу. Он не забыл работу, помнил каждый штришок, вроде как доводил ещё линию шеи, правил носик, наслаждаясь. И в этой тихой паузе было то прекрасное и значимое, что он любил, - одиночество и счастье. В эту минуту тихо вошла жена, легонько коснулась плеча. Он нахмурился, сцепил руки.

- Будем молчать? - спросила Галя. Она всегда выражалась подобным образом, когда между ними вставало напряжение, как будто обращалась и к себе тоже: будем думать, а не будешь думать, будем делать, а не будешь делать, будем выяснять, а не будешь выяснять…

- Хочешь вконец рассориться? - вымолвил Карагодин, не оборачиваясь. - Изволь.

- Контрольную проверяю, четыре класса. Устала жуть как… - неуверенно произнесла она.

Он молчал.

Галя наклонилась к нему, почти касаясь горячей щекой, выдохнула:

- Весна… Двинем к нашему месту в выходные?

Знакомый и родной запах волос, тела жены вызвал лёгкую дрожь, как в минуты близости.

- Посмотрим, - выдавил из себя Карагодин и медленно обернулся, глядя пристально.

Ушки Гали зарделись, родимое пятнышко на шее побурело, а в глазах вспыхнул тёплый огонёк. Он не ответил поцелуем. Жена отшатнулась, вздёрнув подбородок, тронула двумя пальчиками ресницы, точно смахнула слезу, ушла.

Карагодин лёг на диван. Подёргивало, как всегда после длительной работы, пальцы, хотелось не думать ни о чём, но настырные думы полнили голову. Свалившееся наследство было и кстати и некстати, и что впереди, что назначено где-то там, на небесах, какие повороты, петли, клубки, провалы и взлёты судьбы поджидают их, - не угадать.

Он прошёл на кухню, открыл кран с холодной водой и, подождав, пока сойдёт первая, комнатная, набрал воды, не отрываясь, крупными глотками, как любил, выпил...

Воскресный день выдался ясный и тёплый. Небо было бледно-синим, с лёгким на западе облачком. Казалось, воздух дрожит, будто в предощущении обновления и, едва сдерживая жар, боится разверзнуться и излить его на землю раньше положенного. В автобусе Галя отвернулась к окну, молчала. И он не заговаривал, на выходе помог сойти. Жена едва слышно поблагодарила, рука её была горячей, взгляд тревожным. Такой взгляд был и тогда, когда пришло известие о наследстве; она лишь сухо молвила: «Что ж, решай» и ушла. Чувствовалось, что сказанное не про письмо вовсе, не про наследство, а про них самих: жить им вместе или нет…

Хрупкое, словно на аптекарских весах, равновесие, соединявшее ещё невидимыми нитями, могло нарушиться в любой миг. Следовало объявить об отъезде, а язык противился, хотелось лишь, чтобы замедлилось время, чтобы светило прилипло где-нибудь на западе надолго, чтобы от свежего ветерка в голове родился лёгкий шум, как от вина, и чтобы любимая рука была в его руке. Холодок обнял сердце, он сощурил глаза, сомкнул губы. «Будь что будет», - подумалось с раздражением.

Они неспешно двинулись к пляжу.

Весна билась наружу, как ребёнок в чреве матери, предъявляя себя то в набухших почках, то в весёлом окрасе неба, то в игривом ветерке, то в добром шуме воды.

Природа будто бы лила на землю невесомую чудную музыку.

- Не холодно? - спросил он и сделал движение рукой, словно намеревался обнять.

Галя мотнула головой, не задержалась ни на секунду.

Он заговорил про небо, реку, воздух, но сам не слышал себя, да и Галя, кажется, тоже не слышала. И смолк. Наследство, поезд, билет куда-то отошли, а выплыла дума, что они с женой отдаляются друг от друга. Он силился определить, когда это началось: год, три, пять лет назад или раньше. Но события: женитьба, рождение дочери, окончание учёбы, смерть родителей, работа ни о чём не говорили, ибо были заданными вехами их существования, какие изменить не в силах, а семейные заботы, размолвки, болезни, неприятности уходили, не оставляя следа. Не помнил, когда в первый раз легли спать врозь: он молча отправился в отцовский кабинет заниматься камеями, она - в спальню, готовиться к урокам…

У речки присели на топляк. Раньше брали с собой вино, бутерброды, в беседке справа, где и было их место, пили терпкий напиток из пластиковых стаканчиков, болтали, смеялись, охватывая глазами реку, за ней лес. Теперь милое сооруженьице со столиком внутри пустело, а они, будто каждый сам по себе, будто два случайных человека, хмуро молчали. Наконец Карагодин приобнял Галю, вдохнул её запах, чмокнул в тёплый висок. Жена чуть отстранилась, подняла воротник плаща, будто сразу облеклась в непроницаемый панцирь, медленно встала и пошла прочь, глядя под ноги, загребая обувью песок. Мнилось: вот-вот обернётся и скажет что-то важное, но уста её не разомкнулись, а от фигуры, как от реки, тянуло холодом.

Пляж с выгоревшими грибками, кабинками, забытыми кем-то складным стульчиком, детским ведёрком, формочками для песка в виде животных, был безлюден и сер. Пахло глубокой осенью, деревья стояли понурыми, словно озадаченные какой-то тяжкой думой. Речка смотрелась мрачной, как будто горевала. Меж веток и кустов шныряли, чирикали, играли в догонялки, ссорились, точь-в-точь как детвора, воробьи, словно подтверждая, что всё им нипочём, что нет уже ни холода, ни мороза, что приход тепла необратим. Карагодин догнал жену, нащупал в кармане билет, понял, что говорить о нём ни к месту.

Повернули обратно. Галя спросила, также глядя в землю, знает ли, почему рамы окон крест-накрест? И, не дожидаясь ответа, продолжила: мол, когда ещё не изобрели стёкла, христиане выставляли кресты на окна, чтобы путники-единоверцы шли на свет именно к ним и могли найти приют безбоязненно.

- Интересно, если нам сейчас запроситься к кому-нибудь, приветят? - спросил Карагодин.

Жена промолчала.

Во дворе первого дома - русского пятистенка - стояла в потёртой телогрейке старушка. Дворняга, подбежав к забору, вздёрнула было морду, чтобы подать голос, но что-то ее остановило, псина виновато оглянулась на хозяйку и завиляла хвостом. А женщина по-доброму улыбнулась, вытерла концом платочка глаза, махнула им рукой, точно благословила, мол, идите себе с Богом. И скрылась в низенькой пристройке, такой же старой, как сама.

- Знаешь, что говорили её глаза? - спросила тихо Галя. Карагодин пожал плечами. - Любить - значит жалеть. - И взяла его под руку.

...Дома Карагодин вернулся к камее. Надел нарукавники, жилетку, которая, как талисман, уверился, приносила удачу, и погрузился в работу.

Когда закончил, из нижнего ящика стола достал родительский альбом, нашёл старое на плотном картоне фото, где с белыми бантами совсем молоденькими девчушками были сняты двоюродные сёстры - бабушка Шура, папина мама, и баба Нюра. Очень похожи были у них глаза, рты, носики, лишь овал лица разнился, у бабы Шуры - мягкий, а у бабы Нюры - более твёрдый, скуластый.

Карагодин полистал альбом дальше. Карточек отца было мало. На одной, коллективной, с надписью «Ударная бригада инженеров и техников ЗСМ,1970 г.», отец стоял сбоку, во втором ряду, носатый, худой, угрюмый, вроде как насильно приставленный. На другой - обняв за плечи маму, в саду, под расцветающей яблоней, в майке, с острыми плечами, выпирающими ключицами - едва улыбался. Карагодин помнил, как нежны были родители, как заботились друг о друге, волновались, переживали, как терпеливо сносили боли, не докучая близким. И ушли почти в одно время тихо…

Образ отца то наплывал, то уходил. Тихий, безобидный, сутулый, в сильных очках, словно вечно чего-то или кого-то боящийся, опасающийся причинить другим неудобства, осудить кого-либо, не требовавший чинов, наград, званий, льгот, проведший тридцать лет в КБ заводика сельхозмашин за кульманом, вычерчивая, говорили, одни и те же детали, он никогда не рассказывал ни о родителях, ни о детстве. Выйдя на пенсию, по большей части сидел у окна, поместив лысую голову с густыми седыми бровями и выдающейся нижней губой на два кулака, а вечерами, в одно и то же время, точно заступал на смену, поднимался на чердак к любимому телескопу. Вспомнил, как мама рассказывала почему-то шёпотом, что дедушку по папиной линии, известного военспеца, расстреляли в тридцать седьмом, а бабушку с ребёнком отправили в лагерь, где она и умерла. Умер бы и папа, но спасла какая-то жалостливая надзирательница: устроила в хороший детдом…

Карагодин положил альбом, вышел на улицу, закурил.

«Почему отец не рассказывал о своём детстве, о бабушке и дедушке? - думал он, ругая себя, что не настоял прежде, не интересовался историей семьи. - Чего-то боялся или слишком тяжёлые воспоминания?»

Он присел на лавку.

В комнате жены горел свет.

По улице бродил лёгкий ветерок, мир засыпал, таяли звуки, точно кто-то невидимый глушил их. Тяжесть на душе ушла, родилось чувство, будто парит над домом, городом, страной. Сердце мерно и тепло постукивало, а тело отдыхало. Так ночью отдыхает земля после суетливого, шумного, тревожного дня.

Тишину нарушили шаги и говор - приближались двое: Валера-боцман, невысокий крепкий мужичок с приметной поступью, и Толик, профессор университета, тучный, с волнистой гривой седоватых волос, - соседи и друзья с детства. Валера окончил мореходку - взяла верх романтика, помотался по свету, затем поступил на филфак, хотел стать писателем. Но не вышло, хотя издал пару книг; учительство же отверг, подался в экскурсоводы. Анатолий студентом увлёкся историей, после армии окончил аспирантуру, защитился, обзавёлся семьёй.

- Пора обмыть наследство, - уронил хрипло Валера, тяжело опустившись рядом и выдохнув спиртным; сильные руки упёрлись в колени, мощная фигура дышала борцовской силой.

- Успеется, - осадил весомо профессор, садясь рядом и закуривая. - Как решил, едешь? - спросил он.

Карагодин кивнул.

- Ну так - значит так, - подытожил Толик. - И положил пухлую руку на плечо друга. - Проводим чин-чинарём. А пока - время баиньки, что-то я подустал. Завтра договорим… Да, Инка приехала.

- Одна? - спросил Карагодин.

- Ну не одна... С Леной.

- Однако старая любовь не ржавеет, - заметил Валера, глядя на Карагодина. - И как Галка терпит двадцать лет? - И Толику. - Когда твоя сестрица прикатывает, он точно под девятый вал попадает.

- Трепло, - парировал Карагодин. - Ты ж ни одной туристической юбки не пропускаешь…

- Сучка не захочет - кобель не вскочит. У меня с женой договор: она - курит, а я - пью и гуляю…

- Галя не терпит, боцман, садовая твоя башка, а жалеет, а значит, любит. - Толик поднялся и добавил: - Там, перед Богом, за все грехи придётся нести ответ. На свете есть три худа: худой сосед, худая жена и худой разум. От первых двух избавиться можно, а вот от третьего - никак.

- Не понял, ты к чему, профессор? - пробасил Валера.

- А к тому: каждому положено по уму его! - философски произнёс Толик и потёр рыжеватую бородку. - Отдать концы.

- Помни, отвальная с тебя, Годя! - весело напомнил Валера.

И друзья вразвалочку пошли дальше.

Карагодину вспомнилось: здесь Галя ждала его в то далёкое утро, когда возвращался от Инны. «Ты чего тут?» - спросил он лениво, ещё не отошедший от тепла женской постели, зевнул широко и сладко потянулся. «Жду тебя… с вечера,- тихо сказала она и прижалась к нему. - Никто, никто не будет любить тебя так, как я!.. - шептала сквозь слёзы. - У неё муж, ты ей не нужен…»

Карагодин смял сигарету, возвратился в дом, поднялся на чердак. У окна стоял настроенный телескоп. Сел в креслице, пахнувшее отцовской «Примой», приник к окуляру длинного на треноге прибора и увидел небо. Картинка была удивительная и притягательная настолько, что привела в волнение. Он вглядывался в светящиеся мерцающие точки, как будто оттуда, из невообразимой дали, из бездны, кто-то подавал сигналы. И мир этих туманностей, галактик, скоплений, чёрных дыр, переменных, двойных, новых и сверхновых звёзд, где одиноких, где группками, завораживал, манил. Здесь ночами наблюдал это чудо отец: вот круглый столик с листами миллиметровки, кальками, чертежами, калькулятором, циркулем, таблицами, логарифмической линейкой; вот тумбочка с книгами по астрономии; вот на стене вращающаяся карта звёздного неба…

Карагодин отыскал портфель отца с пухлыми боками, обтёр его от пыли.

В боковом отделении обнаружилась незапечатанная бандероль с адресом Академии наук, а в ней - оформленная заявка на открытие малой планеты, названной в честь мамы Викторией. Вновь подумал, что и здесь отец скрывал, таился, а может не успел оформить своё открытие. Помнилось, оставаясь вдвоём, он, хмурясь, как будто через силу, своим глухим баритоном, негромко, будто опасался, что кто-нибудь услышит, наставлял: не открывай никому душу, сын, радость и беду храни внутри, как в чёрной дыре, не води дружбу абы с кем, не давай себя унизить и не верь никому…

Но вдруг внимание привлекла газетная вырезка со снимком: за столиками, как в детсадовской столовой, сидели наголо остриженные дети в одинаковых то ли майках, то ли длинных рубахах. Не улыбаясь, они смотрели в объектив, а за ними, на стене висел большой портрет Сталина. Заметка называлась «Дети АЛЖИРа».

Под ней рукой отца с резким характерным «Ж» в виде перечёркнутого вертикального «Х» было приписано: «АЛЖИР - Акмолинский лагерь жён изменников родины - разговорное название 17-го женского лагерного специального отделения Карагандинского ИТЛ в Акмолинской области Казахстана (1938-1953 гг.)». Из текста следовало, что в январе 1938 года открыл ворота и принял первые этапы жён и детей врагов народа печально известный АЛЖИР, разбитый в голой казахской степи, что теперь сняты документальные фильмы о нём, о драматических судьбах женщин, на которых в 30-е годы минувшего века было поставлено клеймо «жён врагов народа», установлены памятные знаки, создан музей.

Карагодин вспомнил, что мама рассказывала, родители отца были репрессированы. Может быть, на этой карточке отец или те, кого он знал? И по скрытности натуры, никому ничего не говоря, сохранил статью как память о той жизни?

Карагодин достал перевязанную резинкой пластмассовую коробку с документами родителей, отыскал свидетельство о рождении отца - зеленоватую, меньше половинки обычного листа бумагу с графами на русском и казахском языках - выданное 4 мая 1945 года Карагандинским бюро ЗАГС НКВД. Несколько раз неторопливо, точно хотел накрепко запомнить, перечёл его от грифа «Повторное», выведенное от руки и марки пошлины в 5 рублей в правом верхнем углу до подписи делопроизводителя и даты внизу.

Детство - чудная беззаботная пора, словно лодочка, плывущая по спокойному без края озеру. Отрочество - время загадок и маленьких открытий, первых увлечений, сердечных мук. Юность - годы возвышенных чувств, становления личности.

 

Местечко, где родился Карагодин, являло собой замечательный образец купеческих с петровских времён городков, незаметных ныне, кое-где умирающих, раскиданных по Руси, точно Бог, заселяя её, вытряхивал из cумы людишек где ни попадя. Три века назад, став при слиянии двух речек, поселение росло, слыло центром кораблестроения, позже - средоточием торговли между севером и югом. И названия улиц отражали его историю: Речная, Народная, Солдатская, Большая, Корабельная, Дубравинская, Лесная, Базарная, Пролетарская, Широкая. Имя городка, составленное из имён двух святых-братьев, погибших здесь в княжеских междоусобицах, было длинным, но местные звали его вроде старого приятеля, друга, любовно, мягко и коротко - Бэбск.

Зима в этих краях бывала морозная, сухая, лето - жаркое и душное, а между ними долгие туманные и дождливые промежутки - весна и осень. Каждый июнь сыпал и сыпал, как снегопад, пух с посаженных вдоль улиц тополей, слепил глаза, лез в рот, за воротник, стелился всюду белым мягким, будто вата, ковриком. Имелся в населённом пунк­тике драмтеатр исторической архитектуры позапрошлого века, три кинозала, музей краеведения, колледж, библиотека, университет, профтехучилище. Ни шатко ни валко, как и пристало провинции, шлёпали продукцию заводики «Точприбор» и «Сельмаш», швейная и носочная фабрики, ремонтные мастерские при железнодорожном депо правили оси, сцепки и прочие детали подвижных составов, молкомбинат одаривал граждан своей продукцией.

Патриархальный быт основательного и просторного, будто богатый купеческий дом, местечка на среднерусской равнине время от времени нарушали воинская часть, лётное училище, отряд МЧС, затевая манёвры, учения, полёты, смотры, парады, приводя в трепет девичьи сердца, будоража полусонное общество чиновников, полиции, различных служб городского и федерального калибров.

Так мирно-тихо, как и соседствующая речка со странным названием Ворона, текла здесь жизнь. Ну не беда, если стенка на стенку, как встарь, сойдётся братва заполотнянного района и мастерских, или студенты - придать адреналину, похрустеть кулаками, погнуть друг дружке скулы. Ну всколыхнут народ выборы или приезд какой-нибудь знаменитости, нахлынет, что волна, и откатит горячка, интерес, волнение. И опять - ровное существование, как везде в малых городах России. Правда, и богема своя имеется, и народ небесталанный, и прогресс налицо. Негромко, без столичной помпы, горожане жили, трудились, плодились и умирали.

Если идти от кирпичного старого здания вокзала по Пролетарской, минуя автостанцию, театр, университет, заводик, где обрабатывал камни Карагодин, главную площадь с памятником павшим в Великую Отечественную войну, после свернуть на Народную, ведущую к горпарку, то через два квартала и будет Дубравинская - широкая и вольная, подобно русской душе, улица.

С серыми деревянными домами стелется она до самой окраины и упирается в Знаменский храм, где более 50 лет служит всеми любимый и уважаемый отец Григорий, священник и художник, перекладывающий красоту Божьего мира на холсты. В церковные праздники по ней тянулся боголюбивый люд.

Ребёнком, после автоаварии, сидя у окна долгими часами, Карагодин оставался со своими мыслями наедине, много читал, грустил и мечтал. Он полюбил одиночество; характер сделался скрытным, при людях больше молчал. Какие думы плелись в мозгу этого человечка, какие чувства трогали сердечко, никому было неведомо. Порой приходила мама - в молодости красивая, высокая, с тонким носом и острым взглядом глубоко посаженных глаз, властная, немногословная. Постояв, не уронив и ползвука, уходила, будто чужая, красиво неся голову.

Как-то, десятилетним, он сильно провинился - украл у тети Евдокии, маминой сестры, деньги: не хватало три рубля на красивый перочинный ножичек с двумя лезвиями, ножничками и отвёрткой. Пропажа вскрылась, он сознался. Мама ничего не сказала отцу, не ругала, не била, а поставила перед собой и час просидела молча, не спуская с него грозных и холодных глаз, пока дрожь не взяла всё тело и он не разрыдался…

Отец звал с собой на чердак, давал глянуть в телескоп, показывал собственного изготовления вращающуюся карту звездного неба. Однако застывшая картина его не трогала. Потом шли на кухню, отец долго курил, на просьбу рассказать о детстве, юности отмалчивался, переводил беседу на другое.

Один случай всерьёз обеспокоил Карагодина в его детстве: во время очередного лечения он влюбился в тяжелобольную девочку, лежачую, много времени проводил подле неё, носил еду, читал книжки, развлекал, подбадривал. А однажды утром нашёл её кровать пустой - девочка умерла. Случилась истерика, припадок. Вновь потянулись месяцы лечения, реабилитации, он пропустил учебный год, терял память, заикался.

Однажды после школьной экскурсии в цех «Точприбора» увлёкся обработкой камней, благо дядя Митя, двоюродный брат мамы, ювелир, подаривший в день рождения нож-финку с перламутровой наборной ручкой и кожаными ножнами, утверждал, что камни - это и энергия, и магическая сила, и оберег, а посему - залог укрепления здоровья. И судьба юноши была решена - стал учащимся техникума при заводике.

В это время Карагодин влюбился в сестру Толика Инну - красавицу-гимнастку, яркую блондинку, из-за которой окрестные парни пускали друг другу кровь из носа. Но та предпочла чужака - курсантика лётного училища.

Уже перестали мучить, хотя нет-нет и давали о себе знать, приступы, Карагодин возмужал, увлекла студенческая жизнь, а ювелирное дело, камни всё больше и больше захватывали. Учился жадно, с интересом, желая доказать матери, что от аварии не осталось и следа, закончил курс с красным дипломом, стал хорошо зарабатывать. Но мама оставалась равнодушной. Как и раньше, никогда не целовала на ночь, не расспрашивала о делах, об учёбе, а подолгу, отвернувшись к спинке, лежала на диване. В последнее время её что-то давило, угнетало. Так и угасла. Правда, за день до кончины позвала сына, испросила прощения и сказала, что очень любит…

Отец тогда сильно сдал - похудел, ссутулился, перестал следить за собой.

И через год ушёл вслед за ней, тихо, во сне.

Теперь в его кабинете спал Карагодин...

Вечером накануне отъезда к нему зашла Галя.

- Ты не задавался вопросом, почему мы так живём? - спросила она. - А я знаю, и ты тоже - не можешь забыть Инку!.. Она всегда между нами, как проклятие. За что? Полагала, моё чувство сильнее…

Она стояла в проёме двери: ладная, высокая, с сильным взглядом.

Карагодин поднялся. Стало ясно: не будет сцен, выяснения отношений, упрёков, обвинений и слёз - жена была выше. Он знал это и ценил. А если жгла особая, глубокая обида, Галя уходила в глухую защиту и проникнуть через неё, точно через бетонную стену, было невозможно.

Жена подняла слегка сощуренные глаза, продолжила в том же тоне:

- Как нельзя медведя удержать на нитке, как нельзя усмирить ветер одним лишь желанием, так никто не в силах заставить человека любить… Мстишь за неё? Но я не жертва твоего самолюбия, нет. Женщина, которая любит, всегда красива. - Голос её дрогнул, сошлись брови, скулы обозначились резче. Она сделала к нему два шага. - Думаешь, камеи спасут, заменят жизнь, суету и заботы, радости и боли, любовь? Ошибаешься… И это всё пройдёт, как говорил мудрец, рано или поздно, и её профиль с камей сотрётся. Увидишь, так и будет!..

Галя говорила дальше, что у большинства мужчин в сознании запрограммирован один женский образ, именно как образ, как икона - матери, либо первой любви, а другие не воспринимаются; порой всю жизнь они так и ищут бессознательно, иногда болезненно, с провалами и взлётами, своего кумира. А если избранница - жена или любовница, не подходят под воображаемый идеал, терпят крах. И закончила почти шёпотом, что не судит его, а жалеет…

Она подняла руку, словно намеревалась коснуться его плеча, но развернулась и вышла.

Карагодин подумал о добрых поступках, которые мог совершить, но не совершил, о словах, какие мог сказать и не сказал, о взглядах, жестах, эмоциях, что не состоялись. Впору бы сесть, разобраться в себе самом, поразмыслить, отчего бог сделал его таким: где нужны эмоции, а то и действия, он холоден и безразличен, когда же, напротив, следует сдержаться, то взрывается, бесится, нервничает. И если тёплые мысли, благие намерения полнят голову, то какая-нибудь подленькая мыслишка, точно подсказка чёрта, непременно испортит дело, смешает, повернёт так, что худое, легковесное всплывёт, а доброе, что тяжёлый ил в озере, осядет глубоко на дно, спрячется...

Он прошёл на кухню, выпил из-под крана воды, сварил кофе. Желая отвлечься, собрать мысли, неторопливо отхлёбывал из чашки.

Всё, что могло быть сказано о них двоих, услышал. Жена будто бы впрыснула в него вакцину против зла, лжи, ненависти, себялюбия. И оставалось ждать реакции организма: примет или отринет, а от этого зависит их дальнейшая жизнь - вместе или врозь…

Вспомнил отца, утверждавшего, что, наблюдая небо, якобы разговаривает с небожителями, что приближается к тайне мироздания, что скоро сделает открытие - оно уже здесь, на этом маленьком клочке мира, на столике, вот-вот проглянет, вспыхнет, как новая звезда, сквозь кальки, миллиметровки, схемы, рисунки. В эти минуты он делался живым, деятельным, бойким, непохожим на себя, точно актёр, вживающийся в роль; странно и необыкновенно светились глаза, густые брови топорщились, морщины исчезали, лицо молодело. Тогда ему было тесно на чердаке. Казалось, ещё один порыв, ещё один выплеск мыслей, ещё одно восклицание, как вещее слово, - и втянется неведомой силой в слуховое окно, улетит в вечность, растворится среди звёзд и миров...

Порой Карагодин, засидевшись за камеями, делал разрядку, всходил на чердак, будто взлетал к самому шатру неба, глядел на звезды. И, вернувшись, усталый быстро засыпал…

Перед концом смены Карагодина вызвал к себе начальник цеха Виктор Абрамович.

- Значит, едешь, э-э-э, так? - спросил он, выпятив по обыкновению губы.

Невысокого роста, полный, с живыми глазами, с одутловатым лицом и вечно торчащими в разные стороны остатками волос, тихий с виду мужичок, крепко держал в руках производство, какое для него, бездетного, познавшего любовь только одной женщины, вечерами ждущей его в маломерной двушке, было главным, забирающим все мысли и стремления.

Карагодин кивнул, подтверждая.

- А заказы, э-э-э? Смотри, уговор, так!..

- Всё помню, Абрамыч. Не подведу.

Начальник забегал по кабинету, словно чего-то ища, хотя нужно было всего-навсего сказать напутственные тёп­лые слова.

