Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 2(23)
Евгений Карпов
 ВСЁ БЫЛО, КАК БЫЛО

...Мы стояли с дядей Елей неподалеку от бетономешалки.

Солнце еще не взошло, а заря-милашечка, как он сказал, уже разрумянилась, разыгралась.

- Больше всего в жизни я любил, и по сей день люблю, всласть поспать на зорьке. - Приподнявшись на цыпочки, он с хрустом потянулся. - Сержант, пойду-тка я домой, баиньки, а ты роту сам приведешь.

Со стороны гор показались два самолета.

Двухмоторные.

Шли на небольшой высоте.

- Экие красавчики! Новейшие наши! - восхитился дядя Еля.

- Никак нет, товарищ старший лейтенант. Не наши это. С крестами.

- Значит, санитарные.

- Кресты черные, а не красные. Немецкие это.

- Должно быть, Риббентроп летит к Молотову чаи гонять.

Самолеты развернулись и стали пикировать на ангары.

Рвались на летном поле бомбы.

Взорвались резервуары с горючим.

Дядя Еля так глянул на меня, будто это я бросил бомбы.

- Как же это, сержант! - Его глазки стали громадными, белыми, он надрывно закричал: - Воздух! Ложись!

Какое там ложись - роту будто ветром сдуло.

Кинулись ребята врассыпную: кто к пшеничному полю, кто в сторону гор.

- За мной, сержант! В штаб! Бегом!!!

Я очень хорошо помню свое душевное состояние тех минут: страх и восторг одновременно, как единое целое. Так бывает, когда бушует гроза. Она может превратить тебя в ничто, от этого тебе страшно, но в то же время ты и свидетель и участник этой грандиозности, думающая, осознающая её частица.

Так я тогда размышлял, так чувствовал себя, а потому не побежал за дядей Елей, а просто побрел, и не в штаб, а туда, где бушевал огонь, где взлетали железные бензиновые бочки.

В то утро двадцать второго июня горели цистерны с горючим, взлетали в дымное небо бочки, а черная труба радио на столбе весело командовала из Москвы:

- Начинаем урок утренней гимнастики. Выпрямитесь, шире плечи. Дышите ровно…

* * *

Вечером двадцать второго июня сорок первого часовыми в расположении батальона поставили младших командиров, а не рядовых, как обычно. Еще бы - война, граница рядом!

Мне довелось стоять с внешней стороны проволочного ограждения, рядом с солдатским нужником. Я должен был каждого окликать: «Стой, кто идет!». А тот обязан был отвечать.

Вся ночь прошла нормально, совсем немного времени оставалось до рассвета.

- Стой, кто идет! - окликнул я.

Тот не отозвался, продолжал идти.

Я рассвирепел: ведь это уже война, а не учения какие-нибудь.

- Ложись!

А он всё продолжал идти.

Я громыхнул затвором, досылая патрон в патронник.

- Ложись, стрелять буду!

Он лег.

С аэродромного поста, который находился недалеко от меня, ударил трассирующими пулями счетверенный зенитный пулемет!

Вслед за ним - другой, с дальнего поста. Тоже счетверенный, швырнул в мою сторону рой трассирующих пуль.

Вспыхнули и зашарили по черному небу прожектора.

Ударили зенитные пушки...

В магазине моей винтовки - четыре патрона.

Что делать?!

Я не имел права покинуть пост, значит, должен лежать за этим бугорочком и ждать, когда танки вдавят меня в землю?

Земля под боком оказалась вдруг почему-то страшно холодной. Как бы не простудиться, а может, взять да и простудиться?!

«Дурак! Ничтожество!» - крикнул я самому себе.

Земля перестала быть холодной.

Погасли прожектора, замолчали пушки и пулеметы.

Занималась заря.

С ближнего аэродромного поста пришел старшина:

- Что тут у тебя стряслось?

- Ничего, это у вас стряслось, это вы палили из пушек и пулеметов.

