Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(65)
Золик Мильман
 С Астафьевым и без него

Первого мая, в день рождения Виктора Петровича, малая родина стелет перед избами «самобранки». Овсянский народ, гости, съезжающиеся отовсюду, вкушают не только чаи, закусывают рыбными, мясными, брусничными пирогами и вспоминают, вспоминают его заливистый хохот, праведный гнев, неподражаемые истории…

- А я, - утирает слезы от смеха Агнесса Федоровна Гремицкая, давний его друг и бессменный московский редактор, - в очередной раз прилетаю и, как всегда, сразу - к ним в Академгородок. Марья Семеновна собирает Виктора Петровича в краевую библиотеку на встречу с читателями. Приболела, руки дрожат. Он - ко мне: «Чо-то пиджак жмет, давно не надевал. Перешей пуговицы». Перешила. Проводили. Минут через двадцать шофер возвращается. С запиской: «А где штаны?». В тренировочных, оказывается, уехал!.. Таким уж он был - неофициозным, греющим всех… Назавтра - звонок. Мужичок на пороге: «Дома Петрович?». - «А вы кто будете?». - «Скажи - из тайги». Бутылочка потом пустая на кухне стоит, кости рыбные, а о чем они два часа с незнакомцем беседовали - кто знает… В другой раз, зимой, паренек какой-то просит его спуститься на улицу: «Друг у меня там, без ног». Виктор Петрович без слов натягивает дубленку, шарф свой красный и - на мороз. Долго не было. Возвращается с бутылочкой хорошего вина: «Вам с Марьей передали. Ребята-афганцы. Надо было про жизнь поговорить…»

У каждого в этот день - свой Астафьев.

/Овсянка

Уславливаться о подобной прогулке загодя - вещь нереальная. Звонок над его калиткой не умолкает. Ходоки - отовсюду. Редкий же час уединения, ради которого и вырывается сюда из города с мая по октябрь, отдан работе: потоку почты и периодики, собственным наброскам, знакомству с чьими-нибудь по большей части «зелеными» опусами.

Вот и теперь на столе, что вкопан у кромки огорода под кедром, обнявшимся с калиной и яблонькой, - натюрморт писательского лета. Арбуз. Очки. Ручка. Официальная бумага с бюджетным проектом балетной версии «Царь-рыбы», постановку которой в Красноярске патронирует худрук Большого Владимир Васильев. И, конечно, очередная рукопись.

- Удивительная проза! - радуется точно собственной удаче. - Охотник из-под Туруханска, ага... Тарковский, внук Арсения.

И то ли от неожиданного открытия, то ли потому, что погода поправилась, уняв измотавшую ломоту, предложение пройтись до строящейся церквушки принимает сразу. Натянул рубаху поверх майки с надписью «Сибирь» и зашаркал домашними тапками по асфальту, комментируя по пути:

- В старой-то деревенской церкви, покуда в 1934-м ее не закрыли, бабушка моя служила. Приходские записи куда-то повывезли, все сгинуло. Это про Ленина архивы любой чих хранят, про Перенсона, Вейнбаума, а крестьянские родо­словные - сдались они кому! Благовещенский собор в Красноярске новые хозяева до чего довели: пушной склад устроили, да содержимое сгноили. На 11 миллионов пропало мехов! Ну и пожинаем. Кто-то из заезжих, что на ходу подметки рвет, у нашего Андрюшки Панюшина корову убил, предупредив: молчи, мол, ни звука, не то!.. Местные б такого не сотворили. На некоторых еще крест есть, вера какая-то. Еще мать с отцом осудят… Зло, вонь... Как жить? Ничо нового не скажу. Любить надо - ближнего, друг друга...

Возводимая часовенка в 31 венец, к которой вела улица красного партизана Щетинкина, вселенского размаха не предвещала. Но надо было видеть глаза мальчугана, по нескольку раз на дню подвозившего на мотоцикле черным от солнца строителям банки ледяного хлебного настоя (прозвище добровольному помощнику дали - «спонсор по квасу»), надо было с Астафьевым, у которого эту малую родину отняли в детстве, сослав в Заполярье, взойти по дощатому мостку к будущему алтарю, чтобы понять: крытая нержавейкой маковка будет от неба никак не дальше, чем золоченые купола Христа Спасителя.