- Так, осенью выставка в Париже - нужно, э-э-э, быть. Помнишь, как в том году ездили в Амстердам на фабрику алмазов?.. Никак не могу смириться: алмазы наши, а обрабатываем и продаём не мы. - Наконец остановился, как будто что-то вспомнил, достал из сейфа коньяк, разлил по рюмкам. - Выпьем за удачу. Так. Не задерживайся, нужна какая помощь, дай знать… Всё, э-э-э, а то мне ещё к наладчикам. - И, крепко пожав руку, проводил Карагодина до двери.

Едва ступив за проходную, услышал сигнал телефона - звонила Инна. Сердце дёрнулось. Раз в два-три года Инна с семьёй навещала родителей. Но прошлым летом муж её, военный лётчик, не вернулся из дежурного полёта над океаном. И ни тела, ни машины не обнаружили.

- Мне тошно… Приходи… Я одна, - со всхлипом проговорила она.

...Он вошёл в знакомый двор не с улицы, а с переулка, нахоженной тропкой, через сад, где в детстве прятались от родителей в шалаше, мечтали о дальних странах, о путешествиях, о будущей взрослой жизни. Располневшая, непричёсанная, в домашнем халате, с припухшими глазами, Инна упала ему на грудь. Карагодин приобняв, дал выплакаться. Прошли в кухню, сели. Из початой бутылки Инна налила в два бокала, не чокаясь, выпили. Она взяла его за руку, заговорила, перескакивая с одного на другое, через фразу повторяя: как теперь жить?.. Голос дрожал, поникшая фигура потеряла былую лёгкость, красоту, черты лица, всегда тонкие, почти воздушные, были резки и тяжелы. Лишь чувственные губы напоминали ту, прежнюю.

Карагодин стал говорить какие-то успокаивающие слова, но они, видно, не доходили до маленьких, когда-то дивных, любимых ушей с мягкой, кокетливой мочкой, держащих невесомые, воздушные серёжки. Влажные глаза смотрели мимо, в пустоту. Перед ним сидела его первая любовь - быстрая, игривая, красивая, а теперь - дородная женщина с тусклым взглядом и поникшими плечами; она то поднимала голову, то опускала и покачивалась вперёд-назад, рука с рюмкой дрожала. Через время, точно очнувшись, Инна бросила взгляд на часы, тяжело поднялась и прошептала: «Пора, скоро мои придут». «Держись», - только и смог он проговорить на пороге и поцеловал в тёплый висок.

Карагодин покружил по улицам, опустился на чужую скамейку, закурил. Мимо гоняли мальчишки на велосипедах; возился в моторе легковушки рыжий мужичок, сплёвывая и чертыхаясь; чинно прошествовали женщины в черном, вроде монашек, а когда послышался церковный звон, компания перекрестилась, чуть приклонившись к земле, и заторопилась; на углу спорили два хорошо одетых господина, один из которых махал рукой с вытянутым указательным пальцем с большим перстнем перед носом другого, повторяя: «Убей, не поверю! 50 процентов - куда ни шло, но 75 - чушь полнейшая!»

«Почему так устроена человеческая жизнь, что нужно терять дорогих и близких? Почему человек, высшее по разуму на свете существо, навсегда покидает его? Зачем обижает один другого, не прощает, не мирится, а спорит, что-то доказывает, злобствует, а ещё хуже - уничтожает в войнах, тюрьмах, лагерях?»

Тихо подсел какой-то невзрачный дедок в телогрейке, в ушанке и с клюкой: «Тебе плохо, милчеловек? - спросил он тихо.

Карагодин отрицательно покачал головой.

- Погрусти, погрусти, милый, и всё пройдёт…

В четверг, в день отъезда, Галя ушла рано. Они почти не разговаривали. Как и прежде, мира не было. Рядом с едой лежала записка с одним словом: «Счастливо». Карагодин отцовскую бандероль отослал в Москву; на Слободском кладбище положил цветы на могилки отца и мамы, а в четыре часа встретился с друзьями на вокзале.

- Ну что, в кафе или как люди? - спросил, перенося сильное тело с ноги на ногу, Валера.

- Что за вопрос, старичок, конечно, как люди, - ответил Толик, увлекая компанию к магазину.

Друзья устроились с бутылкой водки, плавлеными сырками, пол кирпичиком «Бородинского» в знакомом дворе за гастрономом, на таре, только уже пластмассовой. Поднесли, как положено, и грузчику Васе - всегда хмельному и весёлому беззубому мужичку, который подсуетился, помог устроиться, организовал столик. Первым тостом, как всегда, помянули ушедших. В студенчестве здесь регулярно пили «Улыбку», портвейн «Три семёрки», алжирское и прочую дешёвую гадость, спорили, мечтали и представлялись себе сильными, умными, способными совершить в этой жизни нечто большое, значимое для мира, для страны, даже пытались создать что-то вроде «Союза борцов за справедливость».

Вспомнили свадьбу Толика, когда ехали в глухую русскую деревню зимой на снегоочистителе, потому как никаким транспортом было не добраться, а в сенях встречал стол с графинами самогона и каждому гостю отмеряли гранёный стакан. Спать легли вповалку, знакомые и незнакомые. Галя тогда оказалась подле Карагодина. Он обнимал девушку, целовал, говорил какие-то нежные, как казалось, слова, а она лишь шептала ему на ухо: «Не нужно, люди же. Не нужно…» и ловила настойчивые мужские руки.

- А я понял, старик, зачем ты меня с Галей познакомил тогда, - начал Карагодин. - Позаботился, так сказать, чтобы Инну забыл, так? - Нетрудно было догадаться: по-родственному и по-дружески проявил заботу. Спасибо бы сказали. Дождёшься от вас, как же, - парировал Толик.

- Молодость - что раннее-раннее утро, не угадаешь, каким выдастся день, - сказал многозначительно Боцман и по привычке тряхнул руками, словно сбрасывая напряжение. - Куда всё делось: романтика, единственная, на всю жизнь любовь, труд не для себя, для людей? Мы, кажется, становимся толстокожими унылыми прагматиками, а жаль. Психологи уверяют: положи на лист всё, что тревожит, излей душу, затем порви бумагу на мелкие кусочки - и не будет проблем…

Примолкли: профессор потёр бородку, слегка нахмурился, Валера повёл широкими плечами и покачал светловолосой головой, Карагодин вертел в руке стаканчик.

- А знаете, други, что такое «АЛЖИР»? - вымолвил наконец он и сам же ответил: «Акмолинский лагерь жён изменников родины».

- Чего это ты вдруг? - спросил Толик и внимательно глянул на друга.

- Да так…

Повисла пауза. Валера осторожно разлил водку, не чокаясь, выпили, закусили.

- Да, грустное было время, - посетовал Толик. - Я когда читаю об этом студентам, не верят. Как могло быть такое, что за мысли, за одно неверное слово, за портрет вождя в газете, которую использовали на самокрутки или завернули в неё селёдку, можно было загудеть надолго, а то и вовсе сгинуть без следа. Ставили клеймо «враг народа», детей отбирали у родителей, помещали в детдома, меняли фамилии, пытались вытравить память об отце с матерью. Сколько судеб исковеркано… И как допускали партия большевиков, советский народ?

- Страх, думаю, большой страх… Это наша Россия… Люди попадали под молох безвинно и несли на себе этот крест, клеймо до гробовой доски, - сказал Карагодин. - Несли тихо, безмолвно, скрытно. Каково?.. А революция, а расстрел царя, а гражданская, а разгром церквей, крушение памятников, высылка или уничтожение неугодных, по-иному мыслящих?.. Господи, это всё опять же мы…

Он закурил, глубоко затянулся несколько раз, налил по третьей.

Выпили молча.

- А что там, в Наробразе? - спросил иронически Валера то ли Толика, то ли Карагодина.

Толик ответил, что всё по-старому: нововведения, бумажная волокита, потуги что-то изменить, сделать лучше, а выходит, как всегда; студенты, выпустившись, работать в школе не желают, а ищут тёплое местечко чиновника, менеджера, модератора, чтобы меньше делать, но зарплаты получать высокие. А подневольных учителей заставляют писать за них всякого рода проверочные, репетиционные, экзаменационные работы, чтобы получить высокие баллы.

- Сами себя обманываем, так и скатываемся не к уму, трудолюбию и старательности, а к лени, увёрткам и безделью, - продолжил, вздохнув, Толик. - Ведь так?..

Карагодин подтвердил, что знает, ибо Галя как раз в центре всего этого и сделать ничего не может, впору бежать из школы, до того противно.

- Нация хиреет… Кажется, у Достоевского один персонаж с радостью говорил: было бы хорошо, чтобы какая-нибудь умная заграничная нация нашу русскую победила… Вот и теперь иные радетели-либералы отечественные только и мечтают, чтобы нас, скифов, азиатов, развитые европейцы подмяли. И стелются под них, и гранты всякие получают из их рук, как подачку, а сало наше едят, хоть и морщатся…

- Ну что ж, братцы, двинем, - глухо проговорил Карагодин.

- Ну да, а то вкусим, как выразился скифский философ Анахарис, от виноградной лозы все три грозди: гроздь наслаждения, гроздь опьянения и гроздь омерзения, упаси Бог!..

Они неспешно двинулись через площадь к перрону поездов дальнего следования...

Устроившись в вагоне, Карагодин помахал друзьям, но не отходил от окна. И вдруг увидел Галю: в модном, так идущем ей, тёмно-вишнёвом плаще, с развевающимся лёгким шарфом на шее, взволнованная и красивая, она выбежала из здания вокзала и заметалась. Он дёрнулся, затарабанил в окно, побежал к выходу. Но в этот момент громко стукнула вагонная дверь, холодно лязгнул замок, поезд тронулся. Галя ещё раз мелькнула и пропала из виду, как мираж.

Он вернулся на место, потёр ладонями лицо и задумался.

Прибывший в чужой город вечерним поездом в последнюю субботу мая Карагодин стоял на третьем этаже блочного дома у квартиры № 43. Худощавая фигура с выпирающими лопатками, умное, чуть усталое лицо, продолговатый нос, тонкие неулыбчивые губы выражали крайнее волнение. Суета последних дней, причиной коей явилось известие о наследстве, утомила. Он почти коснулся звонковой кнопки, когда послышался негромкий с хрипотцой голос:

- Кхе-кхе… Там же никого… Кхе. Вот ключики.

На пороге соседней квартиры стоял человечек лет 70 или около того, в синей растянутой майке, в выцветших галифе на подтяжках, в шлёпанцах, с жидкой седой шевелюрой, с безобразно торчащим зубом в верхней челюсти и с татуировкой на левом предплечье, изображающей лики двух вождей прошлого: лысого с бородкой клинышком и усатого с трубкой. Старик был поджар, сбит, выпуклая грудь, осанка, что-то твёрдое и основательное в фигуре и взгляде выдавали когда-то тренированного, сильного человека с командным голосом и резкими повелительными жестами.

- Я вас, любезный, таким и представлял. Кхе… Об имуществе не беспокойтесь, целёхонько, - монотонно прошамкал он, выпячивая зуб и ощупывая цепким взглядом наследника.

Небритое скуластое лицо с ямкой на твёрдом подбородке, с густыми бровями, крупным носом смягчилось. Мужичок представился:

- Филипп Павлович, председатель совета дома. Кхе… Понадоблюсь, завсегда готов, я - рядом. - И, вручив связку ключей, скрылся бесшумно, как и появился.

Карагодин задумался. Мысль, что его поджидали, что этот плотный коротышка, главный здесь, посвящён в дело, знал в лицо, не спросив документы, не ошибся с днём и часом приезда и стоял за дверью с целью не проглядеть, напрягла. Сделалось не по себе: жарко и душно одновременно, и шум в голове, и боль в висках. С ним так случалось: объяснить события, явления, факты, совпадения и несуразности порой не мог, как ни силился. И это относил к последствиям аварии.

Он распахнул полы куртки, гоняя воздух, ослабил галстук, коротким броском головы откинул мягкие тёмно-русые волосы с высокого лба и до последнего значка вспомнил письмо. В нём советовали, не теряя времени, явиться в нотариальную контору по месту жительства Сапрыкиной А.Л. для оформления полагающихся бумаг. Однако сегодня, да и завтра, то есть в субботу и воскресенье, визит к нотариусу невозможен: разумнее было бы - так вначале и предполагал - пойти в гостиницу и выспаться, да будто кто нашептал - перерешилось уже по приезде, на перроне. Рядышком всплыло и второе, вслед, послание родного внука покойной с угрозами и требованием отказаться от наследства.

Карагодин поморщился, дрожащими пальцами вставил жёлтый ключ в верхний английский замок, провернул дважды и толкнул - дверь не шелохнулась. Почудилось: за ним следят, вроде как слева потянуло сквозняком; он едва удержался, чтобы не обернуться, взмок и опустил на серый пол вещи. «Отступить?..» - промелькнула мысль. По привычке, как делал в затруднительные минуты, и требовалось молниеносное соображение, безымянными пальцами потёр виски, подгоняя кровь к мозгу. «Что за блажь - не подождать двое суток?..» Сердце застучало, отчего-то сделалось жутковато, словно он тайно, сродни домушнику-неумехе, вскрывал чужую квартиру, опасаясь быть застигнутым. «Но ведь она по закону моя…», - мелькнуло в голове. Развернуться и уйти было глупо - тогда чего огород городить. Он, проглотив слюну, носовым платком промокнул шею, лоб, скосил глаза к чужой двери: за ней царила тишина. Но лёгкий ток другого, не лестничного воздуха, точно из щели, долетел до него. Карагодин выделил из связки длинный ключ и опробовал нижнее, под ручкой отверстие. На этот раз дверь поддалась.

Он нерешительно внёс поклажу, щёлкнул упругим выключателем и осмотрелся.

Прихожей как таковой и не было, ибо в полшаге, лицом к нему, выступал угол туалета, прямо - неширокий, аккурат для одного, проход в кухню мимо ванной, слева - ниша с платяным шкафом без дверец, а справа - голубая, распахнутая настежь комнатная дверь. Кругом было прибрано и чисто. На время замер, словно ждал чего-то необыкновенного: то ли явления умершей старушки, то ли выхода её внука; перевёл взгляд с комнаты на кухню и обратно, но ничто не нарушало покоя дома.

Он стянул куртку, неторопливо распаковал багаж, переобулся и, прежде чем идти дальше, перевёл дух. Но в этот момент пронзительный входной звонок заставил вздрогнуть. Нервно отомкнул дверь - однозубый сосед в свежей рубахе, в брюках со стрелками, чисто бритый, пахнущий одеколоном, с уложенными на плоском темечке жиденькими, как пук жухлой травы, волосиками, взирал на него.

Угол его плоского рта нехорошо дрожал.

- Прошу, - растерянно молвил Карагодин. - Сюда. - И отступил.

- Я в курсе, - быстро ответил тот и, прошмыгнув мимо боком, почти запрыгнул, как озорной мальчуган, на оранжевый диван и тот, по-стариковски, ворчливо отозвался тусклым скрежетом пружин. Поёрзав под ту же железно-кряхтящую музыку, гость полулёг, закинув ногу за ногу, и шлёпнул себя по сухой ляжке. - Значит, решились вступить, так сказать, в права?.. Лю-бо-пыт-но!..

Карагодин буркнул «Ну да…», снял очки и помрачнел.

Прыжок, вроде как на собственную кровать, хлопок рыжей пятернёй по натянутой штанине, «любопытно», прозвучавшее насмешливо-угрожающе, и презрительно смятая физиономия были ему неприятны. Подобное случалось не раз. Его лишал обычного состояния равновесия хамоватый тон директора колледжа, где прежде работал, который называл учительниц бабами и мог ввернуть матерное слово при них, похвальба бывшего сослуживца тем, что у него в городе всё «схвачено» и он знает, как делать в обычной государственной больнице деньги, ночные ссоры с битьём посуды и мордобоем соседей.

Старомодные полуботинки с дырочками, отутюженный костюм, резкий дух тройного одеколона, жёлтая, в пятнах лысина, рыжеволосые пятерни жильца из сорок второй, лежащие по-хозяйски уверенно, - всё бросалось в глаза, лезло грубо, напористо, нервировало, но более всего отвращал вредный, будто нарочно выставляемый, зуб. Соискатель однокомнатной квартиры, привыкший сдерживаться, унял вспыхнувшее костерком противное чувство, рассудив, что негоже отталкивать тех, с кем выпало жить рядом. «Лучше иметь плохую жену, чем плохих соседей», - отчего-то вспомнилось ему и, не став длить молчания, Карагодин присел рядом.

- Филипп… Павлович, - глухо начал он. - Анна Лаврентьевна, баба Нюра, что за человек была?

- Покорно извиняюсь, не имею возможности знать. Кхе… - Не раздумывая, словно ждал, ответил тот.

- Разве она здесь не жила?

Стариковские холодные зрачки ничего не выражали, точно остекленели, волосёнки на мясистых ушах, коротком носу дрогнули, он подобрался, устроился ровнее, жёстче, верхняя губа вжалась в нижнюю без промежутка.

- Точно так, - глухо ответил тот. - Распоряжение от владелицы как должностное лицо получил официально, так сказать, заочно, в виде заказной корреспонденции… Всё как полагается, с печатью. Изволите глянуть?

- Нет, что вы. А кто, простите, здесь?..

- Кто проживал? Кхе… А узнаешь, они вот, - он по воздуху повёл рукой от двери до балкона, - как на духу и выложат… Ладно, едрён-батон, ежели интересно, - прошамкал сосед и начал. - От хозяйки здесь - сервантик фигуристый красного дерева с посудой и прочим, креслице, ну, фотографии само-собой, пара-тройка картин…

- Это она? - спросил Карагодин, указывая на большой портрет молодой женщины со старомодной прической, с тяжёлым взглядом и властно сомкнутыми губами, висевший в центре стены и как бы отдельно от других.

- Угадали. Да и что-то схожее с вами есть...

Казалось, энергетические глаза родственницы впились в него, как будто в чём-то укоряли, винили и требовали покаяния. «Так и днём и ночью она будет следить за каждым моим шагом», - мелькнуло в голове. Но тут почудилось, что губы бабушки шевельнулись, приоткрылись, вроде как намерились что-то произнести. Карагодин с трудом отвёл взгляд.

- А первым квартирантом, - заговорил старик, - был Константиныч, обувщик, сапожник проще, бирюк натуральный, только меня и признавал; бывало, вечерком брякнет по батарейке - я тут как тут. И в картишки-шахматишки перекидывались, и выпивали, и чаёвничали, и молодость вспоминали… Аккордеон, трофейный, немецкий - его.

- Умел играть?

- Ни бельмеса. Когда откроет, погладит перламутровые клавиши, звук покажет. Говорил, память о друге-однополчанине. Кхе… Эх, время-времечко!.. - И щёлкнул пальцами, но не горько, с сожалением, а как-то игриво, нагловато, точно в ресторане звал официанта, и кинул руку вправо. - Стол тот дубовый я придарил... А погоди-ка, давай сюда, интеллигенция! - Он затрусил к углу возле окна, увлекая за собой. - Гляди!

Волосатым дрожащим пальцем он тыкал в серое с чёрными, вроде как обгорелыми краями, углубление в паркете и, словно тайну, понизив голос, сообщил, что Константиныч любил работать в этом месте и однажды, то ли по пьянке, то ли по неосторожности, учинил пожар - вот отметина, память.

Он бросал хмурые взгляды то в пол, то на Карагодина, рот ощерился, брови взъерошились, волосёнки затряслись, щёки и шея налились краской.

- Полагаю, дух Константиныча ещё тут… - почти шёпотом продолжил он. - Чую… Мужика нет давно, а след, вишь, вот он, извольте, и устранить, извести обожжённое место, обновить, закрасить так и не получалось. Странно?.. - Он блеснул белёсыми зенками, стал вплотную, едва не касаясь влажной лысиной Карагодина, и тот отступил. Закончил твёрдо, не повышая голоса, но так, что возразить нельзя было и помыслить.

- Ты, гражданин хороший, того… не трожь пятно, ясно? Кхе… И вообще, не вздумай ничего здесь менять. - Глазёнки сузились, брови напряглись и стали торчком, и зуб, будто клык, враждебно оголился. - Хозяйка наказывала, иначе рассердится. Один, кхе, ослушался, нелёгкая его возьми…

Не безобидный старикашка, ударившийся в воспоминания, увещевал чужеземца, а волевой, грозный мужлан с налившимися скулами, с вздыбившейся на руках и шее растительностью, готовый на всё, приказывал.

Карагодин немо кивнул. Председатель вернулся на место тем же манером, что и десять минут назад, под металлическое пение дивана.

- Он что… этот товарищ… умер? - осторожно спросил.

- Константиныч?.. Прямых фактов нет, да и обратных тоже. Кхе. Ушел и не возвернулся, язви его в душу. Вот она, жизнь, - копейка в базарный день. Тьфу! Говорил: забудь о паркете, ослушался, взялся скоблить, чистить, едрён-батон. А на следующий день сгинул без следа, а пятну хоть бы хны… После его сын Жорик-художник проживал. Горы, озеро, видишь те, дама в шляпе - его. Сел в тюрьму по глупости, и ни слуху, ни духу сколько лет. Следом был детский поэт, всё стучал на машинке, фамилию запамятовал, а звали Лёнькой. Бюро к столу приделал для удобства; вместе сбивали, шкурили, ставили книжные полки. Странный был, называл каждую собственным именем, как детей: Высокая полка, Узкая, Низенькая; говорил, что они живые: всё чувствуют, переживают, помогают. И любил их. Вишь, сколько книг.

- И что… что с ним?

- Да ничего. Писатели все немного того. Мотнул на историческую родину, обещал вернуться, но…

Старик вздохнул как-то потерянно, правая рука пошла было вверх, будто намеревался сложить крест, но вырисовалась лишь косая заключительная линия, что-то прошипел, сгорбился, руки обвисли, подбородок утерял твёрдость, спал на грудь. И погрузился то ли в забытье, то ли в дрёму.

Тем временем уже стемнело. Карагодин щёлкнул выключателем, чернозубый очнулся, поморщился, равнодушно пробубнил, что бельё ко сну отыщется в шифоньере, посуда и столовые приборы в серванте, туалетные принадлежности в ванной, и пожелал спокойного ночлега, но на выходе задержался.

- Ещё одна деталь, - начал он, не поднимая глаз. - Вдруг паче чаяния, моя Нина Степановна, ну, супруженница, упаси Бог её душу, с просьбой или надобностью какой привяжется, откажите вежливо. Она у меня женщина особая. Ну, в общем, дайте слово.

Карагодин уверил, что так и будет, с облегчением затворил дверь за ушедшим.

А спустя четверть часа, посвежевший, бодрый, облачившись в любимое домашнее, заварив крепкого чаю, вышел на балкон и, прихлёбывая горячий напиток, стал озирать лежащий перед ним район: четырёх-пятиэтажные дома старого образца среди высоких пирамидальных тополей, мощных ореховых деревьев, развесистых клёнов и каштанов. Было тихо и спокойно, точно природа замерла в предвкушении чудной ночи. Последний луч солнца ускользнул на запад, и обрадованно вспыхнула первая робкая, словно девушка, раньше всех собранная к балу, звёздочка. Лёгкий дождичек окропил землю, будто кто-то из шланга полил цветничок под окнами. В родном городе тоже были дожди, но серые, долгие, пахнущие мокрым деревом, навевающие светлую волнующую грусть, зовущие из дома за город, на реку, в лес, на бесконечный простор, где пела душа, а тело не весило ничего; и он любил их. Прошумел, слабо, точно извиняясь, гуднув, поезд; протявкала нехотя собака; внизу застучали каблучки, двое вдруг стали, целуясь, и, рассмеявшись, вновь заспешили дальше.

Воздух приятно холодил кожу, лёгкие мысли плавали в мозгу, предчувствие чего-то загадочного, необычного вошло в сердце. «Значит, всё образуется», - с теплом в душе подумал Карагодин, вспомнив, что Галя успела к поезду.

Жизнь человеческая устроена так, что перемены в ней порою являются в самые неожиданные минуты.

Карагодин не сразу заметил, что на балконе справа произошло движение: загорелось электричество, скрипнула дверь, кто-то вышел, а когда повернул голову, упёрся взглядом в черноволосую молодую женщину в дорогом халате с расшитыми золотом бортами воротника и обшлагами. Она неторопливо закурила. Из широкого атласного рукава невесомо струилась белая красивая рука с сигареткой между указательным и средним пальцами; при затяжке высвечивались прямой с едва отличимой горбинкой носик, большие глаза с длинными ресницами, смоляные волосы, выразительные, живые губы. Красивую шею незнакомки охватывали крупные янтарные бусы, а запястья - широкие браслеты; на ухоженных перстах матово играли колечки. Что-то в её образе увиделось загадочно-манящее. Так бывало, если снилась незнакомая женщина, какую видел в компании ли, в кафе или магазине, снилась нечётко, но в подсознании отпечаталась красота и призывность. И вдруг столкнулся с ней наяву.

Карагодин кашлянул.

Женщина вальяжно развернулась, мазнула равнодушным взглядом. Карагодин несмело поздоровался, назвался.

Дама мягко качнулась, тяжёлые полы разошлись, обнажив часть стройной ноги, неспешно выпустила светлое едучее облачко и спросила:

- Новый квартирант?..

- Почему так решили?.. - вымолвил Карагодин и опять кашлянул.

Чёрные брови её заметно потянулись вверх, между ними легла короткая морщинка, свободной рукой она небрежно разогнала дым.

- Вижу, не местный.

Упорядочить мысли, чтобы ответить, вроде бы мешали руки - длинные, костистые, с маленькими не мужскими ладонями и тонкими пальцами - живыми, быстрыми, с короткими ногтями, с источенными до пергамента, чувствительными подушечками. Он двинул их в глубь карманов, после скрестил на груди, да это показалось неприличным, сцепил в замок. Наконец убрал за спину и стал тереть друг о дружку, согревая, точно перед работой с камнями, беспомощно соображая, за что зацепиться, с чего начать разговор. Вдруг схватил взглядом межбровную морщинку на лице дамы: она то углублялась, то темнела, то смягчалась, то делалась резче, то исчезала вовсе. И эта деталька будто выточенной из мрамора женской мордашки упорядочила и собрала рассыпанные мысли.

- Я сегодня прибыл, - сказал он. - По делу… об этой квартире.