- Как?! - закричал старшина. - Это же на твой пост нападали, вот я и поддержал тебя огнем, а меня поддержали все остальные, как и полагается по уставу.

- Нападение? - спохватился я и глянул на сортир - там все еще лежал нарушитель. - А ну иди сюда! - крикнул я ему.

Он поднялся и весь полусогнутый, трусцой подбежал ко мне:

- Бельме, сапсим не панимай па-русски.

Старшина расхохотался:

- Все ясно! Будем считать, то была у нас репетиция. Воздух! - закричал он и кинулся к себе на пост.

На аэродром заходили четыре «юнкерса».

Построились в круг и стали пикировать на ангар, на склад горючего.

Ударили пушки, пулеметы, и всё - в белый свет, как в копеечку, хоть бы что «юнкерсам».

Кинулся я в штаб.

В караульном помещении никого - только винтовки стояли в пирамиде.

В ротной комнате под столом сидел, скрючившись, Зубченко и дробненько крестился.

Увидел он меня и заорал:

- Пошел вон, мерзавец!

Я засмеялся и выскочил на улицу. Самолеты уже не бомбили, не стреляли, на бреющем полете носились над казармами, ангарами - забавлялись своей силой.

- Сержант Карпов! Оглох ты, что ли! - это дядя Еля сидел на лавке у проходной и грыз семечки. - Иди сюда, садись, поплюем, может, в последний раз. Ой, чижолая работа нам с тобой досталась, ой, чижолая! Большая, ой какая большая и страшная война пришла к нам.

Сказал он это и замолчал, лицо его стало напряженным и строгим. Я даже не предполагал, что оно у него может быть таким, что он может вот так глубоко задуматься, сосредоточиться в себе.

- Спаси, Господи, люди Твоя, благослови достояние Твое, победы православным христианам на супротивные даруя, и Твое сохраняя крестом Твоим жительство...

Слушал я и недоумевал: как же это, дядя Еля, красный командир Гражданской войны, член партии...

Я рассказал о замполите, и когда мы пришли в штаб, Зубченко уже не было. Лежала на столе его комиссарская форма.

Дядя Еля только усмехнулся…

Первые несколько дней войны были тягучими, какими-то серыми, совсем не военными.

Батальон перевели в городской парк культуры с тенистыми аллеями, густыми, красиво подстриженными кустарниками. Только и было необычного в жизни батальона тех дней, что все почему-то разговаривали шепотом.

Спали, ели, бродили по парку, опять спали, опять ели. Кормили хорошо. Каша с мясом, мясо с картошкой, огурчики свежие, редиска, зеленый лучок. Где они всё это брали, не знаю.

Главное, не было никакой связи с высшим командованием. Комбат не знал, что творилось вокруг, как быть с батальоном, со строительством.

Дядя Еля отказался водить ребят на работу. Командиры других рот пробовали, но будто по чьему-то сигналу тут же прилетали немцы и разгоняли их. А вообще, Станислав бомбили не часто и главным образом - железную дорогу, еще что-то в стороне от города, до парка им не было дела, получалось, батальон жил на островке спокойствия.

Десятки немецких бомбардировщиков каждодневно пролетали высоко над городом на восток, значит, там шла война, горели города и села, лилась кровь, а мы тут, как сказал дядя Еля, панствовали.

Солдат на войне может быть каким угодно, только не равнодушным.

Не равнодушие то было, а просто солдатская, мужская выдержка и мудрость, данные им в наследство от их отцов и дедов.

Однажды ранним утром прилетели шесть «юнкерсов» и стали кружить над городом, готовясь пикировать, и вдруг с нашего аэродрома взвился в небо самолетик - тупорылый, толстенький, с короткими крылышками, и прямым ходом направился к «юнкерсам», вошел в строй, покружился вместе с ними, а потом длинной очередью сбил одного фашиста и за ним другого…

«Юнкерсы» кинулись врассыпную.

Над парком раздался такой торжествующий рев, что деревья закачались.

Оказалось, в подземном ангаре, в самом деле, находились наши истребители И-16, но летчики почему-то были в отпусках, а поднялся к немцам полковник Коробков.