Для Николая Антюфеева с напарником храм с колоколенкой стал даром Божьим. Овсянский деревообрабатывающий завод, где их плотницкое товарищество в хороший месяц до 100 миллионов кубов перемалывало, третий год безнадежно стоял. Разовыми работами перебивались: кому стену подправят, кому сколотят гроб. В школе, куда Антюфеев устроился учителем труда, на житуху тоже не больно-то наскребешь. Натаскивались пока в теории. Финские чертежи научились читать, лезвия топоров нагревать и гнуть наподобие тяпки, лобзиков всяких накупили. Да и на пионерских станках, оказалось, можно мастерить редкие штуковины. Тут к ним и обратились: «Церковку подымете?».

- Какой заказ! - протягивал Николай мозолистую руку. - Заработок заработком, а восстанавливать справедливость на земле классика!..

Классик трудовую лесть то ли не расслышал, то ли мимо ушей пропустил:

- Когда я маленький был, дядя Миша тут столярничал. Стружки, обрезки в его мастерской пахли замечательно - съесть хотелось. И всякий к нему шел со своим. Теперь - к вам...

- Нам в грязь лицом нельзя, - гнул свое Николай. - В этот угол и через 200 лет будут ездить. Бревнышки калибруем - одно к одному. Ставим по-дедовски, без гвоздей, на шканты, таежным мхом перекладываем. Наличники - резные, фронтоны - как встарь.

- Ну и хорошо, - улыбался Астафьев. - Вишь, какие у нас герои! Нет, ничо сегодня, не ломит... Ну, пошли, раз такое дело, еще с одним познакомлю. Федор Никифоров. Ванька взводный. Нога с войны не гнется. Хороший мужик. В школьных директорах ходил - все про Ленина спорил со мной. Чо споришь-то, говорю как-то по зиме, вон 50 томов стоят у тебя - прочти. Весной приезжаю: прочел? А он рукой махнул, не стал разговаривать. Стал... в Бога веровать! Ага...

Была суббота. Деревня млела по банькам. Один, упарившись, видно, у приятеля, по дороге восвояси заснул прямо на перекрестке.

- Здесь при мне улицы не было. Ссыльные отстраивали уже - немцы, прибалты. Нас на север гнали, их на «юг». Так, горбом и познавали Советскую власть. Этот, вишь, и теперь размышляет о соцреализме... Эх, тетка моя, милая Лукерья, сознание вторично, первична материя!.. Пьют. А чо им делать-то? Дрочить рука устала.

Под хохот, огибая поселок, спустились к Набережной, и он, щурясь, принялся средь череды покосившихся ворот отыскивать нужные. Наконец, нырнул в какой-то проем. Я - следом. А там уж - объятия старых солдат.

- Помнишь, Никифорыч, как Ленина защищал? А вот еще история! Он в Казачинском районе, верст двести отсюда на север, командовал колхозом. Все у них отбирали, конечно, и шерсть, и яйца. Кто не ворует, тот пропадает. Он не воровал, социализм налаживал, ну и замаривал семью. И вдруг - почему? откуда?! - привозят в тайгу экзотические яйца цес-са-рки! Побили, понятно, дорогой. Но колхозники, жалеючи его ребятишек и жену Маргариту, покойницу, кое-чо собрали в корыто. Возьми, говорят, Степановна, на жареху. Поели. И тут - хозяин. Жена с отчетом: «Вот, Федя, колхоз дал яйца колотые». А он - с фронта ж, дитя! - «Как вы посмели?! Не-ме-длен-но!..»

- Ну, так не мне же одному голодно было в колхозе, - чешет, оправдываясь, лысину Федя. - Хоть и давали всегда по три плана. Раз в уборочную не стерпел - раздал людям пшеницы, чтоб маленько хлеба спекли. Секретарь райкома сразу: займись-ка, товарищ прокурор, Никифоровым! Пронесло, строгача только влепили.

- Облагодетельствовали, - вставляет Астафьев. - Спасибо не посадили... И вот тут, в школе, все за порядок бился. Я, говорит, буги-вуги эти не разрешаю. А приезжаю к нему на выпускной - ребята с портвейном, в форточку лазят. С аттестатами же! Ну чо у тебя, спрашиваю. Да чо, говорит, - шоркаются!