- Вы - хозяин?

- Пока… пока нет. Намерен им стать.

- Смелый шаг, - помолчав, обронила она.

- Почему?..

- Да так... А я - Джемма... Снимаю апартаменты. Временно. - Она затянулась, поглядывая на кончик сигаретки, выдула пахучую струйку и заговорила спокойно, чуть назидательно. - Явится участковый Загребенко, а он непременно явится, прилипчивый, как пиявка, - остерегайтесь: та ещё дрянь! Вообще-то, всё здесь дрянь. Ничего, ничего, я выкарабкаюсь…

- Вы, похоже, расстроены чем-то? - спросил Карагодин.

Женщина метнула в темноту окурок.

- А вам какое дело? - сквозь зубы бросила она. - Имеете хобби лезть в чужие души? Не утруждайтесь, это - мои проб­лемы. Улавливаете, мо-и про-бле-мы!..

Она рассмеялась натужно, откинув красивую головку, сотрясая длинную матовую шею, подбородок, губы. Да, ни в тоне, ни в позе, быть может, усталой, не имелось ни толики гнева, будто вспомнила что-то недоброе и тут же забыла. Глянула на Карагодина мягче, спокойнее и как будто с интересом.

- Не обижайтесь, устала я… Знаете, есть осетинская пословица: если у тебя упадёт дерево, то верхушкой оно заденет дом соседа. Будем же мирно соседствовать. - И спросила. - С председателем из сорок второй познакомились?

- Да.

- Расстроен, что объявились?

- Да нет… Отнёсся приветливо.

- Не ожидала. Про жену, конечно, говорил, - тут она снизила голос до шёпота. - По-моему, её там давно нет. Утверждает, что больна, но я не верю! Сжил он свою благоверную со света умело и хладнокровно. Или в сумасшедший дом упёк.

- Зачем же? - вырвалось у Карагодина.

- Вы плохо знаете людей… Он бывший тюремщик. - И заговорила шёпотом. - Двадцать лет с зеками!.. Уничтожить человека ему, что муху прихлопнуть.

Она замолчала, снова закурила, выпуская дым вверх, красиво уводя подбородок. Потом откинула волосы. Показалось, в глазах сверкнула слеза.

- Сегодня мой день рождения, что-то вроде юбилея, - сказала она и усмехнулась. - Гости ушли, тихо… Актум эст, как говорили древние, - дело закончено, можно расходиться. А хотите вина? Вы употребляете?

Карагодин кивнул.

- Тогда сейчас.

Она скрылась и через минуту вынесла два бокала с красным вином.

- Удобные здесь балкончики встык, как раз для таких случаев. Ну, выпьем же, мне хочется!

- За вас, поздравляю! - проговорил Карагодин и отпил из фужера.

- Спасибо.

Вино было очень приятное - не сладкое и не кислое, такое, как он любил.

- И как? - спросила Джемма.

- Отменная лоза. - Он выпил ещё. - Подержите-ка, я - мигом. - И рванулся комнату.

Отпёр саквояж, выхватил мраморную шкатулку с готовыми изделиями и, перебрав несколько, выбрал перстенёк. Вернувшись, попросил руку женщины и ловко надел украшение на пальчик.

- Ах, чудо!.. Он как будто сам светится. Мерси большое… Что за камень и как вы угадали размер?

- Тайна.

- Вы странный человек...

- Нет, я всего лишь огранщик таких камней.

Черноволосая соседка исчезла, будто растворилась. Карагодин прислушался: из-за стены не проникало ни малейшего звука. Он потоптался, сам не зная чего ожидая, допил вино, потянулся, зевнул. Ночь была черна, редкими пятнами светились окна двенадцатиэтажки напротив, казалось, мир замер, движение умерло, сделалось невесело. Вспомнились дом, Галя, дочь. Пришло на ум, что забыл узнать, как умерла и где похоронена баба Нюра. «Значит, предстоит встреча с внуком, ведь родня же». Решил, не откладывая, завтра же навестить Виталия.

Он вернулся в комнату и первый раз внимательно обвёл ее взглядом с тусклыми в ромбик обоями, с разноликим набором немых обитателей, принадлежавших чужим, незнакомым людям.

Справа от входа высилась баскетбольного роста Высокая полка-стеллаж с книгами, к ней примыкала меньшая Узкая, как младшая сестра, также набитая литературой. Спиной к углу стоял полнотелый, основательный, как борец-тяжеловес, вишнёвого цвета шифоньер, следом - широкий выцветший диван, над ним - красный ковёр с висящей наискосок гитарой и муляжом кривого турецкого ятагана, потом крепкий стол с бюро, пишущей машинкой и плавно-округлым венским стулом. Последнее место в этом ряду занимал тучный книжный шкаф массового производства в тон шифоньеру.

По правую руку соседствовали: карликовая, будто ущербная, Низенькая полочка с художественными альбомами и виниловыми пластинками; красного дерева сервант старинной работы со стеклянным бюстом и баром, складное матерчатое кресло, видимо, дачное; ярко раскрашенный, журнальный столик и старый аккордеонный футляр без ручки.

На стенах висело с дюжину различных по размеру и рамкам картин. Карагодин подумал, что каждый из предметов обстановки служил хозяевам, как мог, каждый, верно, составлял удовольствие, а то и гордость владельцев. И в том, что их расположили так, а не иначе, был, вероятно, какой-то непостижимый смысл.

Но тут странная тревога охватила его.

Карагодин огляделся, соображая, что беспокоило. Показалось, ощутил смещение масс воздуха, игру запахов, цветов, звуков. Он мотнул головой, стряхивая наваждение. Мебель, паркет, обои - всё было на месте. Двинулся было, но точно тысячи рычагов сдерживали тело, а воздух тягуче, словно жидкость, всасывался в лёгкие. «Может, причина в туго набитой фолиантами, тянущейся вверх, вроде лестницы, Высокой полке?» Он шагнул к ней и уловил показавшийся знакомым густой запах редких духов, как если бы находился возле модной богатой дамы. Принюхался: тонкий душистый поток источали, похоже, листы и обложки книг, щели между ними, углубления, сучки, трещинки, точно жилки и сосудики живого существа. И особенно секция на высоте его плеча с принадлежностями туалета женщины: зеркальце, кремы, баночки, тюбики, расчёски, флакончики.

Карагодин тронул её, всё сооружение задрожало и стало падать. Он отскочил. Высокая полка как стояла, так и стояла. Снова протянул к ней руку, видение повторилось. Не отрывая глаз от деревянной конструкции, взобрался на стул, обследовал места соединений - они были в порядке, а боковые стойки крепились к стене железными надёжными скобами.

Однако беспокойство не оставляло его. Карагодин пристально осмотрел шифоньер. Свет люстры радужно переливался на гладкой его коже. «Здесь что-то не так?..» - опять задался он вопросом. Медленно, словно боясь, что оттуда выскочит какой-то зверь, со скрипом развёл створки - серо-жёлтое нутро было жутко пусто. Пахнуло спёртым воздухом. Карагодин быстро затворил дверцы. Вдруг на левой, вровень с изголовьем дивана заметил какое-то тусклое образование, вроде дефекта покрытия. Он изменил угол зрения, затем присел - непонятное пятно не исчезло. Размеры его без системы менялись, и пахло оно так, как пахнут процедурные в больницах и амбулаториях. Повторил манёвр, надеясь, что ошибся, что это всего лишь обман зрения, нюха. Напрасно. Решился стереть платком. Но едва отнял руку, закончив, мутность явилась вновь. Он подействовал с нажимом, как счищал грязь или краску с одежды, веря, что теперь-то уж справится и - ничуть не бывало. Тогда, сбегав в ванную, намылил край маленького полотенца и старательно обработал весь низ дверцы. И опять впустую: оно, это треклятое нечто, как живое, пульсировало почти что в такт его учащённому дыханию. Осенила догадка, что объяснение сему в законах отражения света, в колебаниях воздуха, в общем, что-то схожее с миражом. Но в тот же миг холодный пот окропил лоб - вдруг возвращается болезнь. Он нервно огляделся, всё реально - комната, мебель, этот надменный шифоньер и злополучное пятно. Не было, как раньше, мрака в глазах, дрожи в теле, спазмов в горле и пол не плыл под ним.

Карагодин бодро вздохнул, усмехнулся, промурлыкал себе под нос приевшийся шлягер. Разделся и с удовольствием, чувствуя прохладу чистого белья, забрался под одеяло.

Но только упругая постель, кряхтя, приняла его, тело почему-то очутилось во впадине, как в яме. Карагодин бочком сдвинулся к краю, но прогиб необоримо тянул к себе. «Что ещё за фокус?» - с раздражением подумал он.

- Не кататься же так всю ночь…» Он искал равновесия. Но при каждом полудвижении, полусдвиге что-то под ним ухало, кряхтело, гнулось и со стоном распрямлялось. Карагодин сполз с ложа, обшарил его и отыскал злополучное место - провал, вмятину, хранившее когда-то чужое тело, принявшее черты иной человеческой оболочки и пахнущее устойчиво и горько - куревом и потом. И понял, что чужой след впечатался, въелся в диванную плоть навечно, пока будет жить это деревянно-железное существо, и ничего с этим не поделать. С силой, словно перед ним и был винов­ник - хозяин отвратительного духа, сложил диван, убито привалился к спинке, готовый впасть в сон. Но тут послышались настойчивые удары в дверь: кто-то сильно, будто молотом, долбил в одну точку. Карагодин вскочил с дивана. С той стороны пьяно и грубо требовали открыть для разговора. Не осмеливаясь глянуть в светящийся глазковый кружок, он крикнул:

- В чём, собственно, дело?..

- А в том!.. - прохрипели снаружи низко и перестали барабанить. Глазок потемнел. - А в том!.. Не вздумай продавать квартиру Измайлычу, его у нас не любят!

Нельзя было понять, почему кто-то среди ночи с угрозами, нагло пытается вломиться, почему неизвестный тип извещён о его приезде и заявился, чтобы указать ему, как поступать.

- С чего?.. С чего вы решили, что я… продаю?.. - наконец вырвалось у него.

По ту сторону тяжело зашаркали ножищами, пьяно забормотали. Карагодин метнулся к саквояжу, нащупал шкатулку, высыпал содержимое на кровать, выдернул второе дно и ухватил самодельный нож-финку - память о дяде Мите. В два шага вернулся, подпёр дверь, словно ждал нападения, штурма. Страха не было. Глазок просветлел, притух и опять просветлел. Там, видимо, ходили туда-сюда, наконец стали.

- А разве нет? - мужчина сплюнул и выругался. - Как же? Мне передали. Ну гляди, чужак, если врёшь!.. Предупреждаю: Измайлыч - дерьмо! Это я говорю, Сазон!

Послышались грузные удаляющиеся шаги, хлопнула внизу дверь, звуки растворились.

Была половина двенадцатого ночи.

Карагодин вернулся в кровать. Кольнула острая, та самая, особая, почти забытая боль. Он зажмурился, прервал дыхание. Через минуту отпустило. «Надо забыть, не думать, не поминать болезнь, отбросить, как наваждение, и уснуть…», - приказал он себе. И здесь его отвлекло ясное человеческое дыхание, шедшее будто бы от шифоньера. В нос ударил запах лекарства и чего-то приторно-сладкого, неприятного, тошного. Судорожно сглотнул. Вдохи и выдохи были со стоном: то частые и глубокие, то редкие и тихие, точно у тяжелобольного. Карагодин вмиг скинул одеяло, щёлкнул выключателем.

Дверца с пятном оказалась приоткрыта, хотя он помнил, что плотно затворил её. Тотчас созрел план действия. «Прочь, долой, убрать, освободиться от этой дьявольской створки, иначе нельзя…» Пробежал к кухонному столу, выдернул до упора ящичек с приборами, выхватил нож, забыв, что набор инструментов привёз с собой. Действуя им, как отвёрткой, скрутил один за другим винты петель, отделил дверцу шифоньера, уронил, подхватил опять. Цепляясь плечами, локтями, коленями о стенки, дверные косяки, ручки, потащил ненавистную доску наружу, в прихожую, затем на кухню и задвинул в щель за холодильник. «Всё, - промелькнуло в мозгу, когда возвращался, отдышавшись, - теперь не повторится». Рассуждать далее, даже просто думать, сил не было.

Когда мысль, что ничего в жизни не изменить, привычна и не так горька, наступает холодное безразличие ко всему и бытие теряет смысл.

Филипп Павлович неохотно разнял тяжёлые веки. Жена в ночной бумазейной рубахе, непричёсанная, с маленькими, вперившимися в него очами, с одутловатым лицом нависла над постелью. Он знал, что заготовленные на ночь бутерброды cъедены без остатка, что супруга задолго до шестичасового эфирного сигнала томилась в своей комнате и лишь сейчас осмелилась напомнить о себе, что хочешь не хочешь, а расставаться с тёплым ложем придётся. Неторопливо, нащупав под головами ключ от кухонной двери, старик однозубо зевнул и поднялся.

- Встаю же… Ну, - пробормотал он, лениво шаря под собой голыми ступнями, покуда не вдел их в тапочки; опять зевнул широко и, шаркая, двинулся в ванную.

Нина Степановна, будто пристёгнутая, топала за ним и покорно замерла у двери. Умываясь, бреясь по армейской привычке чисто, причёсываясь, тот намеренно тянул время. Забыв обо всём, подобно заведённой кукле, делал то, что всегда. Глупо было и не к чему, но злость толкала насладиться минутами власти над безропотным полудумающим существом - мстительно, расчётливо, не по-человечески. Причина имелась: в далёком послевоенном году, выходя замуж за него, молоденького лейтенанта-пограничника, санитарка Нина скрыла прижитого от госпитального ухажёра ребёнка. Это не забылось, как не забылся и свой грешок: уход от неё к соседке Нюре, после чего жена угодила в психбольницу. Два факта, словно бесконечная лента Мёбиуса, обвивали их жизнь, соединяя и разделяя одновременно.

Через верхнее окошко в ванную лился свет восходящего солнца, а с ним и тепло, легшее на душу, точно впереди ещё долгая, интересная жизнь, тайны и загадки, сердечный трепет, счастье, любовь. Заходила волнительно грудь.

Чётко увиделась картина: он - пухленький малец, попович, бегает по церковному двору с пирожком в руке, гоняет птиц и думает, как бы проникнуть на колокольню, а староста, кривоногий Семёныч, шутливо грозит ему пальцем. Бодрый ток пронзил тело. «Слава Богу, весна знатная», - подумал с чувством.

Услышав, как заскреблась в дверь жена, скуля и хныча по-детски, чертыхнулся, да боясь, как бы не случилось обморока, отщёлкнул задвижку. И свежий, пахнущий, бодрый, точно тот молоденький офицерик, каким был полсотни лет назад, упруго шагнул в кухню, разогрел оладьи, заварил чай.

С улицы несло запахом сирени и жасмина. Жизнь была прекрасна. В такие минуты не хотелось думать ни о чём. Заботы, болезни, дела, хлопоты стекали с него мутным потоком, делая тело лёгким, молодым, чувственным.

Нина Степановна на своём месте, возле радио, ела жадно. Порывисто, звучно, по-обезьяньи, захватывая румяные пышечки верхней губой, глотала их, почти не жуя. Подбородок с волосами, щёки с сине-розовыми прожилками, брови, большие уши и усы при этом лоснились.

- Да не жри ты, не жри!.. - закричал Филипп Павлович, хлопнув ладонью по столу. - Дура, прости Господи!.. Отнимают, что ли, едрён-батон? Ешь по-человечески…

Нина Степановна вздрогнула, промычала что-то, не поднимая взора, но сбавила темп. Тотчас набухли веки, округлилась слеза, сбежала по розовой щеке в тарелку. Руки судорожно вцепились в край стола, будто ожидая, что какая-то неведомая сила безжалостно кинет на пол. Наконец, закончив, безразлично и тупо уставилась перед собой. Муж понял, что сорвался.

Досадуя, стал у окна.

День набирал силу: просигналило авто у подъезда, перекрикнулись гортанно дворники-азиаты, радио давало известия: землетрясение, террористы, выборы, катастрофы - хоть в петлю лезь. Воображал, что далеко отсюда есть другой, лучший мир. В нём счастье и лёгкая грусть, точно маятник волшебных часов, сменяют одна другую, чувства порхают, точно бабочки у света. И нет болезней, зависти, жадности, зла, а жизнь - яркая, красивая и всюду талантливые, умные, добрые люди. Он манил старика до дрожи, до помутнения рассудка, как в молодости неведомый остров Таити - земной рай… Тоска залила сердце. Каким он, Филипп, сын попа, всегда скрывавший происхождение, очерствевший среди зеков, ненавидящий людей, работу, жену, дом, пасынка с невесткой и их отпрысками, стал? Ответа не было, а был густой, липкий мрак. Он презирал себя, эту квартиру с паутиной по углам, старыми обоями, тяжёлым запахом лекарств, немытого тела, город, должность, деньги, что копил, не зная зачем. И часто срывал злость на жене.

Внизу по тротуару Эмилия Борисовна из соседнего подъезда выгуливала собачку. Женщина была миловидна, опрятна, добра и отзывчива, носила белые перчатки. Здороваясь, улыбалась едва, клонила голову как-то по-особому и походила на княгиню со старинного полотна - столько в ней было стати, достоинства, породы. Когда два года назад хоронили её мужа - скрипача филармонии, толстого, неуклюжего, с презрительно сложенными губами, будто обиженного на всех и вся, Филипп думал о том, как чудно было бы поселиться с ней где-нибудь в тихом домике на тихой улице, не зная забот, кроме безгласной псины.

Захотелось водки. Председатель бросил взгляд на жену. Гадко сделалось на душе, словно ударил её - беззащитную и немую - ни за что, и бил жестоко, мстительно: по лоснящимся щекам, по губам и жабьему рту, по усам, по неухоженной голове, по рыхлым плечам.

Его передёрнуло. «Вот судьба - когда-то молодая и красивая женщина, а сейчас - труп, муляж, манекен без единой кровинки на щекастом лице, без мысли во взоре, без чувств, без жизни, - горько подумал он. - И это будет завтра, послезавтра, всегда».

Хотелось закричать так, чтобы содрогнулся дом и ухнул в тартарары. Он зажмурился. «Виноват, виноват, сам виноват! - долбила мысль сознание. - Чего же ты хотел, Палыч? - спросил он себя невесело и сильно, до боли потёр лицо. - Счастья, денег, власти, славы, долголетия. А итог?..»

Филипп проводил тусклым взглядом Эмилию Борисовну. Волна злости как накатила, так и оставила старика. Образок в углу смотрел на него по-доброму, тянуло перекреститься, но рука не слушалась. Подумал, что нужно сходить в храм, поставить свечу за упокой душ родителей - батюшки и матушки, чьи могилки рядом за церковью, ибо давно уж там не был. Шли думы о том, что скоро смерть, что душа вознесётся на небо, будет маяться за грехи вольные и невольные, затем явится перед Богом, и нужно держать ответ за всё. Филипп Павлович вдруг приобнял жену, вдохнул её запах, когда-то родной, желанный. Курсантские годы, ухаживание за красавицей Ниной, мечты, женитьба, заставы, тюремная служба, помешательство жены встали перед очами, облив радостью и болью. Он приложился губами к потному виску, помог ей выбраться из-за стола, суетясь, мельча шагом, бочком вывел в комнату.

- Ну вот и славненько, Нина Степановна, - прошамкал он. - Вот и заправились. Теперь гуляй, казак! Сейчас таблеточки примем, и ящичек включим, едрён-батон. Да не забудем одеться, ведь Катя-невестка скоро явится.

Сказать бы какую нежность, какое мягкое, тёплое словцо, назвать, как в молодости, - «Нинок», да язык споткнулся, как назло, о дурацкий зуб.

А сознание, что больной мозг всё одно не примет, чудные когда-то глаза будут мертвы, ни одна жилка лица не встрепенётся, ни один мускульчик тела не отзовётся, охладило желание. И порыв умер. Он усадил Нину Степановну перед телевизором и вернулся.

Солнце било в пыльное окно тускло, но свет есть свет. Филипп Павлович толкнул форточку на всю и, как был в майке, в галифе, обратился навстречу жёлтым лучам, похлопывая ладонью по выпуклой серой груди, вдыхая прохладный нектар, слушая утренних птах.

Всегда с волнением ожидал весну. Думал о ней ещё зимой, чаще под утро, глядя в тёмное окно и ловя миг рассвета. И надеялся, что вот-вот случится что-то главное, которое, возможно, изменит жизнь.

Председатель выпил рюмку водки и сытно позавтракал.

В эту зиму декабрь испугал только - по холмам и нагорьям морозцем прошёлся, лёгкой пороши в затишки намёл, словно зерно горстями рассыпал, землицу то здесь, то там охолодил - и был таков. Январь и вовсе расхлюпился, что дитя малое от обиды: к Рождеству снежку натряс по окна и тут же, будто извиняясь, обмяк, зазвенел, забренькал капелью. На Крещение, похоже, опомнился, разошёлся, завыл, заметался, поддал стужи по-заправдашнему, вроде как вспомнил своё дело. И убрался восвояси, насытившись. Следующий месяц напакостил - слякоть развёл неимоверную, солнце выронил, будто бы пьяный мужик румяный каравай из авоськи, выпустил из карманов ветры-теплодувы. Те разыгрались, будто парубки на игрище, не унять, да так, что впору весне стучаться - птицы развеселились, защебетали на удивление. А почки-то, почки на веточках совсем, глупые, ошалели: поднадулись, того и гляди, треснут от радости, что теплом запахло. Однако ж лютому месяцу за меньших братцев пришлось отрабатывать: накуролесил, натешился напоследок всласть, метели закружил, словно из преисподней чёрт выпрыгнул, реки одел в ледяные платья, снегу намёл, деревья так заморозил, аж трещат, стонут-жалуются. Глядь - пора и честь знать. Ибо молодой румяный март уже вот он, близко, посвистывает да подмаргивает, ремешком плетёным играет, сбив набекрень шапку соболью, плёточкой красные сапожки постукивает в нетерпении, точь-в-точь хлопец под девичьими ставенками.

И прошествовал под бубенцы да под свирели, а с ним и тучи птиц да пташек-букашек. Солнце намертво пригвоздил к небу, темницы ледяные отворил, южным ветрам дал свободу - они последний снежок и слизали, пролески и подснежники на полянах да в лесах разбросал. Горы и те вздохнули облегчённо, расправили каменные плечи, белые бурки скинули - одни папахи и остались. Весна пришла уж насовсем…

Председатель хватил напоследок ещё кружку чая и неспешно закурил. Припомнилась вчерашняя думка, связанная с новым жильцом и Анной Лаврентьевной. Отпёр сейф, отыскал папку квартиры 43. «Сильно мажет», - подумал он, восстанавливая образ приезжего. Связь с Анной, с Нюрой, как любовно звал её, оказалась недолгой: спустя полгода, не объясняя, она выставила его за порог. Обиду не таил, слишком разные были.

Председатель мягко огладил дрожащей рукой новенькие пачки денег в банковской упаковке, сберегательные книжки разных оттенков, тепло обволокло душу, смягчив напряжение. И, как всегда в такие минуты, какие-то фантастически невообразимые мысли кратко прыгнули и, рисуя чудные картины, весело побежали в мозгу. Но их бег прервал звонок в дверь. Филипп Павлович поморщился, догадался, что участковый. «Принесла нелёгкая», - мельк­нуло в голове. На нижней полке лежали дела одиноких жильцов. Он, не раздумывая, вернул их в общую стопку, сверху - пистолет без кобуры, и двинулся открывать.

- Объявился фраерок? - не поздоровавшись, бросил тучный мужлан в форме и просверлил старика хмурым взглядом.

Председатель кивнул, засуетился вокруг большой фигуры, не приглашая в комнаты. Загребенко не спеша снял картуз, протёр внутри платком, так же неторопливо промокнул низкий лоб, густые брови, толстые губы, насадил убор на коротко стриженую макушку и подбоченился.

- Ну шо, старая развалина, вижу, мысли поправить свою оплошность у тебя нема, - низким голосом проговорил он, мешая русские слова с украинскими.

- Как можно, живой человек… Обратно, документы все.

- И раньше так було, но ведь соображал, кумекал! - Он вставил матерное слово. - А теперь шо, памороки отшибло или тяму нема? Вот они, людишки, вот он, народец. Мэр-то наш, Сенька, видал, харю воротит, забыл прошлое, забыл сизо, забыл, как деньги в камеру передавал, как на прогулке лишние минутки добавлял. Эх-х!.. - Он с силой кулаком правой руки шлёпнул пухлую ладонь левой и грозно продолжил. - Запомни, вертухай хренов, мы одной верёвочкой повязаны. Расшибись, но шоб квартира мне была, клиент наклюнулся. Всё, шабаш, ходь к нему. Да… - он помедлил, сощурил глазки, уставив угрожающе-пытливый взгляд на председателя, и прижал того к стене. - Куда ж бабка затырила усё богатство, а, пень чернозубый? - Но тот молчал. - Ни следа, ни намёка, ни зацепки, блин, ведь каждый уголок на карачках облазил, да носом поживу чую. Ну, старая карга, шоб ей покоя и на том свете не было! А если что скрыл, убью… - Он отступил, перевёл дух. - Только власть, деньги, женщины имеют в этой жизни цену, остальное - фуфло! - Бросил он под конец и с силой дёрнул на себя дверь.

Загребенко был почти уверен, что председатель обманывает, ибо когда-то по пьяни тот сболтнул, что старухина дочь возила матери с алмазных приисков камушки, даже как будто зрел их. Но есть ли они теперь, и где?..

Участковый был в гневе. Вся его тучная натура готова была смять этого ненавистного мужичишку, придавить, как червя, растоптать. Деньги, деньги, деньги. Ему позарез нужны эти бумажки, они были для него всем: матерью и отцом, женой, семьёй, службой, друзьями…

Он вспотел, на лестничной площадке ещё раз так глянул на старика, что тот даже присел, но устоял, лишь отвёл взгляд. А мысль Загребенко склонялась к одному - ликвидировать свой долг, а там - ищи ветра в поле, потому и торопил с квартирой...