Мы кинулись на аэродром и на руках принесли героя.

Назавтра снова прилетели шесть «юнкерсов», но уже в сопровождении двух истребителей.

Мы замерли. Неужели и теперь появится полковник?!

И он появился!

Свечкой направился в большое синевато-белое облако.

Немцы не заметили его.

«Юнкерсы» продолжали кружиться, а «мессершмитты» носились над ними, похваляясь своей силой и громадной скоростью, но вот наш толстенький, тупорыленький «ястребок» камнем вывалился из облака на «мессера», прошил его пулеметной очередью и низом, низом ушел к лесу.

- Молодец! Улизнул! - восторженно воскликнул дядя Еля.

Утром следующего дня, тридцатого июня, построили батальон, как на параде. Комбат сказал:

- Вчера вернулся наш посыльный, он не нашел штаба армии. Неизвестно, где он находится, а потому приказываю: всем двигаться в Гусятино, что на старой границе. До свиданья, товарищи бойцы и командиры, до свиданья в Гусятино. Добирайтесь, кто как может. Разойдись!

Весело скомандовал командир, а в глазах его стояли слезы.

- Четвертая рота не расходится! - взвился тенор дяди Ели. - Видите мой кулак, поняли, к чему я вас зову? А?!. Кто согласен - остается, а кто нет - свободен.

Никто не ушел.

- Спасибо за доверие и, как говорили наши деды - с Богом!

7

Брели в июле сорок первого безоружные бойцы 547 Отдельного строительного батальона, изнемогая от жары и усталости.

Стройбатовцы не были обучены нехитрому, но очень важному делу походов - не умели обуваться так, чтобы не растереть до крови ноги, не знали, что в жару на походе вода почти враг солдату - обопьется он, обрюзгнет и не сможет идти, как надо, а то и вовсе - ляжет. Лег солдат, значит, нет солдата. А как не обпиться, если у него в вещмешке только сухари, селедка да сахар. Зайти бы в деревню, попить молочка или чайку, похлебать бы супчику...

Когда солдат уходит, бросая землю свою на произвол врагу, он как бы перестает быть солдатом. А тут еще, безоружные, стройбатовцы в военное время были какими-то непонятными, а то и вовсе жалкими, потому и брели голодными, бесприютными, чужими земле и людям.

Поредел батальон за эти несколько дней. Одни пристроились к танкистам, к интендантским колоннам машин, некоторые к беженцам, а иные, сменив военную одежду на гражданскую, оставались примаками в селах.

Поредела и четвертая рота, и все же была ротой, пусть всего в сто человек, но - рота, с командиром во главе. Умел старший лейтенант Степанчиков разговаривать с председателями колхозов, директорами совхозов, умел добыть у них для ребят картошки, пшена, сала, а то и напроситься на обед.

Однако и четвертой становилось идти всё трудней: где были другие роты батальона, и вообще, где были наши боевые части, где немцы? Только валялись по сторонам разные ящики, чемоданы, сломанные телеги. Попался разбитый бомбой гусеничный трактор, брошенная полевая кухня.

Немецкие бомбардировщики уходили на восток, не бомбили нас, мы и им были совсем не нужны.

Дядя Еля шел замыкающим, чтобы присматривать за ослабевшими.

Впереди шел старшина Костров. Длинноногий, в болотных яловых сапогах, подвернутых книзу до колен. Шел размашисто, крупно, с высоко поднятым подбородком. Очень походил на Петра Первого. Не учился Владлен Костров, не тренировался вот так ходить - это было ему подарено природой, как и ярко голубые глаза, и русые, слегка вьющиеся волосы. Если ребята уставали, он вышагивал все так же молодцевато, но укорачивал шаг, начинал рассказывать какие-нибудь забавные истории из охотницкой или рыбацкой жизни. Он с детства был заядлым рыбаком и охотником и знал разных, почти мюнхаузеновских историй великое множество...

...Солнце клонилось к вечеру, старшина высматривал место для ночевки.