- Так мы люди такие, - пожимает плечами Никифорыч, - сразу ничо не поймем. Буги-вуги эти - гимнастика. Там все суставы работают, все сосуды...

- Ага, объясняй, разлагай презренным капитализмом.

- Нет, серьезно, я б теперь и сам с удовольствием, а раньше нельзя было.

- Шоркаются! - заливается Астафьев. - Шоркаются!

- Виктор Петрович, ну гляди: Поль Брэг, американец, он же не коммунист? В 95 лет писал: мне 20, потому как танцую только с девушками и под гавайскую музыку.

- То-то ты на досках спать стал, да питаться по-модному - раз-дель-но!

- Так может салатику?

- Раздельно от нас что ль?

...С хохотом зашли, с хохотом прощались. И - по улице его детства, где через каждый десяток шагов - поклон греющимся на лавочках.Через сотню - опять объятия.

- Жена покойного дяди Кольчи, Анна, да подружка ее, - представлял. - Ну чо, дождались? Заложили церкву-то, ага... Будет где отпеть вас теперь, слава Богу... Молодыми-то, помнишь, Анна, ах как пели: «Судили девицу одну-у-у, она дитя была годами...».

Ветер с Енисея, сопровождая деревенскую нашу «кругосветку», новые песни доносит вперемежку с перекликом моторок.

- Вот изба братишки двоюродного, в «Последнем поклоне» я его Кешей назвал. Вот сестра двоюродная живет, Люба... Там постройки Володи Боброва стояли, кто-то сжег в одночасье. Сам в три часа ночи едва выскочил с бабой. Чтоб место освободить, и сожгли, ага... Прикарманивают Овсянку городские. Князья Чечевинские. Рядом - дворовые, холопы. Горшки выносят. Начнут коммунисты власть брать, напустят этих дураков - побьют хозяев с радостью. Они ж опять хотят, чтоб все в бедности прозябали... Где южные ребята хоромину ставят, как раз наш дом стоял. А под тем особняком - щепки моего прадеда. И его, и деда звали Мазовыми. Настоящую фамилию редко кто знал. Все мы - Мазовы, и я - Витька Мазовский. Мазаная была избенка-то. И еще оттого, что «примазался к селу». Дальше был лог и конец деревни. Дальше - лес и дорога к нашей мельнице. Домишко снес совсем недавно какой-то овощной, что ли, король. Вишь, забор воздвигли - ка-аменной! Предбанник в два этажа... Но уже потому, что дедушка мой был колдун, как всякий мельник, счастья им ни х... не будет.

...Кому ж будет, Виктор Петрович? - так и не спросил. Зачем? Чтобы услышать: «Нет мне ответа»?

Он многого так и не смог простить прошлому. Как и принять в настоящем. Да ведь и мы золотой середины все никак не отыщем…

- Потерял, Юрка? - кричит вдруг маячащему вдали мужичку. И я замечаю, что безымянным проулком от наполовину раскулаченной когда-то Набережной опять к его «хоромине» на Щетинкина поднялись, замкнув круг.

- Жду, Петрович! Готова банька-то, остудил!

- С 44-го не выношу жара. - Бывало, последний отмоется, пото-о-ом только дядькин голос: «Идите за Вихтуром, в баню зовите, уж покойников парить можно!». Ага... Ну пока, пока... - и захромал за соседом.

/Эверест

Он ненавидел диктофоны. «Рюмку выпьешь, расскажешь анекдот - наутро в газетке полоса. Кто-то, значит, с плеча к морде подсунул машинку. Подслушал, но выдал за интервью. Эк-склю-юзив!».

А незадолго до смерти, опровергнув врачебный приговор - «подняться не сможет, полголовы залито кровью», - звонит: «Рука не работает, подиктовал бы, у тебя есть машинка?».

Я мигом купил батарейки, примчался в Академгородок. Он лежал на специальной кровати, казалось, недвижимый. И вдруг глаза загорелись. Закряхтел, приподнялся, сел: «Давай смотреть кино! Американское, с кучей «Оскаров»! Про Штрауса. Я, в Игарку сосланный, пацаном еще был, когда его туда чудом привезли. Иду, мечтаю: рубль найти бы. И чо ты думаешь? - нахожу ведь! С той поры смотрю и смотрю…».