Карагодин открыл быстро. Участковый козырнул, хмуро представился, спросил документы. Рассмотрев их, опять козырнул молча, оттолкнул крутым плечом председателя и застучал ножищами вниз по лестнице.

Нужен был план, нужно было крепко подумать, как быть дальше, но полагаться абы на кого было нельзя, и понял, лишь один человек подскажет - приятельница, юрист жилконторы, всегда выручавшая его. Выйдя на улицу, глотнув поглубже весеннего прохладного ветерку, ещё в напряжении, нахмурившись, переваливаясь с ноги на ногу, ушёл за угол дома и достал сотовый телефон...

- Спали нормально? - вопросил глухо Филипп Павлович, затворяя за ушедшим полицейским дверь нетвёрдой рукой.

- Да… В общем, да, - ответил Карагодин. - Только вот…- И отступил, открывая взгляду шифоньер.

- Что с дверцей? - Несмываемое пятно с чьим-то странным дыханием и запахом больницы.

- А-а… Своя, знаете ли, милейший, история. Здесь Анатолий, родственник, долго болел, тяжело умирал, стонал не приведи Господь как, лежал аккурат лицом к этой створке.

- А диван?

- Ну да, прогиб от него. Грузный был, диван принял его, уменьшил страдания… И хоронили трудно. Анатолий ростом был за два метра, гроб по спецзаказу делали, на площадке не развернуться, тело несли на простынях.

С нашими квартирами-клетушками умрёшь - по-челове­чески не вынести, едрён-батон. Прости Господи, царствие ему небесное!..

Карагодин нахмурился. Лишаться одновременно и дивана, и шифоньера он не был готов по причине нехватки средств. Значит, нужно смириться, привыкнуть. Авось всё устроится. Глянул на соседа. Тот хмурился, как будто какая-то забота ела его, и дышал тяжело. Спросил, кто такие Измайлыч, Сазон.

- Так себе, людишки местные.

- Ещё вопрос, Филипп Павлович. Где похоронена баба Нюра?

- Видимо, там, где и умерла, в стардоме.

- Как в стардоме?.. Разве…

- Очень просто, - перебил сосед. - А впрочем, всё скажет внук Виталий. Адресок у вас имеется?..

Карагодин кивнул невесело.

- Тогда порядок. Обвыкайтесь. Думаю, жизнь наладится.

Тяжело поднялся, неторопливо, сутулясь, протопал к себе. Сегодняшний разговор с Загребенко не сулил ничего хорошего, давление усиливалось, ожидать можно всего. Ох, как он его знал! А конец - дырка в башке. Председатель заперся в кухне, достал водку.

А Карагодин вернулся в комнату и стал посреди, оглядывая её более пристально. Рассмотрел библиотеку: книги были разные - новые с блестящим коленкором и старые, тусклые. Читать он любил, глотал запоем беллетристику, фантастику, историческую, детективную как одержимый, порой до одури, пока мозг отказывался воспринимать текст. Читал перед едой, перед сном, утром, пробудившись... Казалось, сюжетные линии передаются через руки образцу, и потому, как и книги, его камеи были не похожи одна на другую. То в них виделась грусть расставания, то счастье любви, то радость утреннего дня, то красота женщины, то тишина и прелесть ночи. Привычка к чтению родилась после автоаварии почти тридцатилетней давности: он заикался, подводила память. И старичок-профессор порекомендовал читать вслух и петь. Со временем речь и память восстановились, только случались приступы головных болей.

Он перевёл взгляд на фотографии в простеньких рамках, висевшие чуть поодаль от портрета бабы Нюры. Одна была свадебная. Карагодин вынул карточку из-под стекла: коричневый снимок на плотном картоне был в хорошем состоянии. Молодая широколицая девушка в фате и с цветком держала под руку стройного красивого мужчину в военной форме.

На обратной стороне фото было написано витиеватым красивым почерком: «С.-Петербургская художественная фотография Виктора Дюнанта. Негативы для повторных заказов сохраняются».

Карагодин повесил снимок на стену, сел за стол. Место оказалось удобным, стул впору, но шатался, а ножки деревянного устройства крепки и надёжны. Это обрадовало. Он накинул жилетку, достал станочек, инструменты, лупу, приладил тисочки, лампу, с трепетом открыл шкатулку с новой работой. Три года назад он увлёкся камеями - ювелирными украшениями в технике барельефа, изучил историю, накупил литературы, в Эрмитаже часами простаивал перед коллекцией камей, основанной ещё Екатериной Великой. Дело наладилось, пошли заказы. Он совершенствовался, стал мастером-гравёром и теперь делал штучные работы, в основном, дорогие, с золотым обрамлением. И клиенты потянулись даже из-за границы. Карагодин погладил мягкий и тёплый сердолик, улыбнулся, как старому другу, промычал весёленькую мелодию по привычке. Но того настроя, волнения и желания, какие всегда толкали на чудодействие, не ощутил.

И убрал неоконченную камею с мыслью провести с ней ещё не один счастливый час.

Подумалось о Гале и о себе. Отчего не живётся в любви и согласии; гордыня ли, самолюбие, точно бесовский рычаг, толкали к ссорам, к непониманию и охлаждению. Незаметно пропала близость. Если в постели, как призывный сигнал желания, клал ладонь на её горячий живот, жена не льнула к нему, как всегда, не гладила жгучими ладошками лицо, шею, грудь, а вздыхала и отворачивалась, то и он тотчас, назло, шумно делал так же.

Долго не мог сомкнуть глаз, всё глядел на противный, никогда не выключаемый фонарь за окном, резко вставал, задёргивал штору и, топоча, возвращался. И знал, что Галя тоже не спит. Выдавало дыхание - не слабое и нежное, как в неге, после минут любви, а неровное и холодное, будто изготовилась и вот-вот резко обернётся, скажет колкость, злое слово, обожжёт тяжёлым взглядом. Натягивалось от плеча до плеча одеяло, и между ними образовывалась холодящая спину пустота, лезшая внутрь, в сердце, в душу.

Когда же в другой раз Галя тянула руку к нему, Карагодин с мстительной радостью показывал спину, чувствуя её взгляд. Тёплая ладошка опустошенно сползала змейкой, куда-то всовывалась, вся она съёживалась, сворачивалась в клубок, пряталась, точно улитка в домик. И снова бессонная ночь брала их в цепкие клещи. Они перестали желать друг другу спокойного сна и доброго утра с неизменным поцелуем, не делились рабочими новостями за ужином, а будто куда-то спешили, с озабоченным видом глотали пищу и разбегались по комнатам. После переезда дочери к мужу Карагодин в одну ночь встал задёрнуть штору, да так и не вернулся, ушёл спать в кабинет. «Поговорим», - утром, придя к нему, сказала Галя. «Зачем?» - буркнул он в ответ и скрылся в ванной…

Родилась думка написать письмо и жене, и дочери, но позже. Почему-то вспомнился эпизод: давным-давно в Анапе они втроём плавали у буйков на лёгкой лодочке. Вдруг поднялся ветер, лодку стало уносить в море, дочь испугалась, вцепилась в руку Гали. А та, едва сдерживая слёзы, молча и жутко смотрела на него, словно прощалась. Тогда по-настоящему ударила в голову мысль, что смерть близка, и ещё горше: спасать дочь, жену или всем идти на дно? Но обошлось: рвя жилы, всё же выгреб к берегу...

Входного звонка не оказалось. Карагодин постучал. Внутри что-то резко и недовольно прокричали. В нерешительности постоял с минуту, толкнул дверь, та поддалась и открылась прихожая. Слева, очевидно, на кухне, послышалось какое-то движение, звяканье приборов, глухие, точно за стеной, голоса. Карагодин прошёл осторожно на звук, увидел сидевших за столом голого по пояс краснолицего широкоскулого мужчину со светлыми гладкими волосами и неопрятного вида в вязаной кофте с протёртыми локтями женщину. Мужчине было лет тридцать пять-сорок, мускулатура на груди и руках была неразвита, молочно-белая кожа гладкая, точно у ребёнка, покрыта мелкими родинками. Женщина сидела спиной к окну. Цвет лица её был тёмно-кирпичным, а выражение - серым, застывшим, какое наблюдается у людей, потерявших интерес ко всему. Они ели из чёрной сковороды, стоящей прямо на пластике, яичницу. Всё вокруг было в совершенном беспорядке и коричневого налёта, как будто кастрюли, тарелки, чашки, стоящие на полу, подоконнике, на столе, тщательно и долго коптили. Карагодин поздоровался.

- Я ж сказал: открыто, - недружелюбно бросил мужчина, не переставая вяло жевать. - Кто таков? Если из домоуправления, то на жалобщиков этих плевать хотел. Мой дом - моя крепость: что хочу, то и делаю!

- Нет-нет, - быстро проговорил он. - Я - Карагодин…

- А-а, вот как, - протянул недоверчиво мужчина.

Он развернулся всем телом, двинув табуреткой, напрягся, серые глаза приняли пытливо-холодное выражение, рука сжала вилку так, что побелели костяшки пальцев и пухлое лицо, шею тотчас залила краска.

- Глянь на этого фрукта! - резко произнёс он, мотнув головой в сторону Карагодина, но женщина равнодушно продолжала есть, лишь слегка мазнув пришельца равнодушным взглядом. - Ему наследство, моё по закону, ни за что, ни про что! Кто таков, откуда взялся, как чёрт из табакерки, где был, родственничек? Тебя знать не знали, слыхом не слыхивали. Самозванец!.. Вот тебе, а не квартира, ха-ха, заморишься получать!

Виталий сделал неприличный жест рукой, бросил вилку на стол, приложился к бутылке, жадно допил пиво, шумно отделяя каждый глоток, и покосился на родственника. Мысли смешались, но на первый план выходили то телеграмма из стардома о смерти бабы Нюры, то письма от родителей с Севера, то квитанции об уплате за квартиру, то завещание в пользу этого неизвестно откуда взявшегося типа. Требовалось усилие, чтобы сосредоточиться и выскрести из этой каши и тумана что-либо цельное. Но вдруг запал иссяк, тело обмякло, злость истаяла и, словно без его воли, выплыла простая и расхожая дума.

- Деньги есть? - глухо спросил он, не глядя на гостя.

Тот достал сине-зелёную бумажку и положил на стол.

- Сгоняй, - бросил Виталий непререкаемым тоном, как будто ни к кому не обращаясь.

Женщина тотчас, схватив деньги, безмолвно исчезла.

Он рукой указал на её стул, Карагодин молча сел. Минуты томительно длились. Виталий поморщился, уставился в серую куртку пришельца, сделалось жарко, на висках выступил пот, он облизал губы. Вот-вот должна была проявиться какая-то мысль, сказаться какие-то слова, да словно поршень в голове толкал их обратно, не давая хода, а язык присох к гортани. В глаза нарочно лезли большие серые пуговицы, молнии, карманы, рукава и кисти рук с тонкими длинными пальцами, и перстенёк с матовым выпуклым, точно капелька холодной смолы, камешком. Мысль всегда давалась ему трудно. В школе не лезли в голову ни логарифмы, ни законы Ньютона, ни химические формулы. Одна история завораживала. Он млел от морских походов, батальных сражений, биографий великих полководцев, тайн и загадок мира, иной раз представляя себя то пиратом, то открывателем земель, то астронавтом, то сыщиком, то военным стратегом. По сей день коробка с солдатиками, танкетками, самолётиками, ракетами, точно войсковое соединение, готовое в любой момент к боевым действиям, живёт на антресолях. Мать обычно, заставая его не за уроками, а на полу, разыгрывающим воображаемые битвы, молча гладила по головке. Отец лишь хмыкал и бурчал: «Баловство это, Лида. Вправь хлопцу мозги. Пусть идёт по нашей дорожке». И Виталий поступил в нелюбимый горный техникум.

- Где могила бабы Нюры? - спросил Карагодин с волнением в голосе. - Ты хоронил, всё честь по чести?

- Нет, нет, нет!.. Не рви мне душу. Она сама ушла туда, секёшь, сама! - с раздражением бросил он, исказив рот, и закачался на табуретке. - Я, блин, оставлял, уговаривал, мать уж больно просила досмотреть бабушку… Зимой была телеграмма из стардома, что померла. А у меня, чёрт возьми, за душой ни копья! - Он бросил от груди руки, будто выворачивая нутро. - С работы уволился, с женой разошёлся, алименты платить нечем, квартплату задолжал, суды один за другим, все на меня ополчились, как сговорились, гады. Свидание с сыном - три часа в неделю в присутствии матери, каково? - Он стукнул кулаком по столу. - Изверги, низкие люди, повсюду фальшь, равнодушие, обман. А для русского человека тогда спасение: работа либо водка… Где же эта падла шляется?

Виталий закурил дрожащими руками, горло напряглось, глаза потемнели, налились, в них промелькнула какая-то серьёзная мысль, словно не у отходящего от вчерашнего запоя пьянчуги, а у озабоченного глубокой задачей мужа, и тотчас растворилась. Он нервно дёрнул плечом. Казалось, ещё одно словцо чужака, неосторожное движение, жест - и он вцепится, как пёс, в Карагодина. Так бывало. Злость от неустроенности, несчастий, свалившихся, как назло, в одно время, непонимание отца с матерью, окружающих и этой случайной приживалки, словно тихопомешанной, живущей, как тень, бесцветно, мёртво, мутила рассудок, обезволивала. Он бросил косой взгляд на пришельца, тот молчал. Виталий смял окурок, схватил пачку, вытряс новую сигарету и закурил. Но тепло и доброта, наперекор его раздражению, шли от новоявленного родственника. Этого оказалось достаточно, чтобы душа обмякла. Он сел ровнее.

- Поначалу всё шло хорошо, жила здесь. Я - в своей комнате, она - в своей, - продолжил Виталий. - Питались вместе, когда я приготовлю, когда она. Но после одного письма будто подменили старушку: не то бредила, не то умом тронулась - месть, месть, месть, только и слышал от неё. Ночами не спала: туда-сюда по комнате ходит и ходит. - Он глубоко затянулся, откинулся назад, нахмурился, прикрыл глаза, будто что-то хотел извлечь из памяти. - Я читал письмо: мол, след той гадины, что предала Катю, ведёт в наш город и чтобы баба Нюра нашла её во что бы то ни стало…

Тепло проскользнуло в голосе, он затушил сигарету и далее спокойно рассказал, что Катю - младшую сестру бабы Нюры, подпольщицу, немцы по доносу расстреляли. А бабушка много лет искала ту женщину, что выдала оккупантам сестру.

- Странная была: эту Катю любила больше дочери, моей матери. Жила без мужа, взяла ещё на воспитание девочку из детдома, вырастила, выучила, помогла с жильём, но та уехала, и ни привета, ни ответа; деньги дарила - то школе, то детсаду, то церкви. В свою же квартиру, словно чего боялась, на порог не пускала, сдавала чужим людям. И постоянно кому-то помогала, кого-то устраивала, чего-то добивалась, куда-то писала. Коммунистка до мозга костей! Чиновников и начальство ненавидела, и всё ей было не так: несправедливо, не по совести. Однажды будто бы самому Сталину жаловалась. Характер - ещё тот! Мама говорила, что она с семнадцати лет в органах, долго служила в женских лагерях надзирательницей…

- Выходит, боец наша баба Нюра. Фигура, не просто так, - обронил глухо Карагодин.

- Ну да, - Виталий заёрзал на стуле.

- А как найти стар… этот дом? - спросил Карагодин.

Виталий молча и долго, будто решал, говорить или нет, смотрел на него, нехотя поднялся, скользнул к окну.

- Сядешь на электричку по северной линии, через две остановки будет станция, «Душа» называется. Странно?.. А там - язык до Киева доведёт. - Он развернулся, слегка улыбнулся. - Послушай, брат, за то письмо извини, по-глупому. Сейчас сдуру попёр на тебя. Что мы, как в той ещё Руси среди князей, друг дружке горло перегрызём, что ли? Ничего мне не нужно, родня же, кровники, только устрой там памятник, оградку… Я любил бабу Нюру, поверь. А пить, амба, завязываю - на работу с понедельника в трампарк.

Он затрясся, точно вот-вот расплачется, обнял Карагодина. Но вдруг отпрянул резко, гримаса зла и ненависти искривила лицо, стукнул кулаком по столу. - Ну, падла, убью, если пропила… - крикнул он и выскочил из квартиры.

Карагодин некоторое время стоял, не зная, как быть. Вроде и цель достигнута, вроде и знакомство с родственником не из худших, даже всплыла мысль чем-то помочь, а на душе неспокойно. Перемешались времена и события: война, баба Нюра, Катя, «АЛЖИР», предательство, алмазные прииски, Виталий, стардом… «Господи, прощать бы и жалеть друг друга, так нет же - всё наоборот. Что ж мы за люди?..» Подумалось вновь о Гале.

Отчуждение между ними, точно разливающаяся весной река, всё ширилось и ширилось, и поделать ничего было нельзя. Видимо, в суете, в беге жизни растеряли то, что раньше влекло друг к другу и самое главное - чувство. Дочь выпорхнула из родительского гнезда, и остались в большом доме два человека, порой, точно враги, точно дикие звери, в разных комнатах, как в клетках. Лишь сходились в молчаливом терпении на кухне. Наследство пришлось как нельзя кстати, будто кто-то сверху глядел-глядел на их маету-жизнь и решил положить этому конец таким образом. А там что Бог пошлёт: либо ум, согласие, мудрость, либо разрыв.

Он притворил за собой дверь, медленно сошёл вниз и направился в сторону вокзала.

День перевалил за середину. Солнце грело щедро, по-хозяйски. Движение воздуха не ощущалось. Казалось, всё на земле - от букашки в молодой траве до могучего зеленеющего дуба - замерло, как в знойный час сердцевины лета. От деревьев на тротуар ложились серыми пятнами тени, в листве мерно и звонко щёлкала птаха; стайка девчушек в джинсиках, едва державшихся на узких бёдрах, смеясь, обогнала его; два чернявых усатых мужика, широко жестикулируя, что-то на гортанном наречии обсуждали у газетного стенда; на углу вальяжно раскинулась лохматая дворняга. Почуяв человека, приподняла рыжую мордочку, навострила уши, вильнула хвостом.

- Прости, милая, дать тебе нечего, - сказал Карагодин, обогнув животное, и зашагал энергичнее.

Он двигался мимо городского сада с высоким железным забором в виде пик, с прилаженным посреди каждой секции воинским щитом, перекрещенным мечами. Вход украшала массивная арка с профилями римских воинов в шлемах и фонтан в виде большой каменной чаши тоже в римском стиле. Пригородный вокзал был уютен и стар, с витражом на фасаде, фигурной розеткой с датой позапрошлого века и мемориальной доской строителя - инженера императорской железной дороги Алексея Клепикова. За ним возвышался мутно-золотыми куполами храм.

Электровоз мерно постукивал колёсами, легонько шумел. Карагодин прикрыл глаза. Почудилось, как будто в детской сказке, вплывает на волшебном розовом паровозике в какой-то неведомый прекрасный мир чудес, счастья, добра, радости. Вспомнилось детство: мама, скупая на ласки, а в конце жизни - тихая и болезненная, медленно ходившая, медленно готовившая обеды, медленно стиравшая. Казалось, стоит ей где-то споткнуться и она уже не поднимется, умрёт. И отец, не ругающий за двойки, молчаливый, почти лысый, в сером обвислом пиджаке, с тонкими жилистыми руками инженера-чертёжника. Каждый день, точно робот, неизменным маршрутом он топал в КБ, рисовал с 8 до 17 одни и те же детали комбайна и никогда не требовал у начальства прибавки жалованья, должности, путёвки, квартиры, льгот. Вечерами спешил на чердак к любимому телескопу, а позже курил в одиночестве на кухне задумчиво и отрешённо, будто мозг работал над какой-то вселенской задачей, наверное, о малой планете, им открытой и названной в честь мамы. И умер тихо, будто уснул, под нежным светом далёких миров. Без родителей надолго поселилась в доме гулкая тишина, словно притаился в одном из углов зверь, которого нельзя ни за что спугнуть.

Карагодин полюбил отцовское место на чердаке, на кухне и так же курил допоздна…

На станции «Душа» указали дорогу наискосок через рощицу. Вскоре глазам открылась тенистая улица. Первый же серый двухэтажный дом с серым забором оказался детским домом. У калитки, почти втиснув узкое личико между реек, стоял черноглазый мальчонка лет восьми в серой куртке и смотрел на него. «Артёмка, Тёма! - послышался женский голос. Из-за угла здания появилась средних лет полная женщина. - Опять ты здесь, пошли же». Заметив Карагодина, она сказала, улыбнувшись: «Любимое его место, прямо беда». А мальчик оглядывался, пока не скрылся из виду. Карагодин пошел дальше. «Странное соседство - детский приют и дом ветеранов войны и труда, а проще и грубее, стардом - размышлял он. - И судьбы обитателей схожие, только одни вступают в жизнь, не ведая, что впереди, а другие, всё зная, завершают земной круг». А перед глазами всё стояло черноглазое лицо Тёмы, вжатое в рейки.

Через несколько минут по этой же стороне улицы за невысоким штакетником он увидел большой двор с клумбой посредине и зелёными беседочками. Несколько десятков глаз седых, сутулых, с палочками или на каталках людей, одетых старомодно и серо, уставились на него, едва ступил за ворота. Чувствуя на себе эти магнетически-пытливые взгляды, Карагодин быстро прошёл к серому корпусу.

Дежурная медсестра, дородная женщина с розовыми полными руками и двойным подбородком, вышла, жуя, по-видимому, оторвавшись от обеда. От неё пахло свежо и сытно. Карагодин изложил просьбу, молодая женщина вспомнила бабу Нюру, выдала пакетик с бумагами.

- Странная была история, в моё дежурство, кстати, - сказала она, выдохнув запахом борща. - Ваша родственница, как утверждают очевидцы, то ли нарочно, то ли случайно толкнула с лестницы кресло-каталку с неходячей женщиной. Нашли их вместе, последняя разбилась насмерть, а ваша бабушка жила какое-то время, но уже не поднялась. Похоронена на поселковом кладбище за полотном. Там есть наш участок, то есть для умерших стардомовцев, номер могилы я дам... Если только найдёте, всё-таки снега, дожди, ветры. Из опыта скажу: надписи живут не более полугода…

- А потом, что потом? - вырвалось у Карагодина.

Медсестра встала, нахмурила густые белёсые брови, розовые полные щёки ещё больше налились краской, будто у школьницы, которой задали трудный вопрос.

- Что после с могилами?- раздражённо повторил он.

- Сами увидите, - бросила она, пожала мощными плечами и исчезла в одной из дверей.

Пока Карагодин шёл обратно по тускло освещённому коридору, его не оставляли эти алчущие взгляды и люди с выражением обречённости на лицах. Они сидели на стульчиках, колясках, стояли вдоль стен у кабинетов, шаркая, двигались туда-сюда, как тени, они как будто готовы были кинуться к нему, как будто ждали, что их заметят, позовут. У калитки невысокая женщина в светлом плаще, с лёгким шарфиком на шее улыбнулась ему, словно говоря: жизнь, несмотря ни на что, продолжается.

- Вы, я услышала, родственник Анны Лаврентьевны? - спросила она. Карагодин кивнул.

- Я жила с Анной в одной палате. Мы не дружили, но соседствовали мирно. Поверьте, здесь не так уж и плохо: лечение, игры, занятия, самодеятельность, телевизор, общение… После того случая падения она написала завещание и уже не вставала. Но постоянно и настойчиво твердила: отомстила, отомстила, отомстила. Я не знала, о чём и о ком речь. Нюра скрытной была. А однажды сказала: кто придётся по душе её квартире, станет богатым. И повторила - богатым.

Карагодин благодарно поклонился, пробормотал: «До свидания», притворяя за собой калитку, с облегчением вздохнул. Глаза и скромная улыбка женщины ободрили.

Не придав значения услышанному, пошел по извилистой тропинке, думая лишь о том, чтобы всё удалось.

Кладбище у небольшой с синими куполами церкви нашёл без труда.

Сторож указал, где стардомовская часть. Там, в дальнем углу, увидел два-три десятка осевших могил с покосившимися крестами и тёмными табличками.

В конце второго ряда вдруг нашёл могилку бабы Нюры. Тревожно отозвалось сердце. Буквы на табличке почти стёрлись. Однако окончание имени, отчество, дата и номер читались. «Ну, здравствуй, баба Нюра…» - прошептал он и положил цветы на холмик. Немного постояв, на скамейке невдалеке расставил прикупленные чекушку водки, плавленый сырок, шоколадку, помянул усопшую, закурил. На душе стало легко и спокойно. Расстегнул куртку, пиджак, оглядел тихий городок мёртвых. Летали, каркая, туда-сюда вороны, могилы были черны и угрюмы, словно неухоженные старые люди. Солнце уже клонилось к закату. Расцветшая природа набирала силу бурно, настойчиво, словно говорила: уведи взгляд от земли, от тлена к жизни…

Посидев еще, Карагодин неторопливо тронулся обратно. Лёгкий хмель взял тело, тяжёлые мысли покидали его, внутри росло что-то хорошее, доброе.

Свалившееся наследство, тревога, путешествие, думы о Гале, новые родственники как будто наполнили жизнь не суетой и быстромыслием, а мудростью и спокойствием. Опять вспомнился глазастый мальчуган Тёма.

За воротами, словно желая длить минуты памяти о бабе Нюре, присел на лавочку, не сразу заметив рядом бородатого старичка в тёмной одежде, смахивающей на монашескую. В церкви сочно ударил колокол, сосед перекрестился, глянул в его сторону светло и просто, как богообразный старец, и молвил: «Литургия идёт… И вино превратится в кровь человеческую, а хлеб - в воду…» Карагодин кивнул. Теперь колокола заработали на разные голоса, но бодро, жизненно, точно в детском хоре. Чувствовалось, что сам звонарь от сего действия получает удовольствие, как от занимательной чудной игры: он то делал паузу, точно наслаждаясь длящимся звуком, то частил высокими тонами, будто желал, чтобы они долетели до самого неба, и чтобы Создатель там, в своём доме, услышал бы их. Звуки ощутимой волной, точно ласковый ветер, достигали, трогали сердце и волновали душу. Вся округа, казалось, отдавала чрезвычайной красотой, прозрачнее сделался воздух, а дома, деревья, столбы, железные ворота кладбища, кирпичный храм засветились каким-то неведомым светом. Показалось неуместным курение. Он загасил сигарету, разогнал дым и сидел, боясь шевельнуться, как заворожённый. Послышалось церковное пение, нежное и высокое. Рука сама пошла ко лбу, сотворила крестное знамение, а губы прошептали единственное, что знал: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» Затем выгреб из куртки мелочь и протянул старичку. Тот с мягкой улыбкой отвёл его руку.