Впереди замаячили камыши, небольшой мостик, значит, речка.

Приблизились к мостику, Владлен увидел пасшегося на лужке огромного кабана. «Домашний, - решил старшина, - убежал от хозяина или хозяин от него». Остановился Владлен, и дыхание у него приостановилось. Застучало в висках, загорелись охотничьим азартом глаза:

- За мной!

Человек пятнадцать кинулись за старшиной. Они окружили кабана. Владлен достал из кармана складной охотничий нож.

Кабан с любопытством поглядывал на людей, мирно похрюкивал.

- Вперед! - скомандовал старшина...

...Ребята, шедшие сзади, очень удивились, увидев, как передние кинулись с дороги.

Что случилось?

Дядя Еля ничего опасного в небе не обнаружил, зато услышал поросячий визг, и, прежде чем понял, что там случилось, кабан уже лежал на траве, как сказал старшина, готовый к употреблению.

Владлен, сняв гимнастерку, засучив рукава исподней сорочки, принялся за кабана.

Неподалеку от скирды соломы разожгли костер.

Старшина, как опытнейший охотник, мастерски опалил кабана, оскоблил, поливая из котелков водичкой, и потом разделал на куски, научил ребят, как надо, обмазав глиной, запекать мясо под огневой соломенной золой.

* * *

Стемнело.

С севера прилетел ветерок - не сильный, прохладный. Он хорошо обдувал стог соломы, где после ужина расположилась на ночлег рота, и не подпускал комаров.

В небе зажглись звезды, обозначился Млечный Путь.

Шуршала солома - не спалось нам, может, потому что ярко горели звезды, что был хороший, можно сказать, царский ужин, что мы под этим небом, оказывается, никому не нужны...

- Владь, спой, - попросил я.

- Что ты выдумал? Спи.

- А чо, - сказал дядя Еля, - спой тихонечко, как говорят, назло врагу.

Владлен пошуршал соломой, устроился поудобнее и запел:

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят...

У него глубокий бархатный баритон. Сильный и в то же время - мягкий, душевный, даже, можно сказать, интимный...

...Закончил Владлен Костров Московскую консерваторию, его пригласили петь в Большой театр, но военкомат распорядился по-своему - призвал в армию, и, как ни старалось руководство театра, ничего поделать не могло, и вот почему.

Отец Владлена Николай Никифорович Костров, член партии большевиков с 1902 года, бывал в ссылке с Лениным в Шушенском, жил с ним в Польше, в Швейцарии. После революции комиссарил в Красной армии, в двадцатые годы работал с Бухариным и Рудзутаком, которые оказались врагами народа и были расстреляны. Владлен в то время уже учился в консерватории. Пришел он как-то домой и нашел на столе записку отца : «Я уехал в длительную командировку. Будь здоров.» А вскоре его вызвали в НКВД и повезли в Бутырскую тюрьму.

На пионерских сборах он, бывало, пел: «Тюрьмы и церкви сравняем с землей» - и вот теперь перед ним открывались и закрывались двери знаменитой Бутырки, громыхали замки, звенели связки ключей. Он проходил мимо мрачных надзирателей с красными звездочками на фуражках, и ему казалось, будто идет по какому-то странному музею, что-то было здесь от глубокой, дремучей старины.

Так ему показалось.

Еще одна дверь, еще одна...

Отец сидел у столика одиночной камеры. Сильно исхудавшее лицо его было фиолетово-коричневым, скулы и подбородок заострились. Не узнать отца по этому лицу, если бы не его радостно улыбавшиеся глаза. Он неторопливо, даже как-то осторожно подошел к сыну, постоял немного, словно убеждаясь, не сон ли это, в самом ли деле перед ним стоял Владлен. Потом обнял его, поцеловал в щеку, а уж после - как бы придя в себя - порывисто прижал сына к груди.

- Владик... Владик, - почти беззвучно шептали его губы.

Знал Владлен широкую, теплую грудь отца, а тут ему показалось, что он прижался к какой-то решетке - так похудел отец.