И мы стали смотреть. И под колдовские вальсы он плакал, и в который раз, глядя на любимую женщину композитора-классика, восклицал: «Блядские глаза! Какие блядские глаза!..». Но так же вдруг и остановил: «Давай поработаем».

Я подумал: о чем будет говорить в такой момент один из последних, несмотря ни на что, не предавших свое беспартийное нутро, русских деревенщиков? О себе? О России?

Он закрыл глаза. Заулыбался. И стал рассказывать давным-давно заявленную в «Новом мире», однако так и не начатую повесть - об уральском друге-спаниеле. О том, какие уши у него были, какое сердце, и как бесконечно талантлив он был и предан хозяину…

В горле запершило, я едва не выронил диктофон (двумя днями раньше у нас с женой на руках умер от инфаркта наш спаниель Тим…).

Через полчаса чувствую - он заскучал. «А пойдем, - говорит, - прогуляемся!». Встал, опершись на палку, натянул теплую кофту. «Мы наверх!», - крикнул супруге и повел меня на площадку.

Мария Семеновна тут же выбежала следом, и я слышал, слышал, слышал ее дыхание, пока мы - ступень за ступенью - не преодолели, наконец, один лестничный пролет и не спустились обратно.

- Ну вот, - выдохнула любимая женщина писателя-классика, - это - наш Эверест.

Дома он захотел послушать то, что надиктовал. Послушав, разнервничался: «Нет, не то, не мое! Сам буду писать, если Бог даст…».

 Он не переносил малейшей фальши. В литературе, в дружбе, в политике, с которой вынужден был иногда вступать в весьма непростые взаимоотношения. Очень резкое письмо направил Ельцину перед приездом того в Овсянку. И - доподлинно знаю - много еще нелицеприятного собирался наговорить. Но, усевшись друг против друга в деревенской библиотеке, - два седовласых, все понимающих мужика - минут десять провели они в полном молчании. Наконец, хозяин заметил гостю: «Не по-русски как-то сидим… Может, по рюмке?». Охрана засуетилась, фирменную бутыль притаранила, выпили… После чего он, недоуменно перекатывая языком обычную воду, опять предложил: «По второй? Только моей!» - и мгновенно достал из-под стола невесть как припасенное.

Когда, посадив по рябинке, пошли к Енисею и Борис Николаевич, сунув руки в брюки, затянул «рябину кудрявую», кто-то из свиты шепнул коллеге: «Иной раз, чтоб объясниться, слова не нужны».

И с Богом отношения его простыми не были. Страшно радовался, услышав, как в новенькой овсянской церкви Иннокентия, епископа Иркутского ударили в колокола. Он же, говорили, в сердцах выдал однажды: «Грешен, - атеист…»

Впрочем, это касалось только лично его. Нас же - всех, включая и армию его недоброжелателей, - самым непосредственным образом касается теперь главное: никогда ничего Виктор Петрович Астафьев уже не напишет…

/Марья

За распахнутым в август окошком все та же завораживающая благодать: далеко внизу, под зеленой горой, Енисей. На другом берегу, по диагонали, всего в десятке верст, - Овсянка. Мария Семеновна на кухне хлопочет, он же, кажется, как обычно, перебрался на теплые месяцы туда, в усадебку…

 

- Виктор Петрович любил вспоминать, как повстречал на войне свою судьбу - «махонькую такую, обутки задом наперед...». Вас действительно сапоги познакомили?

- Ну, Витя ж творческий человек, как с ним поспоришь… А год это был 43-й, может, начало 44-го. Первый Украинский, Станиславчик, Винницкая область. У нас резервная часть. Мы из медсестер только-только переведены в цензоры. У Коли Рубцова: «Столько выпало клятвенных слов, что мрачнею, как вспомню об этом». А я мрачнею, как вспомню, сколько чужих писем перечитала. Фитилек керосиновый тлеет, руки в часоточном огне... Изнурительнейшая работа. Но, поскольку мы цензура и почтальон не сойдет с ума, разы­скивая нас, мне из библиотеки, куда с детства ходила, регулярно присылали посылки с книгами. Про очередную посылку и говорим с подругой, пробираясь по узкому грязному проулку. А навстречу, держась за тот же плетень, пробирается незнакомый солдатик: «О-о! Дуня топает по грязи, а за ней начальник связи. Чо ты там про книжки говоришь? Глянуть можно?» Утром заявляется - на лошади мешки с фронтовой почтой доставил: «Здорово ночевали! Каждый день теперь буду письма возить, а вы меня - ждать с нетерпением!».