- Я не нищий, я - монах, брат. Глянь туда, на гору, зришь, белеет, это наш Второ-Афонский монастырь… - проговорил старец, легко поднялся.

Как будто уловив трудности с молитвой Карагодина, продолжил также ненавязчиво, с добром. - Твори простую молитву: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго! - Низко поклонился, прошептал. - Храни тебя Господь!

Мягко ставя посох, неторопливо двинулся прочь. И почти сразу растаял, будто и не было вовсе.

Окинув взглядом церковь, кладбище, Карагодин направился к мастерской, где заказал памятник на могилу бабы Нюры и зашагал к станции. Посвежело. Вечер ложился на округу лёгким покрывалом. Поселковая дорога виляла, качались слегка верхушки деревьев, шумела листва. Забрехала где-то собака, ей вторила другая, третья; метнулась наперерез, раскинув, точно самолёт, крылья, синебокая сойка; просигналил у шлагбаума поезд, замедлив ход. Зелёное длинное тело состава напомнило город, суету, многолюдье, а одна девочка с бантиком у окна улыбнулась и помахала ему рукой.

Мысли отлетели от сегодняшнего. Захотелось счастья, любви, понимания, тепла и уюта дома, нежных глаз жены и удачной работы с камеями. Энергия охватила тело, чувствовались сила и здоровье, дух вострепетал, а сердце рвалось наружу. Он прикрыл глаза. Подумалось, что вот она, человеческая доля: кто лежит, упокоившись навечно, кто доживает век без родных и близких, а кто суетится, куда-то едет, что-то делает, строит планы, веселится, грустит и верит, что впереди долгая-долгая жизнь.

У детдома замедлил шаг.

На прежнем месте стоял Артём. Карагодин протянул ему так и не раскрытую шоколадку. Вздохнул, боясь поднять взгляд, а когда поднял, сердце дрогнуло.

- Как... как твоя фамилия? - еле вытолкнул он из себя.

- Иванов Артём, семь лет, родителей нету… - тихо, заученно ответил мальчик. Шмыгнул носом.

- Ну что ты, что ты, Тёма… Всё будет хорошо...

Он не знал, что дальше говорить. Кажется, нужно было что-то делать, но что, не соображал. Попрощаться и уйти. Но как? Он будто прилип к земле и не мог двинуться.

- Дяденька, будьте моим папкой… - тихо проговорил мальчик.

У Карагодина готовы были брызнуть слёзы. Но тут парнишку окликнули.

- А, это опять вы… Прощайся, Артём, нам пора. До свидания. - Та же воспитательница крепко взяла мальчика за руку и повела.

- Ну, будь здоров, Артём, - негромко проговорил Карагодин им вслед. - Держись.

Мальчик, свернув головку, плёлся, спотыкаясь. И всё смотрел и смотрел на него чёрными молящими глазами…

Вольно или невольно окружающее влияет на человека. На реке, в лесу, в поле рождаются одни мысли, желания, душевные порывы, в суете, в шуме города - другие, в замк­нутом объёме квартиры среди привычных вещей и семейных забот - вовсе третьи, отличные от двух первых.

Едва Карагодин вставил ключ в замок, как приоткрылась соседская дверь, высунулась полная с одутловатым лицом седая неопрятная женщина в халате и быстро шепотом заговорила:

- Вызовите полицию, прошу вас. Филипп бьёт меня, я не могу показать синяки, вызовите скорую… - Глаза её округлились, рука вцепилась в руку Карагодина. Женщина приблизила потное лицо, и странно-горький запах обдал его. - Он хочет, чтобы умерла, не кормит, я голодаю. Что ни прошу, не даёт, говорит, врачи запретили, а сам жрёт, кухню запирает, а я слышу запахи. Принесите кусочек сала. Очень прошу.

В голосе её звучали слёзы. Карагодин растерялся. В этот момент внизу стукнули дверью, послышались чьи-то шаги. Женщина тотчас убралась, оставив тяжёлый запах на лестнице. Карагодин вошёл к себе. Вспомнилось, что говорил про жену, вспомнились и слова Джеммы, и никак нельзя было взять в толк, что делать и делать ли вообще. Потом вспомнил, что воскресенье заканчивается, завтра предстоял визит к нотариусу: бумаги, дела, стардом, кладбище, мальчик-сирота заслонили явление соседки. Он прилёг на диван и тот не показался жёстким, оглядел комнату, и она увиделась светлой, милой, как та, в отчем доме, рабочая, его убежище. Скрестив руки на груди, как любил, и легши удобно, в наилучшее, будто давно им пригретое место, с удовольствием и теплом в душе смежил веки…

...Занимающий больше всех места - оранжевого цвета диван приобретён был родственником Филиппа - одиноким инвалидом Анатолием, не обделённым ростом, сменившим климат по причине болезни лёгких и намаявшемся на короткой старой кровати с блестящими спинками. Диван полюбился - был длинен, широк в раскидку; нутро его легко впитало в себя и запах «Примы», и запах хозяина, и запах лекарств, и запахи тех, кто спал на нём позже. Сообразно своему болезненному настроению, Анатолий то задвигал диван в угол, то ставил поперёк, то приближал к окну, то перетаскивал к другой стене. И всегда деревянно-пружинное существо смиренно и верно, словно преданный друг, служило ему.

Диван принял последние слёзы сожительницы Лены - худенькой, точно школьница, блондинки с инженерным образованием. Трясся её подбородок, худые плечики, лицо исказилось. «Ничего, ничего, - прорывалось сквозь всхлипы. - Ты ещё пожалеешь об этом».

Очень любила диван Юлька - официантка из десятой квартиры, пышногрудая, смешливая, черноглазая, сменившая Лену. Она, один к одному девчушка-подросток, забиралась на него, по-турецки усаживалась, выставляя красивые ноги, и вопрошала игриво: «Ну разве я не хороша, Толь? Давай распишемся. Я буду верной женой и рожу». Юля, словно кошка перед котом, ластилась, мяукала, целовала страстно, принимая разные, порой вульгарные, позы. А то, раздевшись донага, сидела голенькой. Но Анатолий лишь немо курил, серые глаза меркли, а по скулам ходили желваки. Тогда она зло пинала диван, вцеплялась ногтями в материю, готовая разорвать в клочья, и кричала: «Сдохнешь в одиночестве здесь, он станет тебе гробом. Кому ты ещё нужен!» И убегала... А на похоронах долго, как опущенная в воду, сидела у ног с хмурым челом, будто там роились правильные и мудрые мысли, и шептала: «Прости, Толя, прости».

Лишь Люся, последняя из женщин хозяина дивана, тихая и покорная, точно из гарема, молча готовила, молча убирала, молча стирала, молча смотрела телевизор и в постели не роняла и ползвука. Да как объявилась тихо, незаметно, ничего не требуя, прощая всплески болезненного мужского характера, так и пропала без вести, оставив резкий тон духов. Диван же принял и последний выдох Анатолия…

Раздался настойчивый звонок, Карагодин очнулся. Только что приснился сон: он и Галя в незнакомом помещении с тёмными углами, в котором холмами, как могилы, насыпана сырая земля. Он говорит нервно, горячо, повторяя, что нужно непременно вернуть то, что прежде соединяло и называлось любовью. Да блёклые, будто далекие, глаза жены не видят, нежные ушки не слышат, уста не размыкаются. Кажется, там, за красивым лбом, нет мыслей. Вот Галя отталкивает его, устремляется прочь, точно летит. Он тянется, силится догнать. Да напрасно - ноги утопают в рыхлой земле, а тело странно тяжелеет. Лицо жены бесстрастно, словно маска. Лишь нелюбимая морщинка на лбу проявляется чётче…

Это был сосед, Карагодин молча впустил. Старик был озабочен, прошёлся по комнате, оглядывая, будто ища чего-то.

- Жалилась? - спросил он.

Карагодин кивнул. Председатель опустился на диван.

- Её можно понять, бедная женщина, моя вина… Я любил её. Но после одного случая. В общем, давно это случилось. Говорят, винтик, нейрон какой-то сдвинулся, перемкнуло психику. Возил и в область, и в Москву, что ни делали, всё насмарку. Судьба… - Он вздохнул, как будто для порядка, помолчал, затем продолжил живее. - Я только что со сходки, так обзываем воскресные встречи пенсионеров. Район наш именуется Ромашкой, вы заметили фонтан в виде ромашки, и дома разбросаны, как лепестки цветка.

У фонтана собираемся, спорим, обсуждаем, планируем, играем в шахматы. Вот, к примеру, отстояли наш парк с памятником погибшим в Великую Отечественную, в Афгане, в Чечне, где намеревались возвести развлекательный центр. И что мы за нация такая, едрён-батон, - сами себя едим, унижаем, обкрадываем, ненавидим?.. И всё в крайности: любовь и ненависть, работа и пьянство, дружба и ссора - до грани, до высшей точки. И доверчивы и бесхитростны, как дети. А пришлые, которым наплевать на наши обычаи, привычки, устои и на город, сплочённее, напористее, изворотливее и теснят, теснят. Друг у меня есть, Василий, активист, газетчик, наш лидер, бывший информатор КГБ, пишет роман о сегодняшней жизни: о взяточниках и коррупции, о том, что диаспоры и криминал подомнут под себя власть. Называется «Кровавый плащ Пилата». Каково?.. А другое возьми - молодые спиваются, колются, народ мрёт, страна катится в тартарары, богатые богатеют, бедные беднеют, грядущее в тумане. Вечные русские вопросы: кто виноват и что делать?..

- И много таких активистов, как ваш друг? - спросил Карагодин.

- Как Василий?.. Нет, кто за компанию, кто для времяпрепровождения, кто скрасить одиночество. А что?

- Да в Библии точно обозначено число праведников, могущих спасти погрязший в грехах город, - десять.

- Честных, жертвенных, готовых, подобно Христу, терпеть гонения и муки, отдать себя, жизнь, как в войну, не наберётся, пожалуй… А может, не берусь судить.

- Друг детства у меня был, - начал Карагодин. - Давно уехал в Питер, в прошлом году умер, его кремировали на кладбище «9 января». Летом ездил туда, помянуть, цветы положить, да не смог отыскать урну - оказалось много разбитых, искорёженных. Ну как это возможно? Какие ж варвары среди нас, что даже к покойникам нет почтения. Беда в стране…

- Да-да. Вы правы, плохо. А спорим о вселенском, как всегда в России: стремление к совершенству, этический максимализм, либералы против государственников, русофилы против западников. Но страна-то великая. Думаю, всё переживёт.

Председатель поднялся. Не выходил из головы Загребенко с делишками. Всё противнее делалась его рожа с жадными ноздрями и хищным взглядом, набирающее жир тело, толстые руки с волосатыми пальцами. Яснее ясного было, что не отцепится, точно клещ, пока не добьётся своего. Уж такая гадская натура. Душа была не на месте. Чуял, что Загребенко примет нечто резкое, ибо, по всему, угодил в сильные лапы и теперь мечется, будто зверь, давит, готовый крушить всё. Следовало придумать контрход и развязаться с ним, но какой? Анонимку на работу, так бумага к нему же и вернётся, звонок жене про визиты к Джемме - она явно в курсе, письмо в прокуратуру о квартирах - значит и самому готовиться к ответу...

- Я был в стардоме, отыскал могилу бабы Нюры, заказал памятник… - тихо промолвил Карагодин.

Председатель непонимающе поглядел на него, но быстро сообразил, о чём речь, закивал головой.

- Да, да, да, - повторил он несколько раз, кажется, вовсе не слушая. - Живём и умираем, умираем от разлада с самим собой, с миром. Человек - враг себе. Вот слышал, что жило человечество давным-давно на разных планетах и с одной на другую перебиралось. Вроде как выбирало, где лучше. Точь-в-точь, как у нас в России - земли без края, здесь нагадил, попёрся дальше, опять нагадил, снова двинулся. А она, матушка, поверьте, не прощает. Оттого и стержня в народе нет, веры, крепости, единения. Всем на всё наплевать… Вверх, в небо нужно чаще смотреть, там разгадка всему.

Он поднял взгляд на портрет Нюры в молодости. Ничего в ней с годами не менялось: те же твёрдость в губах, прямой уверенный взгляд, широкоскулое лицо, волевой подбородок. Казалось, сошлись они, как два сильных, упрямых войска, да сражение длилось недолго - поняли, лада не будет, и расстались, не одолев друг друга. Он вздохнул. «Что имеем, не храним, потерявши, плачем. Да ничего не вернуть. Время, увы, не потечёт вспять, едрён-батон…» Не хотелось возвращаться к себе. Думы, накопившиеся в последнее время, давили. Нужно было распутать их, выговориться, открыть кому-то душу, чтобы поняли и хоть чуточку приняли на себя его заботы, его тревоги, его тяжесть.

Он вспомнил прочитанное где-то, что у армян есть выражение: цават танем - чтоб я взял твою боль… Но кто мог бы взять его боль: друг Василий - нет, пасынок, так и не ставший близким, родным - тоже, невестка - упаси Господь, этот чужак?..

Закружилась голова от мысли, что именно этому худощавому пришлому человеку, никогда не видевшему Нюру, не знавшему этого города и его, старика, может и должен открыться. Он всё, как на исповеди, расскажет, выложит до краешка, до мелкой детальки, до самой-самой глубокой мыслишки, до полупоступка, вскроет душу, облегчится. И ему здесь, на земле, грехи простятся. Бог смилостивится, даст надежду кончить век по-доброму и достойно.

Он вздохнул, осторожно снял гитару со стены, прошёлся по струнам, подтянул колки, нагнул ухо к деке. Мягким, слегка дрожащим баритоном, прикрыв веки, затянул любимый романс Нюры «Отцвели уж давно хризантемы в саду…». Кончив, замер, будто за эти минутки перенёсся на три десятка лет назад, вернул себя, сильного, уверенного, молодого в иной мир, в далёкое время. Погладил инструмент, поднял взор, а внутри уже твёрдо и устойчиво, точно неотъемлемая часть мыслительной области, поселилась фраза: цават танем.

- Я ведь с детства к музыке приучен, мальцом пел в церковном хоре, - заговорил он так, словно делился с близким другом сокровенным. - После смерти родителей жил у тётки, простой швеи. Школьные концерты, клубная самодеятельность - всё было, но церковное пение иное. Жилось трудно, тётя, царствие ей небесное, определила в суворовское на казённый кошт, затем военно-пограничное. И началась служба: заставы, СИЗО, тюрьма. Было не до пения…

Он вернул гитару на место и заметил на столе станочек, инструменты.

- Это для чего?

- Так, для себя, народные промыслы. Хобби, баловство.

- С камнями работаете? - голос нехорошо дрогнул, глаза сверкнули. И от пяток до макушки потекло волнение, какое рождалось, если видел деньги, драгоценности, украшения; подавить это чувство было трудно. Он сжал кулаки, челюсти свело, и еле-еле вытолкнул из себя: - А ваши родственники, насколько мне известно, на алмазных приисках трудятся, да? И Анна Лаврентьевна там же долгое время жила.

- Камни не драгоценные, - ответил неохотно Карагодин, ему не понравился тон и вопрос председателя.

А тот ещё раз окинул взглядом стол, недоверчиво глянул на него.

- Это хорошо, что могилку нашли, доброе дело сотворили, отдали почести, как говорят. Памятник будет, дайте знать. Непременно съезжу, помяну. Я уважал Лаврентьевну, Нюру, уважал… - У двери задержался. - Знаете, в пятой квартире есть одна женщина - банковский работник, красивая. Уходит в семь, в семь вечера обратно. Всегда одна, и что странно - никогда не улыбается, мне таких жаль. Обратите внимание. А соседка наша Джемма - тоже дама хоть куда, только не везёт ей. - И прикрыл за собой дверь, постоял немного на лестничной клетке, не стал заходить в квартиру. Медленно спустился вниз, сел на лавочку у подъезда.

Вечер был тих, дома светились огнями, мимо шла весёлая компания, похоже, из гостей. На пятачке между домами стали прощаться - женщины целовались, мужчины, жали друг другу руки. И один заметил:

- А завтра, представьте, понедельник…

У песочницы высокий парень запускал качели с девушкой как можно выше. Она испуганно ойкала, а молодой человек снова, с большим усилием, точно хотел закинуть в небо, слал сиденье до упора, приговаривая весело:

«А так, а ещё, ещё!..». Девчушка опять ойкала, и они смеялись. Вспомнилось, что и он, когда въехали в этот дом, как-то ночью, после театра, где в буфете пили коньяк, закусывая бутербродами с икрой, такой же тёплой весной катал на них, ещё новеньких, Нину. Была она в лёгком платье, какое шаловливо задиралось, обнажая красивые ноги. Развевались дивные волосы, синие глаза искрились, а крепкое здоровое тело, желающее любить и быть любимым, неодолимо влекло. И они были счастливы вроде этой пары…

Филипп неспешно поднялся в дом.

Жена спала. Он постоял у её кровати и пошел к себе, раскрыл шифоньер, где висела офицерская форма. Он любил приводить китель в порядок, непременно чистил по утрам. А когда в трамвае ехал с Ромашки до тюрьмы - белокаменного строения в рощице на окраине, называемого жителями в шутку «санаторий «Белый лебедь», ощущал упругость материи, твёрдость погон, мягкость бортов, теплоту брюк. Но, минуя рынок, почтамт, центральный проспект, парк, мост через речку, под скрип колёс на поворотах, под сигналы авто, под утренние звуки пробуждающегося города, холка его, точно у матёрого быка перед сражением, становилась дыбом, а члены помимо воли каменели. И, не видя восшедшего светила, зеленеющих деревьев, блестящей полоски речки, не чувствуя свежести утра, на остановке «Тюрьма» сходил другой человек. Не тот, что час назад по-юношески впрыгнул в вагон, а суровый, жёсткий, безжалостный. Он хмуро толкал турникет на проходной, хмуро здоровался с охраной, хмуро шагал в кабинет, давя сапогами пол. По сей день, садясь в трамвай, чудится Филиппу, что едет на службу, видится красный тренькающий вагончик №5, как жучок, ползущий по безлюдной улице, и полная с ярко накрашенными губами кондукторша Тая, с которой была недолгая связь и которая вскоре удачно вышла замуж за вдовца-майора…

После смены в СИЗО обычно час-полтора служака у фонтана, наблюдая за игрой струй, наслаждался свежим пивком с шашлычком, принимал стопочку водки и, отмякая сердцем, приятно ощущая, как из тела и одежды истекает тюремный дух, жадно, пытливо, будто впервые, глядел на мир, на людей и представлялся этаким мудрым философом, познавшим человеческую природу: взлёты и падения, возвышенное и животное, любовь и предательство. Казалось, сейчас вернётся в знакомые стены, в железобетонную коробку, словно в келью, и накропает своим мелким округло-красивым почерком трактат о жизни и смерти, о тлене и бессмертии души. Но, ступив за порог, равнодушно кормил жену, равнодушно провожал её в кровать, тупо, без мыслей и чувств заваливался отсыпаться. И отчего-то непременно снились тогда красивые и тёплые, как в детстве, сны…

Председатель не стал разбирать постель, прилёг и долго смотрел в чёрное окно, пока не устали глаза и не отяжелели веки.

Карагодин некоторое время ходил по комнате со странным чувством, будто забыл что-то сделать, на что память напрочь отказывалась даже намекнуть. События дня выстраивались в цепочку, не задерживая внимание ни на чём. Он стал у Высокой полки, оглядел её до верха, прояснения не случилось. Однако почудилось, что сооружение дрогнуло, как день назад.

Карагодин отступил, видение исчезло. Бросил взгляд на сервант, на журнальный столик, на диван, вроде что-то забрезжило в мозгу, но мучительно и смутно. Он присел за стол, поправил лампу, ощупал инструменты и стал мять пальцы, разогревая, тереть подушечки друг о друга и о точильный камень, чтобы сделать их более чуткими. Взгляд наткнулся на пустой бокал Джеммы, и сразу всё разрешилось. Мысль убежала от камеи, напильничков, надфилёчков, скальпелей, тисочков, пинцетиков и сошлась на стене, за которой жила красивая женщина. «Вернуть фужер? Но пустую, говорят, посуду возвращать не принято», - подумал он в странном волнении и шагнул на балкон.

Свет рядом был. Он вернулся, из глубины саквояжа извлёк прохладную бутылку «Рижского бальзама», подаренного благодарным клиентом, ополоснул бокал, вышел в подъезд, приложился мягко к кнопке звонка слева и затаил дыхание. Джемма открыла почти сразу. На ней был тот же халат, лицо выражало усталость. Улыбнулась приветливо.

- Я вот с ответом, - пробормотал он, краснея, как мальчишка, осторожно перешагнул порог и тотчас понял, что за спиной осталась вся прежняя жизнь:

Галя, неурядицы, дочь, работа, камеи, странности, привычки, желания, известие о наследстве, а впереди - глаза, улыбка, линия шеи, руки дивной соседки, и ему до смерти хочется обнять и поцеловать её. Что-то открылось, будто из темноты разом шагнул в огромный светлый зал. Он на миг закрыл глаза и с трудом выдохнул: - Не помешаю?

- Я одна, - последовал ответ. - Иногда хочется просто поваляться на диване с лёгким романчиком, помечтать… Смешно?..

Карагодин кивнул: молодая красивая женщина может, даже обязана мечтать, и мечты эти, несхожие ни с какими другими, возвышенны, нежны, значительны.

Но думалось совсем о другом: что поздний час, когда природа делается мягче, спокойнее, что всё вокруг кажется неопределённым, расплывчатым, загадочным и вот-вот может случиться нечто чудное, что как никогда он взволнован и боится даже дышать, чтобы не спугнуть, словно диковинную птицу, чувство, похожее на то полузабытое, называемое, кажется, любовью. Он потупил взор, прошел за хозяйкой на кухню, опустился на краешек табуретки.

- А у меня есть крутые, как сейчас говорят, конфеты с ликёром, коньяком, ромом. Вот! - Она раскрыла перед гостем широкую цветную коробку. - Да, ещё раз спасибо за подарок, - глаза её блеснули, а губы выговаривали слова чуть нараспев. - Представьте, мои коллеги на кафедре, зову их бабьё, увидев перстенёк, чуть не лопнули от зависти, хотят познакомиться с вами и заказать что-нибудь подобное. Видите, я делаю вам рекламу.

- Это льстит, - с улыбкой отозвался Карагодин и поднял наконец глаза. Сердце билось неровно, будто внутри молоточек неясно по какому закону включался и выключался. - Представьте, Джемма…- он в первый раз вымолвил её имя и нашёл, что оно очень красиво. - Я каждому камню даю своё название, как чувствую. К примеру, аметист, говорят, охраняет от пороков, зову - «Елена и мужчины», сердолик хранит супружеское счастье - «Узы Гименея», а хризолит дарует беззаботную жизнь - «Весёлое застолье».

- А что о любви?

- Рубин якобы символизирует нежную любовь… Но ведь любовь - это зачастую каверзы случая, игра обстоятельств, причуды желаний и много-много страсти. Иногда животной…

- Вы так считаете?.. А безоглядная, жертвенная, без условностей и ваших обстоятельств. Вот, положим, в поезде встретились два человека…

- Случайно?

- Именно. Но случайность - обратная сторона закономерности. И между ними искорка. Всё. Они едут и говорят, говорят, рассказывают что-то друг дружке, смеются пустому, ничего не видя кругом, не замечая времени, людей, мелькающие станции, не задумываясь, что впереди, держатся за руки, сидят глаза в глаза. А после бросают семьи, любимую работу, родной город, жертвуют всем, только бы быть подле друг друга, дышать одним воздухом, любить. Может такое быть? Конечно.

От женщины повеяло домашним теплом, сделалось уютно и легко. Он не отрывал взгляда от шеи Джеммы, плавно уходящей в воротник халата, от тонкой, ритмично вздувающейся голубоватой жилки. Чудилось, стоит на миг закрыть и открыть глаза - и перед ним встанет родная кухня с уголком, обивку которого недавно меняли, с микроволновкой, посудомоечной машиной, окном с цветами и Галей, сидящей отдельно в домашней кофте с открытой красивой шеей и такой же бьющейся жилкой.

- Подумайте насчёт рубина, - шутливо продолжила Джемма и повертела перед собой рукой с перстенёчком. - Красив, ничего не скажешь… Знаете, милый сосед, теперь портные, обувщики, модельеры, дизайнеры бирочки на свои изделия приторачивают - сделано, мол, вручную и факсимиле.

Галстуки, платочки, бабочки, вуали, ну и ещё кое-что я получаю в единственном экземпляре от самого классного мастера в городе Басинской Светы. Особый шик, лучше заграничных.

Карагодин отвёл взгляд от хозяйки, осторожно взял чашку чая. В последнее время ни колечки, ни перстенёчки не интересовали - одни камеи занимали его. Он всегда долго настраивается, привыкает к материалу, изучает характер, мягкость, теплоту или холодность, степень обработки, пока не почувствует образец нутром, не увидит изделие с первого касания до последнего. Лишь тогда начинает и весь погружается в работу. Однако каждый раз наступает момент, когда маленькое каменное творение уходит из-под его власти и, словно повзрослевшее дитя, начинает жить само по себе. Руки уже не подчиняются мастеру - их ведёт что-то высшее, неподвластное его желаниям. И создатель маленького чуда счастлив.

В дверь резко позвонили, послышался густой мужской голос, почти бас, и спустя минуту вошел большой и плотный Загребенко. Он по-хозяйски оглядел кухню, недовольно хмыкнул, увидев Карагодина,на секунду замешкался.

- Очень шустрый вы, наследник, как я погляжу, - наконец грубо заметил он, глаза его потемнели. - Не успел объявиться, а уже вхож… - И к Джемме. - Хай выйде, мне побалакать с тобой треба.

Джемма попросила Карагодина пройти в комнату, но не затворила двери, будто нарочно, и их разговор он слышал.

- Ось тут усё, найкращая Джеммочка: визы, паспорта, валюта на первое время. Бачишь?.. Как обещал, решай, - говорил полицейский. - Это всё твоё, бери, владей... Завтра будут авиабилеты в Швейцарию. Там схованы гроши, нам хватит. Молви одно слово, будь ласка, а там - моя забота.

И тембр его голоса стал тёплым и бархатистым.

- Нет, Загребенко… - услышал Карагодин голос Джеммы.

- Подумай, не спеши с ответом…

- Нет, - повторила Джемма.

- Чую отказ?.. Так слухай, твоя давняя тайна мне известна.

- Ты о чём, Загребенко?

- Покумекай, о чём. Только я пошукаю и отыщу то, что потеряно тобой когда-то. Запомни, я…

- Я сказала - нет.

- Это шо, може, из-за того чужака-плюгавика, из-за кад­ра, которого я по стенке одной рукой размажу. Шо он тебе даст, як будет содержать, подумай! - И вдруг сорвался. - Ты… ты усю душу вымотала, подлюка!

- Пусти, мне больно, - услышал Карагодин и почти вбежал.

- Оставьте её! - крикнул он сорвавшимся голосом.

- А, хлюпик… Шо нужно, пшёл вон, мать твою! - Загребенко отступил к окну, глаза сузились, круглое лицо пылало. И вдруг он странно полуприсел, смешно отклячив зад, отчего брючная материя на ляжках натянулась, грозя треснуть, дрожащей рукой выдернул из кобуры пистолет и направил на Карагодина. - Оформлю нападение при исполнении, и мне ничё не буде, - брызжа слюной, заорал он. - Пристрелю, як собаку!

Карагодин онемел, между ним и полицейским было метра полтора, он не успеет даже шагнуть, руки потянулись к груди, будто закрываясь от пули. - Вы… Вы… - прошептал он.

- Шо, наклал в штаны, ухажёр? Клацну курком - и тебе копец.

- Не смей! - Джемма стала между ними. - Иначе, иначе… разговора не будет ни о чём.

- Це дило, живи, чужак!.. Жду до завтра, крайний срок - вторник… - Загребенко вложил пистолет, насмешка исказила злую морду с давящим шею несвежим воротником, пот капельками осыпал лоб. - И помни о тайне, девонька.

И хлопнул за собой дверью.

Джемма опустилась на стул. Неужели, говоря о тайне, Загребенко имел в виду брошенную ею когда-то в роддоме дочь, которую она теперь ищет, возможно ли такое?

- Спасибо за участие… - Она помолчала. - Я всё-таки дрянь, так мне и надо, заслужила.

Отвернулась, посмотрела в окно. В свете от подъезда был виден удаляющийся участковый. И походка, и дуга спины, и осевшие плечи, и шаг мощных ног говорили о недовольстве собой, этим миром, улицами, домами, городом, страной, будто искали, кому пожаловаться, к кому прислониться.

А Загребенко, идя мимо мусорницы, вокруг которой валялись пакеты, свёртки, кульки, детали старой мебели, пивные банки, пнул первое попавшееся под ботинок - оказалось, пластиковая бутылка из-под коктейля «Молотов» в форме ручной гранаты времён войны. В углу дома работал подпольный цех. То есть, и вывеска и документы были в порядке, и в первой комнате сидели швеи, а дальше, за дверцей размером с окно, было самое главное: там работали китайцы-нелегалы. И за это хозяин - суетливый, толстый, черноволосый - заносил ему каждый месяц пакет с плотно стянутыми купюрами.

Участковый миновал ларёк, открытый круглосуточно, с выставленными холодильными камерами и овощными рядами. Горел тусклый свет, но никого не было видно. И с этой точки он получал мзду. Он почувствовал себя лучше, и ходко, не обращая внимания на гастарбайтеров-азиатов в салатных робах, метущих асфальт, на байкеров с мотоциклетным ревом пролетевших мимо, на троицу выпивающих бомжей в беседке, двинулся к пункту, где стояла машина. Лишь мерцающий розовый огонь казино под вывеской букмекерской конторы в глубине квартала, где и случилось его денежное несчастье, заставил недовольно поморщиться. Он боялся встречи с неразговорчивыми, но скорыми на действие братками, но мысль, что на днях всё непременно разрешится, утешила.

Боязнь боязни рознь: одна парализует, лишая всего человеческого почти что навсегда; другая, напротив, отходит, как болезнь, и забывается; третья делает злее, мстительнее, толкает унизить слабого, беззащитного.

Молчание затянулось. Карагодин не нарушал паузу, обычное состояние вернулось к нему, только нет-нет, да вставали перед глазами вороненое дуло, толстый палец мужлана в форме на спусковом крючке и неприятная змейка бежала вдоль позвоночника.

Наконец Джемма просительным жестом показала, чтобы наполнил рюмки. Жилка на её красивой шейке сейчас пульсировала сильнее. Они сейчас думали каждый о своём, каждый будто бы находился не здесь, но какая-то сила держала их вместе, точно говорила: доверьтесь друг дружке. Наконец Джемма тихо произнесла:

- Ты зачем полюбила поэта за его золотые слова?.. Это стихи Юрия Кузнецова, нашего земляка, недавно ушедшего в другой мир…

И замолчала, вспомнив, что это воскресенье пропустила, не навестила родителей.

Появляясь дома, она почтив всегда заставала маму и отца за одним и тем же занятием - питьём чая, и всегда это действо протекало определённо и чинно, будто единственное, что составляло их существование, смысл их жизни: за тем же овальным дубовым столом с резными ножками, из того же, украшенного медалями, антикварного самовара, с тем же сервизом прозрачного на свет китайского фарфора, на тех же с годами устоявшихся местах: отец - справа у широкой части, мама - напротив входа в вершине овала.

Отец - родом из Осетии, плотный, коротко стриженый, с тяжёлым взглядом исподлобья, всегда чисто выбритый, бывший военный лётчик, орденоносец, любящий порядок и чёткость, занимавший когда-то важную должность в администрации города, выражающий мысли ясно, весомо, громко, точно выдавая команды.

Мама - располневшая, опрятная, следящая за собой - массажи, бассейн, гимнастика, косметические маски - вроде в самолётной паре, ведомая, державшаяся в тени, словно в хвосте у мужа-ведущего, имела особый взгляд на вещи, поступала по-своему, как настоящая хозяйка дома. И непременно встречала дочь насторожённым взглядом слегка сощуренных глаз.

Джемма часто приходила на улицу своего детства и гуляла, не заходя в дом. Она любила витые заборчики на каменном фундаменте прошлого столетия, высокие тополя, разнокалиберные дома, чередующиеся старые дворы с тесными квартирками, верандочками, балкончиками, коридорчиками, укрытые от лишних глаз абрикосовыми, грушёвыми, вишнёвыми, черешневыми деревьями, и высотки последнего времени с детскими площадками, асфальтовым покрытием, стоянками авто. Бывало, отпирая железную калитку, озирая милый дворик с беседкой посредине, ступая на крепкую лестницу, ведшую к ним на второй этаж, слышала запах чая, видела уже лица родителей, и сердце начинало колотиться, а дыхание приходилось сдерживать.

Встречи их протекали одинаково: мама чмокала в щеку, обдав запахом духов, ждала, пока дочь вымоет руки, провожала к столу и усаживала на одно и то же место; сидела ровно, напряжённо, боясь молвить лишнее, как будто уроненное слово, точно разбитая чашка, нарушит церемонию, смешает, взорвёт терпеливое согласие. Разговор был заранее известен: мама осведомлялась, как дела в университете, отец, отпивая чай и не глядя ни на кого, - нужна ли помощь. Ответы были одни и те же, поэтому никто ни на чём не задерживался, принимая тон, содержание, длительность беседы как само собой разумеющееся. Отец выпивал три чашки, устраивался в старинном кресле, брал книгу по истории Кавказа и углублялся в чтение, казалось, забыв про всё; мама томилась, не зная, о чём ещё говорить, иногда сетовала, что младший сын, живущий в Питере, не пишет, иногда делилась дворовыми новостями, поглядывала в сторону супруга и молила бога, чтобы тот наконец простил дочь, сменил гнев на милость.

Когда Джемма вставала, благодарила за чай, мать суетливо и, кажется, обрадованно, провожала, суя в прихожей пакет с заранее приготовленным гостинцем. Чмокала в щеку и, не дожидаясь, пока спустится с лестницы, запиралась, будто пугалась, что за лишнюю минуту наедине с дочерью отчитает муж. А он в кабинете капал в стакан сердечное, широкой пухлой ладонью накрывал сердце и долго сидел у старинной карты, пытаясь разобраться, почему столько лет не отпускает обида, что любимое дитя ослушалось, уехав в столицу, и случилась беда...

В дверь позвонили. Джемма пошла открывать. Тотчас сделалось шумно, большая компания втекла в квартиру. Впереди, с двумя бутылками шампанского и букетом роз, средних лет невысокий мужчина в ярко-жёлтом с блестящей ниткой пиджаке, с пышным блестящим шарфом, с высокой причёской светлых волос и в перламутровых очках. Он весь светился, словно лампа, гладко уложенные волосики блестели, а одутловатые щёки и губы были ярки, точно накрашенные и от него пахло дорогими духами.

- Эттюк, режиссёр, - представился он. - А это моя банда: актёры, поэты, музыканты, критики. - Он слабо пожал руку Карагодину и тут же о нём забыл. - Колоссальный успех, Джемма Валерьевна. Галёрка стонала, тоц-первертоц, партер визжал, балкон грозил рухнуть, публика, как всегда, неистовствовала. Это фурор, нет, цунами, ураган, катаклизм. Вот это я понимаю! Жаль, жаль, что вы не с нами.

- Поздравляю, - сухо сказала Джемма и улыбнулась. - Проходите в зал, я переоденусь.

Компания бесцеремонно расположилась на полу вокруг журнального столика, где и выставила питьё и закуску. Эттюк верховодил. Пили за женщин, за автора пьесы, за забытые слова, за удачный экспромт, за ссору помрежа с костюмершей из-за дырки в трико, за старых мастеров. Когда же произнесли тост за режиссёра, он по-особенному выпрямился, ярче засверкали пиджак, зелёный шарфик, цветные очки, жухлые волосики на нём вздыбились, словно кричали: ну вот он я - гений. Карагодину же он виделся большим попугаем, которого нахваливали, а тот повторял: попка - умница, попка - красавец, попка лучше всех. Сидящая рядом средней комплекции женщина с приятными чертами худого лица в пикантной шляпке-таблетке спросила:

- Вы смотрели наш спектакль?.. У меня роль матери. - И протянула бокал чокнуться.

Он ответил, что не видел, но об этом спектакле читал.

- Кажется, там было написано, что это скорее клоунада, цирк.

- Позвольте, ведь нужно понимать, искусство многогранно, - заметил плечистый красивый актёр, вальяжно обернувшись в сторону Карагодина.

- Но там написано, что главное действие в бросании стульев и переворачивании столов...

- Да, зачем, не пойму? - вмешался невысокий с черно-седыми волосами мужчина, одетый кое-как. Глаза его сверкали, он бросал взгляды влево, вправо, вертел большой головой, кидая руки с растопыренными пальцами то к одному, то к другому, будто через них хотел получить ответ на вопрос.

- Юрик опять за своё. Ты поэт, и не можешь этого понять…

- Я настолько глуп, старик? - маслянистые глаза его с красными прожилками чуть не вылезли из орбит.

- Нет, дорогой, - улыбаясь, ответил Эттюк и, жеманно выгнув белую ладошку, пригладил волосики на висках, слегка откинув голову. - В каждом из искусств есть свои законы: у вас, поэтов, - законы стихосложения, у художников - цвета, у музыкантов - гармонии, а на сцене - трагедии и комедии. Их нужно различать и принимать без обсуждения.

Поэт вздыбил пятернёй жёсткие волосы, резко бросил руки вниз, схватил бокал, налил полный и также резко опрокинул его в себя, крякнул, упал на колени, пробурчав, что всё равно не приемлет ничего этого.

Когда-то он учился в политехе, был неуживчив и резок, сменил много мест работы и профессий, писал хорошие стихи и редактировал университетскую газету.

- Вы не в курсе современной драматургии, - заметил сидящий напротив мужчина - суховатый, со шкиперской бородкой и прищуренными глазами.

- Вот-вот, критик Пузырец знает, что говорит, тоц-первертоц. Он на этом собаку съел, вернее, теперь докторскую напишет обо мне и моём спектакле.

Критик довольно улыбнулся, благодарно прижал руку к груди. Поднялся.

- Если я встал, то буду петь, - с достоинством поклонился в сторону Джеммы и отступил на шаг. - Я вчетверть голоса, хорошо?.. Вика, - позвал он, и полноватая яркая блондинка с длинными волосами и большим ртом взяла гитару.

Поставленным баритоном он негромко пропел неаполитанскую песенку и чинно сел на место.

Его любили. Пузырец никогда ни с кем не ссорился, напротив, мирил несогласных, давал умные советы, помогал молодёжи, своих детей у него с женой - невысокой миловидной брюнеткой, появляющейся с ним иногда в театре, не было.

- А почему вот вы, мать короля, - обратившись к соседке, не унимался поэт, - то снимаете, то надеваете пальто поверх ночной рубашки? Это что значит?

- Ха, да в этом-то и вся соль! Я так вижу, господа! - со снисходительной улыбкой возгласил Эттюк. - Это моё ноу хау…

- А по-русски нельзя? - не успокаивался Юрий. - Что за мода: ноу хау, креативность, амбивалентность, брутален, не формат. Чушь какая-то, чёрт вас подери! Тоже мне - носители культуры, язык родной забыли, стелетесь под Запад. Думаете, вы им нужны - хренушки! А выпячивание себя, любимого, - никакой скромности. Один называет передачу: «Мой модерн», другой - «Мой золотой шар», третий - «Моё бриллиантовое слово». И всё я, я, я, моё, моё… Вообще, давайте пить. Зачем припёрлись нежданно-негаданно?.. Джемма, прости. - И сам выпил и тут же заново наполнил бокал.

- Ничего… - сказала та.

- А акробатика? - снова взвился поэт. - Эти пируэты в воздухе, прыжки на пружинистых котурнах... Есть чудный, кстати, рассказик и как раз к месту. Так вот: сбили на улице женщину-пьянчужку, и в свидетелях оказался поэт. Никто не мог описать ни марку авто, ни номера, ни цвета. Поэт тоже, но позже вспомнил, что дома перед сном написал стихотворение. Стал читать в полиции. В нём были и коричневое небо, и лебединая шея, и грудь женщины, и барабан. В общем, белиберда, как выразился следователь. Но поэт включил образность и расшифровал вирши: коричневое - это цвет авто, лебединая шея - первая цифра номера - 2, вторая - 3 - похожа на женскую грудь, третья - 5 - на барабан и палочки. Он так видел, но подсознанием. Ваше же действо не поддается ни сознанию, ни подсознанию. Что значат манипуляции с пальто, акробатические номера мальчиков в чёрном, бросание стульев и хождение на пружинных котурнах? Какая драматическая нагрузка, голуби вы мои сизокрылые, в чём соль? А мысль-то примитивная - нами правят шуты.

- Это круто - авангард, - промолвил твёрдо критик Пузырец.

- Что авангард? Ромео на байке с мобильником? Отелло подъезжает к Дездемоне на роликах и душит её шнуром от электроплитки?

- Бывает, - снисходительно произнес Эттюк и сверкнул очками. - Не обращайте внимания, Юрик свет Иваныч - любитель крайностей… Да, есть архиважное известие, между прочим, и для вас, Джемма Валерьевна. - Он достал из кармана жёлтого пиджака бумагу, развернул неторопливо и прочитал. - Приказ министра культуры: Эттюк В.М. назначается в театр «Буф» главным режиссером с условием набора труппы самостоятельно. Подпись, дата. То есть, полная свобода, господа! Ништяк, тоц-первертоц?

- Ура! - раздались крики. - Свершилось, это - бомба! Выпьем!

Юрик поморщился и опрокинул очередную рюмку, пробурчав: «Полный копец!». Карагодин молчал. Критик погладил бородку, значительно молвив: «Я этого ждал». Музыкантша пробренчала на гитаре «туш» и со словами «Дайте мне текст, я сочиню гениальную заздравную!» теребила то поэта, то писательницу. Женщина-мать, выпив водки, поцеловала мокрыми губами Карагодина в щеку, шепнув: «Шалунишка ты этакий». Джемма задумалась.

- Всё, господа, возвращается на круги своя в этом подлунном мире, - философски, с улыбкой проговорил Эттюк, покачал массивной головой, манерно двумя пальцами вытер уголки рта и воздел руку с гладкой белой ладонью к потолку. - Из Москвы меня вынудили уехать десять лет тому, нынче, извольте, зовут обратно. Так, право, случается - отвергают, а после жалеют. Се ля ви!.. Для некоторых урок. Ну а вы, Джемма Валерьевна, надеюсь, с нами?

- С нами, с нами! - подхватили молодые актёры, мол, что тут думать. - Лучшей матери-героини нет!..

Всё смешалось: пили, галдели, вскакивали и падали обратно. Молодой парень с рыжими волосами, ноздреватым носом, озорным лицом жиги, выверта, повесы, изгибаясь, точно акробат, пустился в брейк-дансе вокруг худенькой барышни с пышным бюстом, вскинувшей руки, будто хотела сплясать цыганочку; поэт хватил очередную порцию спиртного, взрыхлил шевелюру и рухнул в кресло; полноватая, с красивым неулыбчивым лицом, лет тридцати-тридцати пяти женщина на несколько секунд впилась красивыми глазами в режиссёра, как будто какая-то тайна связывала их. Но не дождалась ответного взгляда и уронила бокал. Критик, огладив бородку, выпрямившись во весь рост, взметнув руку с вином над собой, сухим голосом, монотонно, лишь в конце строки усиливая тембр, принялся декламировать возвышенный, словно ода, текст. Карагодин переместился к окну, не отрывая взгляда от Джеммы. Она пылала лицом, но в глазах стоял туман растерянности и грусти.

Казалось, всё, о чём думала ещё первокурсницей театрального вуза, уехав без отцовского благословения, чем грезила в детстве, устраивая спектакли, играя сценки, читая стихи, выступая на школьных смотрах, фестивалях и не сомневавшаяся, что будет актрисой, всплыло выпукло, дерзко, настойчиво. Так мощно, разом приходит яркая весна, с особым запахом, тоном, силой и загадкой: что впереди? Вот её время, её птица счастья, лишь только протяни руку и ухвати! Сладко забилось сердце.

Карагодин допил вино. Отчего-то перехватило дыхание, сделалось душно, рубаха сжимала шею, рукава - запястья. Он расстегнул их, ещё одну пуговицу ворота. Проследил, как режиссёр взял хозяйку под руку и, сильно пригнувшись к ней, увёл на кухню. И когда за ними плотно затворилась дверь, Карагодин ушёл к себе.

- Едем, Джемма, - говорил в это время Эттюк, взяв ладони Джеммы в свои. Заглянул в глаза. - Будешь примой… - Наступила пауза. Он нарочно выждал время для главного, что сложилось в голове ещё по дороге сюда, и выстроил мизан­сцену точно: перебив дыхания, поклон головы, мягкое пожатие рук. Интонация и этот взгляд были пригнаны тютелька в тютельку с текстом, связаны, переплелись, как любил он, рождая едва уловимые полутона, полусцепки, получерты. И последовал ещё ход, он вроде как советовался с другом-единомышленником. - Душа моя, есть задумка … - понизил голос, откинул голову, не отпуская её рук, прищурил глазки. - Булгаков. Ты - Маргарита. Это будет фурор!

- Так неожиданно. Не поздно ли?

- Ерунда. Нет и ещё раз нет! - Он усилил голос, чувствуя, что заготовка начинает срабатывать; уже охотничий азарт, жажда всегдашней победы, не знающие отказа и отторжения, забирали его больше и больше. Включился тот бешеный реактор, что вырабатывал энергию, заряжая окружающих, передавая его мысли, его команды, подчиняя мастеру. - Что может быть прекраснее крутых поворотов, порывов безрассудства и бесшабашности... Это твой шанс, Джеммочка, поверь.

Она хотела что-то сказать, но тут к ним ввалился опьяневший поэт, предлагая выпить. В ответ ему было молчание. Тогда Юрик выпил сам и стал говорить Джемме, чтобы не верила поэтам, музыкантам, актёрам, а тем паче режиссёрам. Эттюк молча схватил его за грудки и вытолк­нул из кухни.

- Только так принимаются судьбоносные решения, - отдышавшись, проговорил он. - Я как сбежал из столицы, так попал на Урал, в Сибирь, после сюда, думал, на один спектакль, а оказалось на два года. Но счастлив, что встретил тебя, Джемма. Ты - прирождённая актриса.

- Любовь режиссера переменчива… - она покрутила на пальце карагодинский перстенёк.

- Сказки! Посмотри вокруг: Александров и Орлова, Чурикова и Панфилов, Меньшов и Алентова...

Дверь с той стороны приоткрылась, но режиссёр вновь плотно затворил её. Послышались суета, возня в прихожей - поэта выдворили из квартиры. На улице он кричал, что все сволочи. Затем влез в качельную люльку и умолк, а подле стояла маленькая сочинительница сентиментальных романов с большими печальными глазами и тонким носиком.

- Ты делаешь мне предложение, руки и сердца? - спросила Джемма.

- Да, Джеммочка, да!.. - Эттюк приобнял её, она не отстранилась. - Ну не останешься же ты в университетике вечным старшим преподом. Ведь не защитишься, покуда не ляжешь в постель к руководителю!

- А в Москве я должна лечь в твою постель, да?

- Да, но официально. Впрочем, как пожелаешь…

- А как отнесутся к этому другие?

- Плевать на других.

- Открою секрет, Витя, здесь, на кухне и Юрик, и критик, и архитектор, не раз признавались мне в любви, предлагали стать любовницей. Даже истеричка Света…

- Что? - удивился он. - Лесбиянок мне только не хватало. Уволю к чёрту! И так болтают, что в труппе все друг с другом напропалую спят... Прости, Джемма, сорвался. Не зря говорят: лучше иметь во врагах умного, чем в друзьях дурака!

- Ничего, Вить, я понимаю. И я отвечу, очень скоро. - Она поцеловала его в щеку. - Вернёмся к остальным, неудобно.

- Всё, пора, - громко скомандовал Эттюк, входя в зал. - Занавес!..

В голосе его звучали нотки удовлетворения.

Размышляя над событиями последних дней, Карагодин ходил туда-сюда от двери до окна. На душе было неспокойно: от усталости ли, от непривычки к новому жилищу, то ли в предчувствии важных дел.

«Всё не по душе, не по уму, плохо, - подумалось ему. И подстегнул себя. - Не распускать нюни, сесть за работу, всё образуется». Он окинул придирчивым взглядом комнату, задержался на инструментах, на полках бюро с баночками, коробочками и прочим, будто не понимая, что делать и зачем всё это. Взялся за спинку стула, словно намереваясь сесть. Но вдруг сделалось тихо, пропали голоса за стеной - гости, по-видимому, разошлись. Поймал себя на мысли, что желал этого. Он, лишь секунду поколебавшись, вышел на балкон. И увидел Джемму, словно поджидавшую его.

- Дверь… - тихо сказала она.

Карагодин выключил свет и открыл.

...Объятия Джеммы были горячими, тело податливым. Потом они молча лежали и курили.

- Невежливо уйти, не попрощавшись… Тебе неприятен Эттюк, но там, на кухне, представь, случилось один к одному то же, что и с полицейским, - зовёт с собой. И нужно решать, - прошептала она, водя пальцем по его подбородку, губам, шее. - Нужно решать… Жизнь идёт... Завтра я покажу тебе город.

Она стала рассказывать о своём детстве, о том, что часто снится двор, отчего-то всегда в светлый, в солнечный день, беседка, где играла в куклы с подружкой Таней, мамины ласки и скупые отцовские. Из школы её всегда встречал мальчик - сосед на велосипеде, красивый, статный. Он сажал на раму и катал, а его друг Гена, обгоревший в детстве, с обезображенным лицом, стеснявшийся выходить на улицу, смотрел на них из-за забора.

Сперва боялась его. Гена же писал записки, открытки к праздникам и ко дню рождения, раскидывал по их лестнице цветы, был влюблён в неё. А она не любила и не могла полюбить никогда, а при встречах насмехалась, зло шутила. И теперь жалеет…

Джемма приподнялась.

- С Таней почти не вижусь - трое детей, муж, заботы, с хозяином велосипеда рассорилась, любовь прошла, как прошло детство. Лишь Гена писал и писал свои открытки, - продолжила она. - И рассыпал цветы ко дню рождения…

- И сейчас?

- Увы, нет. - Она вздохнула. - Умер Гена…

- Жаль…

Свет из окна бросал тени на стену. Показалось, кто-то тяжело прошёл по лестнице, стукнула квартирная железная дверь.

- Знаешь, - негромко заговорил Карагодин, - я сегодня в детдоме встретил мальчика-сироту с чёрными, как уголь, глазами… Просился ко мне.

- Ну и? - Джемма замерла.

- Это… не просто… Глазёнки его всё время передо мной.

Мысль Джеммы перекинулась к прошлому, слёзы навернулись на глаза. Она резко отвернулась, вытёрла лицо, как можно спокойнее спросила:

- А жена что скажет?..

- Не думал, - помедлив, ответил Карагодин.

- Я бы взяла… - с волнением произнесла она и помолчав спросила. - Она красивая?

- Кто?

- Твоя жена.

- Конечно…

- Хочешь остаться со мной? - не глядя на него, спросила Джемма.

- Нет, - тотчас, как будто ожидал этого вопроса, ответил Карагодин.

- Всё правильно.

Джемма встала, неторопливо оделась, провела ладошкой по ребру Высокой полки на уровне глаз и исчезла.

Карагодин закурил новую сигаретку. Прошёлся по комнате.