Дважды контуженный, трижды раненный, списанный после госпиталей в резерв, но белозубый, с редкой тогда еще Красной Звездой, гордый такой - смотрит на меня одним своим глазом...

Ну, с нетерпением, так с нетерпением! И вот уж гуляем. Я сапожки намарафечу. А сапожки мне выдали, какие имелись: 39-й размер. А у меня 33-й. Такого, чтоб задом наперед носила, как Витя привирал, конечно, не было, просто наматывала на ноги все, что придется. Лучше бы про рукава моей шинели рассказывал. Длинню-ю-щие! В дежурстве стою (уж сержантом была), заходит генерал. Руку протягивает, а моей не находит - и рукав трясет, трясет...

Многие девчонки курили, но меня Бог миловал. Я легкий табак-то, который нам выдавали, накоплю - и в Жмеринку, к евреям, очень мастеровым людям. Я им табак - они мне шинель перешили, а после и сапоги.

И вот свидание. Через самодельный пруд мосток перекинут. Перила из неошкуренной березы. Береза росточки дала. Стоим, Витя песню поет: «Это было давно, лет пятнадцать назад, вез я девушку трактом почтовым...». А луна отражается в воде, а сердце... Мне б сейчас туфельки довоенные, платьице! Но про любовь-то и не говорили. Только о литературе. Стихов наизусть знали много, читали друг другу...

За пятьдесят шесть лет никогда не было нам скучно вместе. Разбирала папки - удивилась приятно: все программки, билетики сохранились с концертов, спектаклей, что мы с ним смотрели в Перми, в Чусовом. На хлеб не оставалось, но в опере, на балете были всегда. Из Вологды даже летали в Ленинград по личному приглашению Мравинского.

И наш дом всегда полон был добрых гостей, глубоких, искренних, сердечных разговоров о литературе, о жизни. Шукшин с Толей Заболоцким приедут, Витя Конецкий в своем картузе, Коля Рубцов, конечно, который нам был больше чем друг. Василь Макарыч уже не пил совершенно, и мы с ним все варили и варили кофе, аж волосы дымились. А глаза у него были… Знаешь, я такие за свои 85 лет только один раз потом видела - у Путина, когда мы с ним встречались в Овсянке. Не пронзительные, не настороженные, нет... Но, кажется, что этот взгляд читает все твои мысли.

- Вообще-то ведь настоящая, бескорыстная привязанность друг к другу в писательском кругу - вещь не частая. А пятилетняя переписка Виктора Петровича с Макаровым или двадцатисемилетняя с Курбатовым - таким потрясающим светом взаимного притяжения пронизаны…

- С Евгением Носовым, с Макаровым и позже с Курбатовым у него были невероятно теплые, достойные отношения, нежная мужская дружба связывала их, взаимопонимание редкое. Александр Николаевич Макаров прекрасно знал всю русскую поэзию. Чищу, бывало, глухаря, а он читает, читает… Как Витя рыдал, получив телеграмму о его смерти, - навзрыд!

Таким же родным нам, желанным стал потом и Валентин Яковлевич Курбатов. Витя говорил: «Вот крЫтик приедет, за месяц наговоримся - на год хватит».

- Быть первым читателем Астафьева - что это значило для вас?

- Вся моя жизнь, чего тут добавишь... Я же все-все на машинке набирала, все пятнадцать томов. От черновика до последнего варианта. А «Пастушку» он восемь раз переделывал, «Царь-рыбу» - тринадцать. Сам говорил, что я его избаловала. Василий Иваныч Белов вообще удивлялся: «Перепечатай мне жена хотя бы рукопись, я б на колени перед ней встал». Вот только «Прокляты и убиты», особенно «Чертову яму», очень медленно печатала: там же мат на мате, а я этого не переношу, у меня папа никогда не матерился.