У Высокой полки почуял запах точь-в-точь духов прекрасной соседки, шедший от четвёртой снизу полки с фигурным зеркальцем, кремами, тюбиками, баночками, флакончиками, пузырёчками. Провёл ладонью по лакированному ребру, как только что Джемма.

…Высокая полка, перенасыщенная книгами, задумывалась детским поэтом Леонидом на всю стену. Однако книг было ещё мало, и он усёк её до третьей части, а из остатков смастерил бюро к рабочему столу, на кухне - горку для посуды и несколько полочек в ванную и прихожую.

В одну ночь вместе с Филиппом Павловичем тщательно огладили, ошкурили и покрыли лаком пахучие бока и неширокие, по размеру книги рёбра, отчего в комнате сделалось как будто светлее. Когда Джемма стала его любовницей, Леонид освободил для её женских принадлежностей одну полку.

Поэт был тучным, неуклюжим, неопрятным, писал стишки про котёнка с мячиком, про детей, заплутавших в лесу, про дружбу дворняги и кролика, казалось, вовсе не отвечающие его характеру. Был обидчив, ревнив, ссорился по пустякам и всё кругом ему не так: редакторы - тупицы и самодуры, друзья-писатели - бездари и подхалимы, народ - безкультурный и пьяный сброд, а страна - территория дураков и плохих дорог. Посему и отбыл на историческую родину без сожаления и угрызения совести.

Бывая в ссоре с Джеммой, он приводил других женщин. Но запах её духов, глубоко проникший между книгами, въевшийся в сучки, в лак, в трещинки текстуры, разлился по телу Высокой полки. И перебить его не было никакой возможности. Этот запах стоял всюду и дурманил, сводил с ума. Тогда он звал Джемму, падал в ноги, умолял вернуться, плакал. И она, жалея, прощала… Временами поэт впадал в запой, неделями не покидая своего логова, разговаривал с мебелью, как с живыми существами. Обыкновенно начинал с шифоньера. «Ну что, щекастый, вишнёво-створчатый, объёмно-приземистый, а?.. Молчишь, ясно. - И переводил пьяный взгляд от шифоньера то к дивану, то к столу, то к полкам. - Видите ли, не находит нужным. Конечно, где нам: нос не дорос, рылом не вышел, воспитан по-иному. Тебе по нраву согласие, покой, благородство, любовь? Ведь так?.. Гульки, пьянки, увёртки, хитрость претят. А мне плевать, чхать я хотел, бельмо на глазу!.. - Он начинал бить в створки, пинать ногой, после бессильно падал на колени. - Тупое, безмозглое существо с адресом фабрики, номером цеха, бригады, как тавро. И будешь нести его, покуда не развалишься. Ха-ха-ха!..»

...Карагодин прилёг на диван, вспомнил чёрноглазого мальчонку в детдоме, поворот его головки с непослушным вихром волос, царапнувшие душу слова:

«Дяденька, будь моим папой…» и задумался.

С Галей они мечтали о первенце-мальчике, но родилась девочка, и сожалений не было.

Он прошёл на кухню, заварил крепкого чаю. Спать не хотелось, смотрел в окно, думал о себе, о Гале. Мысль, что Джемма бывала в этой комнате, уколола, но держаться её не пожелал. Чай немного успокоил, сел за стол, достал камею и приготовился к работе. Но прежде, по привычке, как талисман, взял в руки нэцке - японского божка Ибису - покровителя рыболовов и торговцев, бога удачи и трудолюбия - хитрована-старичка с улыбающейся мордашкой, с большой рыбой тай под мышкой, с веером в правой руке, закрывающим ухо. Он так и не разгадал, что значит манёвр с веером - преграда от чужой болтовни или обычная принадлежность японца. Божок вернул думы к прежней жизни, к дочери, к Гале...

Джемма и всплеск сегодняшних эмоций вопринимался Карагодиным как случайный. Разум и опыт всё расставили по местам. Погладив божка, он вернул фигурку на место и, по-доброму улыбнувшись, подмигнул ему.

Когда Загребенко миновал последний светофор в двух кварталах от своего дома, ему позвонили. Как всегда грубо рявкнули в трубку, что срок платежа завтра, и если долг не будет погашен, с ним «разберутся». Он завертел массивной головой, сдёрнул с неё фуражку, чуть не сорвал пуговицы рубахи. Казалось, удар вот-вот хватит его, свет померк в глазах, но ненадолго. Огляделся с опаской, сжавшись, как будто уже окружили те, готовые расправиться с ним, но улицы были безлюдны.

Он остановил машину, прикрыл глаза, и тяжёлая голова уткнулась в руль, будто на него разом лёг непосильный груз. Понимая, что с этой минуты за ним будут следить, позвонил жене, чтобы собрала самое ценное и отнесла через потайную калитку к подруге. Зорко вглядываясь в дорогу, в обочину, в съезды к домам, доехал на малой скорости до угла, цепко схватил глазами угрюмый чёрный «джип» напротив своих ворот, резко вильнул и стал в тени развесистого дерева. Испарина осыпала лоб, губы высохли. Было тесно и душно. Он приоткрыл дверцу, вдохнул воздуха полной грудью, успокаиваясь. «Шалишь, так просто меня не возьмёшь», - скрипнув зубами, подумал Загребенко, потёр горячее лицо. «Решай, кумекай, ищи выход»...

Имеющейся наличности явно не хватало. И вроде спасительного канатика, зацепки пришла мысль о старике-председателе с его сейфом. Потом вдруг подумал о жене - тихой, спокойной, заботливой и бессловесной землячке, никогда не перечившей и, кажется, утратившей интерес к жизни. Сердце сжалось - одно горе принёс ей. Ибо знала о его любовных связях и делишках: об отъёме и продаже квартир, о поборах с цеховиков и частников, о рулетке, картах, тотализаторе, долгах, о Джемме и ещё о многом-многом другом. Знала, а молчала - ни недовольства, ни упрёков, ни сцен, точно неведомо ей самолюбие, страсть, обида, женская месть. Он же никогда не задавался целью понять, что у этой когда-то быстрой и весёлой певуньи и заводилы сельских посиделок Оксанки, а теперь грузной неопрятной женщины, так и не познавшей радость материнства, в душе, в мыслях, на сердце. «Господи, что же даёт ей силы: терпение, любовь, привычка или жалость?» Давно уже не сидели они перед сном, как бывало, на лавочке у дома, не обнимались и не целовались, забыв ход времени, и даже не говорили по душам…

Участковый нахмурился, отринув воспоминания. Усмехнулся презрительно, как делал всегда по отношению к слабым, но вышло натужно и криво, ибо слабым теперь виделся он сам - Загребенко Фёдор Прокофьевич, когда-то хлопчик с чистыми глазами и мыслями, а здесь - матёрый служака, безжалостный, наглый, загнанный в угол себе подобными особями.

Он медленно развернулся и покатил обратно. Главное теперь - исчезнуть. Таков вырисовывался план.

У высотки, какую недавно рассерженный покинул, было тихо. Окна Джеммы не светились, председателя - тоже. Участковый осмотрелся - микрорайон спал. Вошел в тёмный подъезд, поднялся на третий этаж, надавил кнопку звонка квартиры сорок два.

Филипп Павлович долго не отпирал, уходил и возвращался, возился с запорами, а когда открыл, полицейский вмиг прижал старое тело в пижаме к стене.

- Ну, дед, пришёл твой черёд. Гони гроши. Мне нужны усе!

- Ты что, сдурел, мент?..

- Я тебе покажу «мент», образина. Долг на мне. Ключи от сейфа, швыдче! - приказал он и стал грубо обыскивать.

Не найдя связку, ринулся в спальню, схватил жену председателя за мягкое горло, затряс не сильно, больше для острастки. Та лишь мычала, не сопротивляясь.

- Не трожь больную, прошу, - тихо проговорил старик.

- Задушу, если не дашь, чуешь?

И вдруг заметил: женщина перестала мычать, глаза остановились, тело обмякло.

- Кажи, где ключ? - оставив женщину, прошипел он, сгрёб старика и стукнул головой о бок платяного шкафа. - Прикончу, сука!..

- Под, под… - пролепетал Филипп Павлович.

Загребенко с остервенением выдернул из-под женщины подушку, ухватил прохладную отмычку с фигурной головкой, заспешил к металлическому ящику.

Старик, переведя дух, добрался до кровати.

Нина Степановна лежала недвижимо, как мёртвая; приложил ухо к груди, взял безвольную руку - пульса не было. Кровь ударила в виски.

Собрав все силы, он кинулся на кухню.

Полицейский, разложив на столе деньги и сберкнижки, считал купюры, шевеля толстыми губами.

- Утром сымешь в банке до рубля, кумекаю, хватит… - уронил он, не отвлекаясь.

Филипп просунул руку в сейф, нащупал пистолет. И когда Загребенко обернулся, нажал на спуск. Тот молча рухнул.

Старик перешагнул большое тело, вернулся обратно, стал тормошить жену, слушать сердце, но напрасно. Слабой рукой набрал телефон друга Василия и бессильно упал в кресло. Но тут в дверь позвонили. Он вздрогнул, кое-как доплёлся до прихожей. В глазок увидел нового соседа и дрожащей рукой отпёр замок.

- Я собирался к вам, беда, - прошептал Филипп Павлович.

- Мне послышался выстрел…

- Да…да, это я. Вон, - показал он слабым жестом в сторону кухни. - Он… он душил её. Я не стерпел. - И прошаркал в спальню, Карагодин - за ним.

- Надо «скорую» вызвать.

- Поздно. Сердце отказало. Пульса нет, и ноги… холодеют. Я вызвал Василия.

Товарищ прибыл скоро.

- Значит, так, без суеты, - сказал он, уяснив суть дела, смыл кровь на полу, тщательно обтёр оружие и вместе с телефоном, гильзой, плотно упаковав в пакет, спустил в мусоропровод.

Вернувшись, сказал, что вокруг тихо и теперь главное - вывезти труп и не оставить следов.

- Признаюсь… - пробовал вставить слово Филипп. - Я с ним в связке…

- Дурак. Поздно каяться, пень однозубый. Ведь предупреждал! Поганец Загребенко получил то, что заслужил, больно насолил людям. Карающий меч правосудия, значит. Вперёд.

В час дело было слажено: порядок наведён, труп погружен в багажник «Волги» и вывезен на край дачного посёлка, деньги и сберкнижки Василий унёс.

...Похороны Нины Степановны прошли, как и положено, на третий день. Филипп Павлович почти не спал ночами: то вспоминал детство в тёткином доме, молодость, Нину, погранслужбу, работу в тюрьме, а то злобная морда Загребенко лезла в глаза и всплывали в памяти лица тех, у кого обманом захватили и продали квартиры. Тогда рвался идти в полицию, но друг осаживал.

Тем временем жена участкового заявила об исчезновении мужа, сообщила о последнем звонке в пятницу с приказом унести самое ценное к соседям, а через три дня обнаружили тело. И однажды утром к председателю пришел быстрый, востроносый, крепкий, с цепким взглядом, только что после вуза, аккуратно причёсанный, всё подробно записывающий, басовито говорящий следователь.

Вскрылось, что Загребенко и председатель в одно время служили в СИЗО, но после смерти заключённого первого отправили в участковые, второго - на пенсию. Нашлись и свидетели, видевшие, как полицейский в ту ночь входил в подъезд дома. Он вглядывался в небритое одутловатое лицо, в бесцветные глаза, в жилистые со старческими пятнами руки, и ещё зыбкое, точно у начинающего ясновидца, чутьё шептало: тот что-то скрывает. Повторив, что участковый, по всему, был в их доме, твёрдо спросил:

- Вы об этом знали?

Филипп Павлович держался, как мог. Но внутренний голос подсказывал, что этот дотошный хваткий аккуратист в новеньком с блестящими, погонами, перевернёт вверх дном не то что район, весь город, проймёт его до печёнки, сдохнет, а возьмёт своё. И тогда… он не хотел думать, что тогда.

- Ничего не могу сказать… - как можно спокойнее, ответил он. - Я не видел Загребенко.

- Кроме вас, ему некуда было пойти! - сорвался с места следователь, не выдержав тона и строя заранее продуманного допроса. - Это и козе понятно! Ведь был здесь участковый двенадцатого в ночь с пятницы на субботу, был?.. - он гневно стрельнул взглядом в согнувшегося усталого человека. - Странно, в ту же ночь умерла ваша супруга. Как это случилось?

- Сердце…

- Я читал заключение. Она страдала слабоумием, так?

- Десять лет, - ответил председатель и провёл нетвёрдой рукой по глазам: в последнее время стало дёргать правое веко.

- Сочувствую, - чуть спокойнее произнес следователь. - Но, Филипп Павлович, две смерти в одну ночь... Это наводит на мысль. Вы имели отношения с бывшим сослуживцем?

Старик отрицательно покачал головой, потупился. А молоденький офицер, уверенный, что прав, менял вопросы, путал, но не услышал то, чего ждал. И, нахмурившись, ушёл.

Опрос соседей, дворников, сторожа детсада тоже ничего не прояснил. А слова местных пьяниц, видевших якобы Загребенко входящим в дом около полуночи то ли в четверг, то ли в пятницу, было мало. Звонок участкового жене склонял к выводу, что чего-то или кого-то тот боялся. Но здесь ниточка обрывалась: ни писем, ни записок, ни мобильника в протоколе осмотра трупа не значилось, и на домашний телефон не звонили. Не давал покоя лейтенанту выстрел - аккурат в сердце, будто сделан профессионалом, увы, по сю пору не найденным оружием. Сыщик не поленился заглянуть в магазинчики, кафешки, швейный цех, букмекерскую контору. И ему намекнули на поборы участкового с торговых точек, на увлечение тотализатором, на продажу жилья одиноких и пожилых. «Последнее могло связать участкового и председателя, - сделал вывод он. - Старик темнит, ох, темнит… Дожать, дожать. И пистолет найти - было б счастье».

Он занёс сведения в блокнот, жирной чертой подчерк­нул слово «проверить».

Отметив девять дней, проводив всех, помянувших жену, Филипп Павлович стоял у окна в кухне. В лёгком предвечернем тумане по крыше соседнего дома в распахнутом тонком пиджачке шёл человек, будто прогуливался. И старик решил - пора: сжёг бумаги с данными об одиноких жильцах, какие готовил по указке Загребенко, прибрал в квартире, старьё-хлам выкинул. А утром отправился к старому кладбищу. Мимо заново отстроенного собора, взорванного в тридцать седьмом атеистами, мимо сквера с памятником великому поэту, мимо строгого, похожего на офицера-кадровика военторговского дома, где жила первая любовь, трепетно шептавшая при расставании: «До завтра», стал подниматься выше и выше к холму. И легчало тело. Запах расцветающих лип кружил голову, а мысли о детстве, юности, зрелых годах пронимали душу.

На участке, где хоронили священников, возложил цветы к могилкам родителей, перекрестился широко. Вокруг царило многоцветие.

И если не видеть памятников, кажется, что стоишь на бульваре среди цветничков с весёлыми анютиными глазками, скромными гиацинтами, гордыми тюльпанами. Это ещё более добавило тепла в душе.

Мальчик-служка, пробегая через двор, задержался, окинув его пытливым взором, и заспешил дальше. Молодой рыжебородый священник, провожая, осенил крестным знамением мамочку с дитём, прокашлялся, дав голос, точно перед службой, баском, и, придерживая сильной рукой медный крест, чинно удалился.

Филипп поставил свечку, помолился за упокой родных душ и вышел за порог.

Вдруг подала голос звонница, и сразу встала в памяти детская проказа: мальцом, шмыгнув мимо дремавшего сторожа, он прокрался на колокольню, одолев семьдесят пять ступенек, достиг верха и обомлел: совсем близко висели облака, а далеко внизу перемещались едва различимые, точно муравьи, люди. Вдруг увидел ангелов с румяными щеками и белыми крылышками, как на росписи в церкви. От неожиданности и восторга занялся дух. Причудилось: сделай шажок и полетишь вместе с ними. Да сознание, что поймают и накажут, застило чудную картину, толкнуло к главному действу: слабыми ручонками ухватил шершавый канат языка самого маленького колокола-дисканта и дёрнул что было сил. В тот же миг, боясь свернуть шею, ухнул вниз. Свет померк, кружилась голова, ступеньки неслись под дрожащими ногами, а на спину, на уши, на плечи давил тонкий пронзительно-оглушающий звук, как будто колокол тоже падал вровень с ним. Он выкатился наружу и попал точно в руки батюшки. И хотя его выпороли, то был самый счастливый день в жизни Филиппка, к сожалению, последний. Вскоре тиф забрал родителей…

Старик перекрестился, прошептав: «Прости, Господи, за скверные намерения. Возьму грех на душу», помянул обманутых им с Загребенко: пьяницу Алексея, учителя Бородина, бабу Феню, убитого в СИЗО и двинулся обратно… В душе поселилось тёплое спокойствие, завещание - у нотариуса, признание в убийстве - в сейфе, дел никаких на этом свете не было.

Дома в кухне сел на место Нины Степановны.

Вполголоса бубнило радио, запах лекарства жены был тут же. Тоска сжала сердце. Каким стал он, сын попа, всегда таивший происхождение, среди зеков очерствевший и ненавидящий людей, работу, жену, дом, пасынка с невесткой и их отпрысками? Ответа не было. А был густой, липкий мрак.

Он презирал себя, неухоженную квартиру с паутиной по углам, с выцветшими обоями, текущими кранами и запахом лекарств, должность, деньги, что копил. Единственное светлое пятно в биографии - дочь, позднее дитя, в которой не чаял души. Но она, не полюбив сердцем дом, город, страну, русскую жизнь, уехала безвозвратно в Америку. И не писала, лишь звонила иногда…

«Жизнь прожита, чего ещё?..» - подумал он. Хотелось закричать так, чтоб содрогнулся дом и сгинул в тартарары. Потемнело в глазах. «Виноват, сам виноват…», - долбила мысль.

И поплыли картины: непокорный зек, которого они с Загребенко забили насмерть, а выдали за самоубийство, уход от Нины, её помешательство, возвращение домой.

«Чего ж ты ждал, Палыч? - спросил себя невесело, потирая лицо руками жёстко, до боли. - Счастья, денег, славы, власти, долголетия?.. А итог: один, как цепной пёс в вонючей конуре».

Он залпом выпил несколько рюмок водки, переоделся во всё чистое, бриться не стал. Подумал было написать дочери письмо, но посчитал лишним. Шаркая ногами, вышел, неловко ткнул звонок соседа.

- Я на минуту, не прогоните… - тихо молвил Филипп, поникший, постаревший.

Карагодин пропустил. Председатель осторожно присел на диван, сказал, что знает, сосед приживётся тут, вгляделся в портрет Нюры.

- Жаль… - тихо закончил он.

- Что?

- Это я так, про жизнь. Быстро летит время, едрён-батон. Раньше мнилось, что впереди бесконечная дорога. Теперь, оглядываясь, кажется куцым переулком. Да, сосед, спасибо за участие. Воздастся вам за это спокойствием и благополучием. И всё будет хорошо.

Старик погладил журнальный столик, что подарил Нюре, переходя к ней жить, за которым они коротали долгие зимние вечера, играя в дурачки, смеялись, шутили, попивали винцо и были счастливы. Вместе на базаре долго выбирали его, потом обмывали шампанским. Тогда казалось, жизни нет меры, и всегда будут рядом. Но за этим же столиком Нюра под следующий Новый год спокойно, сухими губами выдала ровным жёстким тоном, точно зачитала приговор, не подлежащий обжалованию: я уезжаю, возвращайся к себе…

«Поздняя любовь, что лишняя рюмка», - подумал он, тяжело поднялся, шагнул к серванту.

Слегка дрогнул, блеснул толстыми стёклами этот предмет мебели, служивший одновременно и сейфом, и архивом, и баром, и хранителем редкой посуды. В его жёлтом из натурального дерева теле хранилась вся жизнь хозяйки - от детской семейной фотографии, где пятеро ребятишек сидят на коленях у родителей - бородатого мужчины и миловидной женщины - до портрета зрелой, с выразительным взглядом и волевой посадкой головы, увеличенная копия которого и висит на стене.

Зеркальная полка серванта была отведена немногочисленной посуде.

- А креслиц матерчатых было два… Одно сломалось, - вздохнул старик, окинул взглядом ещё раз комнату. - Прощайте, да хранит вас Бог…- молвил он напоследок и удалился.

Не заходя в квартиру, тяжело поднялся на крышу, приблизился к карнизу. Странно защемило в груди, глаза под ветром заслезились. Он закрыл их, а открыв, узрел розовощёких курчавых, тех, что много-много лет назад, там, на колоколенке, звали к себе, ангелочков. Старик перекрестился размашисто, прошептал: «Прости меня, Господи!» и шагнул им навстречу... ...Поливавшая на балконе цветы женщина, мимо которой пролетел человек, ахнув, уронила лейку, девушка в доме напротив, красящая губы, застыла с открытым ртом; хмурый мужик в майке и шортах, после ссоры с женой выскочивший на воздух, обомлел, просипев «Ё-моё…»; дворник-азиат, задрав черноволосую голову, уставился в небо, точно ожидая, не упадёт ли оттуда ещё кто-нибудь; Эмилия Борисовна, узнав председателя, вскрикнула, забыв о мопсе, побежала к телу.

А в эту минуту к дому радостный и взволнованный мчался на автозаке следователь. Причин высокого настроения имелось две: жена сообщила, что беременна, и в папке таился хрустящий ордер на арест председателя. Первая весть дала столько волнения, что молодые почти не спали ночью, воображая, как родители завалят подарками и, возможно, на что горячо надеялись, оплатят взнос по ипотеке, а вторая сулила карьерный рост. День назад всплыло орудие убийства - мусорщики нашли; выяснилось, пистолет был табельным оружием старика в пору службы в тюрьме; экспертиза доказала, что из него и был застрелен участковый, подтвердился незаконный отъём и продажа квартир.

Лейтенантик млел от счастья: начальство похвалило, тесть поздравил, перспектива рисовалась яркая. Дрожащий, точно дожимающий в последнем захвате соперника борец, едва не вприпрыжку, с жёстким намерением «расколоть» старика на признание, он метнулся к подъезду. Но справа заметил толпу, услышал вскрики и нашёл подозреваемого номер один распластанным на земле. Люди отступили. Никто даже не кивнул ему.

- Что, что случилось? - нервно спросил он.

- Видать, поскользнулся на крыше, - ответил кто-то.

Вдруг старик на секунду разнял белёсые веки и будто бы прошептал:

«Я убил…»

- Как-как? Громче, громче! - крикнул лейтенант, упал на колени, вцепился в слабое плечо. Но губы председателя замерли, а зрачки остекленели.

Он вскочил, забыв про испачканные брюки, завертелся на месте, осматривая круг, будто искал кого-то определённого.

- Вы слышали, слышали? - кидался он то к одному, то к другому. - Он признался, да? Я прав, он признался?..

Но те смотрели недобро, как на человека, без причины обидевшего слабого и беззащитного. Хмурый мужик в майке и шортах сильно тряхнул его за плечи.

- Ты что, сдурел, мент? Человек умирает… умер.

Откуда-то появился кусок серой материи. Эмилия Борисовна осторожно укрыла им лицо старика.

Вечером Джемма пришла к Карагодину.

- Уезжаю с Эттюком. Все сложилось так, - твёрдо вымолвила она. - И не держи на меня зла.

Карагодин привлёк было её к себе, но она разняла его руки.

- Послушай: здесь до тебя жил поэт, мой любовник. Мы не любили друг друга, а занимались, именно занимались, отвратительное это слово, любовью не по-русски, не по-христиански. - Она говорила спокойно и уверенно, не громко и не тихо. Чувствовалось, что речь приготовлена заранее, сложилась, и ничто не могло сбить её с рассказа. - Но какие слова шептал, подлец, сладкие до дрожи!.. Одной было муторно, он поддержал, пожалел, и я его жалела. Судьба… Еще с первого дня, там, на балконе, поняла, что у тебя на душе покоя нет, что мечешься, не зная, чего хочешь. И пожалела. Убери с сердца камень, станет легче, поверь, я знаю… Прости и прощай. Лучший друг - тот, кто сзади тебя, а лучший враг - тот, у кого ты за спиной. Всё, актум эст фабула - представление окончено, занавес…

- Но, Джемма…

- Нет-нет, ничего не говори… Разве злость, обида принесёт что-либо хорошее?.. Ты - умный, поймёшь. Я ни о чём не жалею и ты не жалей.

- Так, действительно, лучше, - проговорил он и сел на диван, сцепив руки.

- Да, помнишь ту парочку: длинноволосого поэта и его пассию - маленькую и горбоносенькую романистку?

- Смутно.

- Приходили вместе с компанией Эттюка. Так вот, в тот вечер они до утра просидели на качелях. Поэт был в отрубе, а женщина видела, как Загребенко входил в наш подъезд, а оттуда не вышел… Следователь прав, а Филиппыча жаль. Не верю, что поскользнулся...

Карагодин пожал плечами.

- Ты не показала мне город, - напомнил он.

- Не беда, сам осмотришь. А мальчонку из детдома забери… - Она взяла его руку, нараспев продолжила. - Как выпирают вены, у тебя сильная рука, а пальцы тонкие, музыкальные, удивительные. Руки хорошие, а взгляд, точно лёд, и сердце…Ты не способен любить безоглядно, жертвенно, до дна.

А хочешь любви, слишком хочешь… Мне жаль тебя, прощай.