А еще и вся почта на мне. «Ма-ань, - зовет,- в позапрошлом году было письмо, кажется, из Качканара, то ль от писателя, то ль от читателя...». И я - одной ногой на кухне, другой уж в архиве. Нахожу, конечно... Сказал однажды: «Не слыхал бы про бунинский архив, по-другому б к тебе относился». У Бунина же архивы исчезли странным образом. Так же странно исчезли они и у Василия Макарыча. Нету архивов у Васи… А писанное Витей и ему адресованное я всегда собирала и хранила дотошно - каждый лоскуток.

Рукопись «Пастушки» только (это восемь толстых папок) никак не отыщу. И вот этот гроссбух похудел. Две трети там - стихи, отрывки какие-то, а треть занимали только Витины заметки. Хватилась - вся эта часть вырвана с корнем. Людей через кабинет море прошло, все вроде свои, на кого грех положишь…

И еще одну рукопись жалею. В 48-м - 49-м годах бумаги не было, так он на обоях чего- то черкал. Даже не знаю о чем. Куда подевалась? Может, ею печку давно растопили?..

- Попадаются, наверное, и строчки, о которых не догадывались?

- Совершенно не догадывалась! В среднем ящичке его стола обнаружила полстраницы: «Я очень люблю слушать мою жену с воспоминаниями о детстве...». Мы и правда, бывало, на кухне сидим, он в окно глянет: «Снежо-ок…» И я вспомню, как папа купил мне калоши. Замечательные! Нутро красное, подошва в клеточку, бегу, и следы на снегу… Или про то, как меня, простуженную, под одеяло посадили дышать картофельным отваром, а братья-сестры (нас же было девять детей) переживали, что я одна всю картошку съем…Или про то, как мы всей оравой стояли под больничными окнами: «Ма-а-ма-а-а!..». Васютка тогда появился на свет, последний наш и самый несчастный…

Прочла, и так стало печально... Столько ведь не успела ему рассказать, потому что, как ни зайду, - пишет, пишет... «Гос­поди, - думаю, - чего ж в этой седой головушке делается-то!». Он же писал пером. Шутил все: «Пока в чернила макнешь, да обратно несешь до бумаги, глядь, мысль и появится».

Когда уж случилась беда, признался, как много отдал сил «Пролетному гусю». Ему так надоело перетаскивать сюжеты из одной вещи в другую, а это была совершенно новая книга. Принесла ее в больницу в Витин день рождения. Речи у него не было. Увидал - засветился весь. А вторая-то рука плетью лежит вдоль тела. Хотел перелистнуть, книжка упала, он заплакал - тяжело, с сипом. Не дай Бог видеть, как плачут мужчины, такие, как Витя, - сильнейшей натуры человек…

Рассказывал как-то о моменте знакомства с Твардовским. Александр Трифонович будто из бани - весь такой светлый, чистый, сияющий, простой. «А вы знаете, - Витя ему говорит, - мы ведь вашего Теркина вырезали из газет и наклеивали на картонки». - «А одной случайно не сохранилось?». - «Так я сам-то сохранился случайно!».

Не вспомню года, чтоб он трижды не лежал в больнице, но всегда ему туда клетчатую бумагу носила, и он писал. То листок найду: «Об этом - в затесь!» То пол-листка: «Об этом - в повесть». Он же не собирался умирать. После тяжелейшего инсульта израненная головушка работала все лучше вопреки жутким прогнозам. Я ему стихи начну читать, да схитрю, мол, дальше не вспомню. Молчит, молчит, напрягается... И продолжит! Обрадуется: память возвращается. Потом домой перевели. Массажистка приходить стала, сиделок наняли. Люди из Еврейского общества привезли замечательную четырехпалую, очень устойчивую трость. И он, казалось, совсем было пошел на поправку. И вдруг (я сама после укола еще никак не усну) - крик: «Маня! Маня!!!» Ковыляю. А он рыдает и палкой тычет в сторону обогревателя, возле которого лежит сиделка, белая вся, и кровь сочится. Припадок! Разве ж я знала, что у нее эпилепсия?

И у Вити тут же второй инсульт. Речь опять пропадать стала. И вдруг зовет: «Я не вижу тебя!». И ложкой - мимо тарелки. И рукой куда-то в сторону: «Не уходи только, Мань!». - «Не ухожу...»

- А по домашним мелочам - какой он был помощник?

- Тот еще! Морковку как-то дала посеять. Кидал, кидал из блюдца в бороздку, да с первыми тактами марша сбежал. Футбол по радио слушать. А раз канву взялся выдергивать из широкого сукна, по которому я вышивала (теперь тот коврик в музее хранится). Нитки рвутся! Изматерился, исплевался, дверью ка-ак саданет!

- Но уху-то варил! Пробовали небось?

- Не пробовала - ела! На уральской речке Сылве из хариуса, леща. На Тошне, Кубене, Комеле под Вологдой - из щуки, судака. М-м! Отменная была ушица, чудные вечера…

Но ни стирать не приходилось ему никогда, ни гладить. Это было моим главным козырем: оберегать от хлопот, чтоб он от меня был все-таки зави-исим! (улыбается. - Авт.). Чтобы удержать его - небезгрешного, певуна, умного, веселого, красивого человека!

- И никогда ему не перечили?

- В первом варианте «Пастушки», которую Виктор Петрович вынашивал четырнадцать лет, прочла: «Ах, Люся такая, ну прямо ангел, а муж такой-разэтакий паразит...» Говорю: «Витенька, а так не бывает». Он вспылил: «Ты мужичка! Ничо не понимаешь!». Ну, я в сторонку. Потом поостыл: «А ведь ты была права». В другой раз заглядываю в кабинет - он вспыхивает: «Не до тебя!». Ладно, возвращаюсь на кухню. Идет: «Ты почему ушла? Я же тебя руга-аю...»

А я его ругать не могла. Потому что он вырос сиротой в детдоме. Потому что столько раз покалечен. И потому, что так много, жадно работал.

- Зато мужики, Мария Семеновна, если в гости напрашивались, не его - вас боялись.

- Правильно! Меня и мегерой звали, и цербером. Еще в Вологде для всех, кроме Коли Рубцова, установила порядок: до обеда гостям делать нечего, Витя работает. Опять же мода почему-то была - собираться без жен. А Витя за порог - и я за ним. Глядь, уж Белов с Олей идет, Саша Романов - с Асей...

- А ваши книги нравились ему?

- О-ох... Раз в больнице дала «Знаки жизни», только-только вышла. Ка-ак запылила пехота!

- Он, что ли, не знал?

- А я же не писала при нем! Так, урывками. Раз ушел с молодыми авторами на охоту. А они ж не с пустыми руками наведывались - с рукописями. Ну, одну и полистала. Думаю: так-то и я могу. И тихонько стала набрасывать. Вот и появились «Ночное дежурство», «Пешком с войны», все шестнадцать моих книжек. И потом, мы ж об одних и тех же событиях писали, но каждый со своей стороны. У него - «Веселый солдат», у меня - «Знаки жизни». И точек соприкосновения у нас почти нет. Но что-то, думаю, он читал все-таки, что-то даже хвалил Валентину Яковлевичу Курбатову, который замечательно про нас сказал: «Они глядят с двух сторон одним сердцем». Хотя я ведь знала - без меня литература не пропадет. Просто постоянно пыталась возвыситься до его ко мне отношения.

- Он вас ревновал?

- Хоть бы раз! Как-то в Перми вижу в фойе театральном генерала. Знакомый до боли. Да ведь это Алешка! На одной улице жили. И он узнал: «Ты?! Такая же маленькая, милая. Давай хоть пройдемся, покажешь, где живешь».

- А Виктор Петрович-то где?

- А он с кем-то говорит, как всегда, автографы раздает. После антракта возвращается в зал. Я следом. И тут он ка-ак расхохочется - ну на весь зал! Оказывается, успел нашептать соседу: мол, щас Маня явится, начнет петли считать (впереди женщина в вязаной кофте, а я вязать любила и, конечно, давай считать). Прохохотался, шепчет: «Гляжу, ты с генералом, ну, думаю, чо мешать-то?».

- Столько в каждой, не обязательно великой, жизни трогательных подробностей...

- Я наткнулась недавно на стихи Зиминой, даже не знаю этого автора, но запомнила сразу, точно свои:

Исчезли мелкие подробности,

Ушла обыденность поспешно,

И ты, до неправдоподобности,

До ненормальности безгрешный.

Мы перед временем бессильны,

Что было близким, стало дальним,

И ты, чем дальше, тем красивее,

Чем недоступней, тем желанней.

Твоим величием подавлена,

Я удивляюсь то и дело:

Да как же я в ту пору давнюю

Такого полюбить посмела.

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.