Хлопнула дверь, стало тихо и пусто. Карагодин обвёл комнату взглядом, опустился на стул, венский, невысокий, Елабугской мебельной фабрики, единственный из мебели, что не существовал сам по себе, а находился при письменном столе, точно на цепи. В изгибе спинки, в округлости сиденья, в игривом повороте ножек, в легкости всего орехового тела чувствовалась рука мастера с чистой западной улочки краснодеревщиков, столяров, обивщиков мебели, слышался шелест дорогой одежды, шуршание вееров, перчаток и прочих аксессуаров, виделась изящность жестов, движений, поз, чудилась божественная мелодия вальса. Такие предметы называются лонгселлерами, что означает мебель-долгожительница. Но, увы, его участь - до скончания дней пялиться на полированное тело массивного собрата, жить его жизнью, служить лишь придатком, довеском, частью рабочего места. Иначе предсказать судьбу этого, с круглым сиденьем, покрытого зелёным истёртым бараканом изделия, единственного в своём роде, было бы не сложно. Скорее всего, четырёхногого старичка спровадили бы на кухню, хуже - на антресоли, а вовсе прескверно - забросили бы доживать свой век в сыром подвале в обществе пустых баллонов, банок, ржавых садовых орудий или снесли бы на свалку. Карагодин покачался на стуле, встал. Осмотрел его, ввернул до упора шурупы, крепившие конусные ножки к нижнему кольцу, и сел. Теперь изгибистый предмет был устойчивее, только от спинки шёл холод да, казалось, кто-то не по-доброму смотрит на него сзади. Карагодин невольно поёжился, повертел в руках божка Ибису, достал заготовку камеи, инструменты. Да не работалось, руки не чувствовали материала. Он с досадой убрал всё и взялся за письмо Гале. В памяти всплыло, как подписывал ко дню рождения жены открытки, которые, знал, хранила в особом альбомчике. Старался не повторять текста, волновался, но всегда с теплом в сердце и радостью, задумывался над обращением: милая, дорогая, ненаглядная, драгоценная.

Сейчас начал просто: «Галочка, здравствуй!»

Писал неторопливо, хотя окончания слов, знаки препинания выходили корявыми, нервными, и это раздражало. «Но иначе и быть не может», - думал он, выводя конец предложения. Силился увидеть лицо жены с впадинками на щеках. Так, по утрам, хмурая, она молча готовила бутерброды к завтраку, действуя тихо, будто и не было её вовсе. Тишина угнетала тяжелее любой ссоры. Зная, что втянутые щёки - признак крайнего раздражения, чувствуя, как нервная дрожь начинает завоёвывать его все больше и больше, Карагодин быстро ел, быстро выдыхал: «Спасибо», в ответ слышал почти шипящее, ужасно чужое: «На здоровье» и спешил покинуть кухню.«У каждого грешника есть известное прошлое, у каждого праведника - неизвестное будущее», - вспомнил он где-то прочитанное; отложил ручку, потёр друг о друга кисти рук, размял пальцы.

Через минуту продолжил так же неспешно, делая паузу после каждой фразы: о встрече с Виталием, об оформлении документов, о смерти соседа.

Жизнь научила не дёргаться, не спешить, быть может, чуть-чуть затягивать действие, взять паузу, а там что бог пошлёт. Он гнал от себя думу, что налицо полный разрыв и ничего не изменить. Да эта гаденькая мыслишка, как привязчивая цыганка, возвращалась. А чего боишься, то чаще всего и случается. Одолевали нехорошие сны: жена уходила, убегала, пряталась, исчезала, а он мучительно искал её и не находил. Наутро голова болела, тело ныло, будто его избили. Он то осуждал, то оправдывал жену, а внутренний голос шептал, что подобные думы, сны, настроение - обман, что всё уладится, что, кроме Гали, ни одна женщина не нужна. Тогда расслаблялась душа, словно в любовной неге, мысли светлели, думалось о хорошем и счастливом.

В конце письма обрисовал встречу с Артёмкой и просил сообщить, согласна ли на его усыновление; черкнул несколько слов и дочери.

Затем с удовольствием выпил густого чаю.

Подумав, решил навести порядок в квартире: первым делом почистить обгоревший паркет в углу, от чего грозно предостерегал сосед. Но странно: его тотчас взяло непонятное беспокойство. Оглядел комнату - она увиделась более мрачной, неуютной, чужой, в необъяснимом волнении обвёл пристальным взглядом стены, мебель, картины, фотографии. Резкого отторжения не было, как не было и предчувствия беды, и мысли не отвращали от задуманного. Но внутреннее напряжение не отпускало. Он вернулся к углу, ровными сильными ходами наждака принялся счищать горелое. Как вдруг одна паркетина отскочила, точно брошенная пружиной. Он отдёрнул руки, замер, впился глазами в малое углубление, вроде тайника. Явственно слышался ход старых ходиков на кухне, чьё-то в перебивку дыхание, словно обитатели комнаты, как живые люди, заодно с ним поддались волнению и вот-вот сорвутся с мест, окружат недоброй толпой. Холодок змейкой скользнул по спине. Карагодин резко обернулся. Показалось, комната погрузилась во мрак, точно на землю быстро лёг вечер, портрет бабы Нюры покривился, качнулась люстра, сырой воздух побежал по стенам. Наконец, с опаской сунул руку в глубину и нащупал металлический коробок размером в два спичечных.

Вспомнились предостережение соседа, баба Нюра, Виталий, работа на приисках. Мысли перемешались. Осторожно извлёк находку, вскрыл крышку и… на ладонь высыпал с дюжину крупных алмазов, каких ранее никогда не видывал. Пот густо обсыпал лоб. «Вот оно что!.. Может, поэтому бабушка говорила: богатым станет тот, кто придётся по душе комнате». Его бросало то в жар, то в холод. Захотелось вина.

Открыл бар, достал коньяк, опрокинул в себя рюмку, заходил туда-сюда. Но какая-то сила остановила напротив портрета бабы Нюры. «Ай, что делают чудные стекляшки!.. - покачал головой, улыбнулся. - Ну, дела!... Вот бабуля так бабуля, выкинула номер, чистый граф Монте-Кристо!». Зачем-то метнулся к входной двери, затаил дыхание - дом вроде спал. Вернулся и не мог наглядеться на клад, то меняя угол обзора, то рассыпая камешки по чёрной бархотке, как в ювелирных магазинах, то вновь рассматривал в лупу, оценивая качество, цвет, чистоту, вес. Наконец вернул драгоценности на место, уложил паркет, дочистил угол. И с детства внушённая мамой-покойницей мысль: не ты клал, не тебе и брать, успокоила сердце и настроила на добрый лад…

Да не спалось: странные звуки, и дыхание шифоньера, и необъяснимые волны, исходящие от места клада, гнали сон. Он стал у окна, луна пряталась за наплывающими лёгкими тучами, и, казалось, что это за тонкой занавеской лик женщины с распущенными волосами, очень похожей на Галю.

...А через день заявились родственники: Виталик с родителями-отпускниками. Тётя Лида оказалась средней полноты женщиной, ухоженной и аккуратной, живой и деятельной, главбухом на прииске. Отец Виталия, дядя Игорь, грузный, ширококостный, с тёмным одутловатым лицом, с холодным блеском в глазах и замашками начальника, говорил басом: «Ну, фортуна! Ну, повезло, мать…», стучал лапищами по дверным косякам, по стенам, точно меряя их на прочность, часто вскакивал, морщился, ходил, нервничал. А то кулаком одной руки звучно шлёпал ладонь другой, тряс массивной головой, приговаривая: «Не есть хорошо, это не есть хорошо».

И непонятно было, что имелось в виду. Пили чай с привезённым тортом. Дядя Игорь, качая седоватой головой, не понять с одобрением или с завистью, басом повторял: «Ну, повезло. Как говорили древние: фортуна не… Дальше забыл… в руках… А ты, племяш, фортуну ухватил за самое вымя!».

Тётя Лида, обдавая запахом французских духов, удивлялась, что объявился наследник, о каком ни сном, ни духом не знали, не ведали: мол, родных, двоюродных ещё как-то почитали за родственников, а троюродных сторонились. И посетовала, что не познакомились раньше; говорила про рассыпанных по стране родных, не поддерживающих связи, ела аккуратно, с достоинством, часто переглядывалась с мужем. Наконец дядя Игорь, прокашлявшись, спросил, как показалось, осторожно, будто чего-то боялся, не затеял ли он ремонта? «Пока нет, - ответил Карагодин и добавил. - Позже». Это как-то резко поменяло в кухне воздух, настроение гостей взлетело, стало шумно, говорили все разом: Виталий - редко, его мама - сдержанно, дядя Игорь - громко и со смехом, походя, ввернул анекдотик, пару крепких словечек и опять ударил кулаком по бугристой ладони. Атмосфера смягчилась, гости улыбались, тискали нового родственника.

Тётя Лида прослезилась, помянув бабу Нюру, дала слово непременно проведать могилку.

- Нелёгкую жизнь мама прожила, - вздохнула она. - Девчонкой попасть в органы, работать в лагерях, познать и грязь, и смерти, и несправедливость в самую крутую пору… Как не ожесточиться, не сломаться? Организм всё же не выдержал, долго болела нервами…

Дядя Игорь поддакивал, кивал сокрушённо головой, затем вразвалочку, задевая плечами стенку и холодильник, проследовал курить на балкон.

Тётя Лида, допивая чай, расспрашивала о жизни, о работе, о семье.

Наконец дядя вернулся, улыбаясь, в хорошем настроении, подмигнул жене, почти приплясывая, мурлыча под нос какой-то мотивчик, потирая пухлые ладони, сказал, что полюбил его, как родного, что теперь они будут общаться, и прижал Карагодина к себе. И тот почувствовал в его пиджаке твёрдый предмет.

- Ну что ж, пора, - в один голос заявили гости. Движения их стали быстрыми, суетливыми, словно не чаяли, как уйти.

Карагодин затворил дверь. Однако что-то странно волновало. Он огляделся, прошёлся по комнате, вновь осмотрел её от двери до окна. Тревога упорно не оставляла его. Захотелось ещё раз взглянуть на чудное сокровище. Он легко снял паркетину и обмер - проём был пуст; обшарил его до стенок, но коробки и след простыл, усмехнулся: «Значит, родственники за этим лишь и явились».

Он заделал наглухо тайник и сел на рабочее место, но мысли не спешили сойтись на камее. За окном ложился мягкий тёплый вечер. Он ступил на балкон, глянул вправо, окно не светилось. Чудилось, что вот-вот отворится дверь и появится, как фея в сказке, Джемма. Перед глазами встала их первая встреча, другая и третья, её приход к нему. Едва всколыхнулась душа и тотчас остыла. Почему-то вспомнилась дочь маленькой, полненькой, с пухлыми щёчками и губками, несколько неуклюжей, немного плаксивой. Отправляясь на работу через парк, мимо озера, каруселей, тира, Карагодин заводил её в детсад, а по дороге учил математике: то считали шаги, то количество машин на стоянке, то число голубей у лужи. Машка сопротивлялась, капризничала, всячески отлынивала, придумывая различные причины, а то останавливалась, насупившись, и хныкала. Тогда грозил, что бросит её, и намеренно делал несколько решительных шагов прочь. Дочь, насупившись, плелась следом, а то пускалась в бег, и он тоже, будто играли в догонялки. Наконец настигала отца, обнимала колени и смеялась, запрокидывая черноволосую в кудряшках головку.

Карагодин несколько раз глубоко и шумно вздохнул, кинул взгляд кругом. Молодой красноголовый дятел, работая с тупым постоянством, двигался вверх по ветке тополя, иногда вертя пушистой головкой. Но вдруг прилетела большая, точно орёл, сине-коричневая сойка и прогнала молодца, он виновато дал круг и исчез. Неутомимые ласточки и стрижи писали и писали свои круги, как заведённые, то попарно, то поодиночке, то стаей, почти чиркая крылами о стены домов. И пищали, и щёлкали коротко, будто каждая, соревнуясь, норовила взять на вираже ноту выше и тоньше.

И качали, как самолёты, телами, ложась то на одно, то на другое крыло, и завораживали упорным стремлением, колдовским круговоротом. Небо потяжелело. Справа, казалось, совсем близко, виделась тёмным силуэтом невысокая гора, похожая на лежащую женщину. Но вдруг пробежал по деревьям ветерок, нагнал жирную тучу.

 Карагодин острее почуял запах белоголовой черёмухи у подъезда. «Видно, к дождю», - подумал он. И тотчас, будто небеса только и ждали его мысленного посыла, дёрнулся под тяжёлой каплей продолговатый лист - один, другой, третий. И зашуршала благодатная влага. Какая-то парочка пробежала внизу по дорожке, смеясь и радуясь, верно, водному явлению, близости, счастью. И что алмазы-стекляшки против людских чувств?

Смешно и сравнивать. Жизнь продолжалась. И верилось, что будет мир и достаток в доме, растает несогласие и непонимание, и они с Галей будут счастливы. Припомнилось, что за обиды слабые мстят, сильные их забывают, а мудрые идут дальше… «Артёмка, Артёмка - вот палочка-выручалочка, вот их прочная скрепа».

Карагодин умиротворённо вернул на место дышащую дверцу шифоньера, присмотрелся - пятно, что в первую ночь вывело его из себя, никуда не делось. Лёг на старенький диван, так и не ставший родным, как и другая мебель, щёлкнул выключателем. И снова, как в первую ночь, стук в дверь заставил выпрыгнуть из постели.

- Я - Сазон! Не вздумай продавать квартиру Измайлычу, только мне! Иначе… Усёк? - раздалось из-за двери.

- Почему я должен продавать? - тонко выкрикнул он.

- Потому что пришлый, чужак, всё одно уедешь…

И всё стихло.

Карагодин вернулся, раздражённый, долго ворочался. И не легко и не быстро уснул…

Он проснулся от звонко-тупого удара об пол, как будто что-то уронили рядом. Включил свет - портрета бабы Нюры на стене не оказалось, он лежал у плинтуса, лицом вниз. Стекло было цело, верёвка на ощупь крепка, в месте порыва не лохматилась, как если б перетёрлась от времени, а будто перерезана аккуратно ножиком. Это показалось странным.

Но более странным было то, что из-под картона высунулся тонкий серый конверт без марки, явно казённый. Он осторожно раскрыл его, извлёк бледно-розовую бумагу с гербом и текстом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Народный комиссариат внутренних дел СССР. Отдел актов гражданского состояния. Свидетельство о рождении Нежельского Сергея Николаевича - год 1935, место - г. Москва, имена родителей - Николай Иосифович и Елена Александровна». На документе стоял гриф «Повторное». Карагодин задумался, никак не беря в толк, что нашёл и отчего бабушка хранила эту казённую бумагу неизвестного Нежельского. Удивительно было и то, что имя и отчество, год, месяц и дата рождения совпадали с метриками отца, а имя и отчество родителей - с именами бабушки и дедушки по отцовской линии. Он опустился на диван в недоумении, не выпуская из рук документа. «Что всё это может значить?» Встало перед глазами похожее свидетельство отца. Оба документа виделись как одно, то перекрывая друг дружку, то ложась рядом.

Он, ни на секунду не забывая о находке, починил обрыв, благо запас имелся, вернул портрет на место. Взгляд бабы Нюры был по-прежнему сильным, пристальным, волевым. Карагодин убрал документ в безликий конверт, положил на край стола. Что за сигнал с того света слала загадочная, никогда им не виденная родственница этим старым листком, верно, для неё значимым? И зачем было прятать его столько лет? Почему имя, отчество и дата рождения некого Нежельского точь-в-точь родителя?..

«Вопросы, вопросы, вопросы…Что-то в этом есть, но что?..» - подумалось ему. Он опять взял конверт, явил на свет бумагу и вчитывался в строки медленно и тяжело. Мысли бегали, но оформиться и определиться им не было никакой возможности. С логикой у Карагодина всегда не ладилось: загадочная наука манила, иногда пугала, иногда ставила в тупик, но понять её, уловить сам строй, части, определения, законы, выводы не умел.

И теперь свести известное касаемо двух документов, проанализировать, сравнить, взвесить и найти ответ, было невероятно трудно.

Не сиделось на месте, он заходил по комнате, то и дело упираясь глазами в серый бумажный прямоугольничек на столе. Присел, снова взял конверт в руки, повертел. А в мозгу встала мысль: две официальные бумаги одного назначения и текстами совпадающие, точно копии, лишь разнятся фамилии. Случайность или какая-то тайна стоит за ними?

Опять взялся мерить шагами комнату. Наконец вернулся в постель. Но сон долго не приходил. И всё же усталость взяла своё.

Утром Карагодин поехал на стардомовское кладбище.

Памятник, как и обещали рабочие, был установлен и понравился строгостью и простотой.

Возвращаясь мимо детдома, долго стоял у забора, но детей видно не было. Вдруг мелькнула между зданиями та самая дородная симпатичная воспитательница с большими глазами. Он позвал её, поведав, что собирает документы и намерен усыновить Артёмку. Женщина внимательно посмотрела на него, откинула со лба чёлку, улыбнулась, сказала, что, увы, поздно, - мальчика вчера забрали в хорошую семью. «Не огорчайтесь, - тепло добавила она. - Есть ведь и другие ребята». И, чуть замешкавшись, будто ждала от него слов или действий, двинулась обратно, легко и, как показалось, радостно неся полное тело. Карагодин не мог сойти с места, сделалось не по себе: рухнуло то здание, какое он в голове уже выстроил, где главным был симпатичный мальчонка. И никак нельзя было принять другую, противную мысль. Настроение сразу упало, он почувствовал себя в этом городе лишним и ненужным.

В станционном буфете выпил водки и поплёлся по главному проспекту, будто человек, которому безразлично, куда и зачем идти, лишь бы двигать членами, нести тело, менять его местоположение.

Он присаживался на скамейки, тупым взглядом смотрел перед собой на проходивших людей, на машины и трамвайчики, вставал резко, будто уже знал, что делать, торопливо шел, через время в упадке сил еле волочил ноги до очередной кафешки, опрокидывал рюмку и опять устремлялся дальше. Так, миновав главпочту, торговый центр, парк, сквер с памятником поэту, добрался до белокаменного просторного собора. Зашёл в него, светлый, просторный, с узорчатым иконостасом, поставил свечи за упокой души бабы Нюры справа, где поминальный стол, и за здравие живущих родных и близких перед иконой Божьей матери. Неспешно тронулся дальше. На душе посветлело, подумал, что судьбе угодно, чтобы не было в его, в их жизни Артёмки. И следует покориться этому, принять и не жалеть ни о чём. Заметив рюмочную, устроился там в углу, на террасе, обвитой плющом, заказал коньяк.

Тут к нему подсел опрятный седоватый мужчина в шляпе, в галстуке, с медалькой на борту чистого пиджака, с тонкими седоватыми усиками на живом лице, с газетой, свёрнутой трубочкой, и негромко и мягко, будто уговаривая, повёл речь о том, что Солнце, дескать, через несколько миллиардов лет увеличится так, что поглотит не только ближайшие к нему Меркурий, Венеру, но и Землю, а значит, человечеству придёт конец.

- Печально, - равнодушно бросил Карагодин. Его мысли были ещё у дощатого заборчика, где встретил черноглазого парнишку и где полчаса назад был поставлен крест на его планах об усыновлении Артёмки.

- Ещё бы! - подхватил старик. - Ещё бы… Это всё меняет, представляете?

Карагодин глянул пристально на соседа, как будто пытался взять все силы и обмозговать услышанное, - что именно меняет и нужно представить? Тотчас вспомнил отца с его телескопом.

- Вы - астроном? - спросил он.

- Нет, любитель... А как уйти от расширяющегося Солнца: сменить орбиту - нереально пока, поселиться на другие планеты… Задача! - он значительно поднял указательный палец.

Было смешно, что в маленьком городке обычный мужичок приятной наружности, с живыми глазами и живым движущимся лицом, с бокалом вина говорит о чёрт-те когда возможной трагедии. И переживает вполне серьёзно, и озабочен, и настаивает, что об этом следует думать уже сейчас.

- Земляне, увы, обречены, понимаете! - продолжал сосед, подняв голос в конце так, будто звал Карагодина вот сейчас немедленно бросить всё и заняться спасением человечества и даже привстал с места. - Конец один, ежели мы сами себя раньше не истребим войнами, терроризмом, наркотой. Катаклизм неизбежен, увидите… - он вздохнул и обмяк. - Да и что мы? Миг, песчинка, клеточка космоса, атом!.. Не было нас раньше и не будет - Вселенной от этого ни жарко, ни холодно. Философия… - прошамкал он.

Помолчали. Мужичок сник, как будто выговорился и не знал, как продолжить разговор; нахмурился, вроде что-то неприятное вспомнил, и тяжело вздохнул, опёрся сухой грудью о столик, держа двумя руками бокал вина, будто согревая. Пиджак астронома-любителя нелепо выпирал впереди, галстук вздыбился, пальцы слегка дрожали. Он прокашлялся, ещё более накренился к столу и тихо начал, не глядя на Карагодина, а куда-то в пол, мимо столика.

- Я вот бодрюсь, хорохорюсь, взнуздываю себя, словно старого конягу, а на самом деле мне плохо, товарищ. Можно сказать, хреново.

Карагодин пытливо глянул на соседа. Тот опять вздохнул, не поднимая взора, мелкими глотками, так, что резко дёргался маленький кадык, будто рвался наружу, выпил половину бокала, помял губы.

- Один я, вот хожу на бульвар, понимаешь, в парк, по аллейкам, сижу в скверике, делаю вид, что кого-то жду, газеты покупаю, зачем, не знаю, пью, а на душе тьма… - Он сделал пару глотков. - Жену год назад похоронил, Аллу. Невмоготу бывает, часто снится… Виноват перед ней: не жалел, пил, гулял, не считал ни времени, ни денег, жил только для себя. Сейчас каюсь, мучаюсь, как зверь в клетке, ночами не сплю, на могилку хожу, а что толку… Думал, счастье бесконечно, как Вселенная, и ничего худого с нами уже не будет. - Морщинистое лицо ещё больше посерело, глаза потухли. - Верите, думал, умом тронусь, но… Не понял я, этой жизни, понимаете, не понял! А нужно ценить каждый миг, каждый день, как последний…

Помолчали. Мужчина допил вино, глянул на Карагодина.

- И почему не я раньше?.. Мы строили планы, что умрём вместе через двадцать лет, а вышло… Там, на небе, решили иначе. Простите, Бога ради…

Он выскользнул из-за стола и ушел…

Карагодин молвил еле слышно: «Бог простит», и также покинул заведение. Он шёл по городу, голова полнилась светлыми думами. Пришло телеграфное сообщение от Гали: «Согласна на усыновление. Готовлю документы. Целую». Он не ответил: судьба в очередной раз сделала выверт, то ли как предупреждение, то ли как наказание. С этими мыслями он вернулся в квартиру.

...Карагодин проснулся в холодном поту, снились кошмары, словно все жильцы вдруг вернулись в квартиру. Огляделся. Предметы в комнате были на месте, но что-то изменилось, будто их взялись переставить местами, да раздумали и кое-как вернули обратно, а место, где был тайник, теперь было ровным, гладким, таким, как вокруг. Поднял глаза на портрет и заметил, что губы бабы Нюры ещё более сжались, а взгляд ожесточился.

Он провалялся в постели до обеда и после никуда не выходил. Не тянули камеи, еда, чтение или прогулки: мысли были только о том, что дальше, и с тревогой ожидал вечера. А ночью все кошмары повторились в точности: пришельцы, разговоры, движение.

Весь следующий день он временами проваливался в беспокойный сон, временами пробуждался, усталый и разбитый. Казалось, сходит с ума. Не хотелось ничего делать. Небритый, со всклокоченными волосами, с красными глазами и расшатанными нервами, он чувствовал себя ужасно.

Комната выглядела мрачной и давила, как тюремная камера. Он, как наказанный, мерил комнату шагами: туда-сюда, туда-сюда, когда пол начинал уходить из-под ног, падал на диван, в дрёму, в прострацию, опять с раскалывающейся головой поднимался и плёлся на кухню, пил воду, что-то жевал.

И третья ночь не отличалась от предыдущих… Чудилось: всё в этом городе, в этом доме, в этой квартире №43 с обоями в мелкий цветочек, с окнами на запад, с сервантом, рабочим столом, висящим ковром, картинами, фото и портретом бабы Нюры восстало против него. И наконец увиделся единственный выход. Он торопливо собрал вещи, свёз их в камеру хранения, взял билет на первый же поезд, отослал сообщение Гале, что будет во вторник, и поехал к Виталию. Застал его таким, как и в первый раз, - полуодетым, на кухне за едой, только женщина была другая - полная, опрятная, светловолосая.

- Чего явился? - грубо, как и тогда, спросил Виталий и отбросил вилку. - Чего?.. Всё из-за тебя!..

Карагодин застыл в дверях, недоумевая.

- Да что стряслось, скажи толком! Родители где, уехали?

- Нет, твою дивизию!.. Мать - в реанимации, отец - в психушке, вот что!..

- Но я-то при чём?

- При чём, при чём...

Виталий мотнул головой в сторону двери - женщина молча соскользнула с табуретки и исчезла. И рассказал, что после их встречи родители заперлись в своей комнате, долго не выходили, после заспорили, подрались, отец побил мать, обвиняя, что украла клад с алмазами; соседи вызвали полицию и «скорую», а отец вроде двое суток ходил по камере, повторяя, как в беспамятстве: «Мои камешки, мои камешки, мои камешки…» и вчера его увезли в психиатрическую…

- У меня мозги плавятся, - зло проговорил он. - Ничего не понимаю: какие камешки, какой клад?..

 

- Да, дела... - протянул Карагодин, неторопливо вынул ключи от квартиры бабы Нюры, кинул на пластиковый стол, рядом положил лист бумаги и разгладил его. - Ну вот что, родственник, я уезжаю. Здесь отказ от наследства. Ясно?..

- Да ладно!

Карагодин кивнул.

- Вон оно чего… Ты, ты, эта, погоди… Объясни, что не так?..

Карагодин не ответил, лишь пристально посмотрел в глаза Виталию.

Тот отвёл взгляд, нахмурился, заговорил тихо, приобняв Карагодина.

- Ну не ругай меня, брат… Решил так решил, я тут сам, эта, управлюсь. Как-нибудь…

Карагодин вышёл на улицу и вдруг почувствовал, что ноги сами повели к блочной многоэтажке, из которой убежал. На душе и в теле была легкость. Он присел на скамейку у качелей, закурил. Потом взглянул, прощаясь и решительно пошел со двора.

...Когда через сутки поезд с Карагодиным затормозил у родного красно-кирпичного вокзала, он, ступив на платформу, сразу увидел Галю. Жена была в том же, что и в день отъезда, красивом тёмно-вишнёвом плаще, с весёлым шарфиком на шее. Улыбаясь, лёгкая и красивая, она шагнула ему навстречу…

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.