Он усадил сына на койку, сам сел напротив, у столика.

И всё улыбался, улыбался.

- Ты даже не представляешь, Владик, как я сейчас счастлив!

«Что он говорит, уж не случилась ли беда с его рассудком?!»

- Нет, Владик, не думай так, я психически совершенно здоров... Они много раз обещали мне дать вот такое свидание с тобой и всё обманывали, а теперь ты пришел, мы с тобой вдвоем, только вдвоем. Обещали даже не подслушивать… Первый раз меня посадили в эту тюрьму царские жандармы в тысяча девятьсот седьмом году. Ровно тридцать лет назад. Получается юбилей, а ты - мой юбилейный подарок. Я счастлив.

- Папа! Как ты можешь!

- Могу, сын мой, имею право, и спасибо комкору, что с большим риском для себя разрешил такое свидание. Хоть это в нем осталось от былой нашей дружбы…

Отец закрыл глаза, посидел немного молча, успокоился.

- Выслушай меня и постарайся понять. Я честен перед народом и партией, перед моим учителем, имя которого ты носишь. Сегодня тебя отведут к прокурору, ты напишешь, что у нас в доме происходили непонятные тебе встречи отца с его товарищами, ты слышал несколько раз, как твой отец выражал недовольство нынешней политикой партии, ты отказываешься от меня...

- Что ты говоришь, отец! - закричал Владлен.

Николай Никифорович зажал его рот ладонью.

- Спокойно, сын, спокойно, возьми себя в руки. У нас с тобой мало времени, чтобы дискуссировать. Не думай, что я жертва несправедливости, нет, здесь глубже, значительнее и совершенно логичнее. Мы сами создали эту систему, мы сами дали ей ход, и теперь она движется силой, которую мы вдохнули в нее, будучи в подполье, в ссылках и тюрьмах. Я никого не виню, потому что винить жизнь бессмысленно и глупо. Просто мы с нашим великим учителем чего-то не додумали, не сумели создать заграждение, через которое не смогли бы проникнуть к власти диктаторы, карьеристы, просто неумные, но настырные, так сказать, деятели. Они проникли и загубили всё, что мы создали, загубили великую идею коммунизма. Но ничего, сын, ничего. Время - великий и неподкупный судья... Имен товарищей, которые приходили ко мне, ты не знаешь, лиц их не помнишь, потому что я пропускал товарищей в свой кабинет таким образом, чтобы их никто из домашних не видел. Все это обязательно напишешь прокурору, потом на комсомольском собрании отречешься от меня, и комкор обещал, что тебя помилуют. Ты будешь вторым моим «я», моим продолжением.

- Я не смогу этого сделать, папа, мне легче умереть вместе с тобой, - Владлен упал на грудь отца и по-детски горько заплакал.

Отец гладил его плечи, целовал русые волосы:

- Сможешь, обязательно сможешь, сын, а пока поплачь, пусть уйдут твои слезы, твоя слабость при мне, чтобы потом ты был сильным. Ты сможешь, ты - Костров. И имей в виду, я не прошу, а на правах отца, деда и прадеда требую, велю. И дело, конечно, не только в моем имени, в имени Костровых и моих невинно пропавших товарищах, об этом позаботится сама история - я хочу, чтобы ты научился понимать суровую действительность, смысл человеческого бытия, его реальность, а не призрачную романтику, чтобы не впал от растерянности в мистику. И последнее: сходи на могилу матери, отнеси три красных гвоздики. Это не сентиментальность, а мое последнее прости...

8

Утро. Солнце было нежарким, потому что дул прохладный северный ветерок. Идти нам было одно удовольствие, хоть запевай строевую, наверно, потому, что невиданно сытно и вкусно поужинали, сладко поспали в соломе.

Остались позади пирамидальные тополя, хуторок с ветряком, в новой дали показались купы верб, будто сизые облака опустились на землю.

Стали подходить ближе - увидели хаты в вишневых садах, а под вербами - замаскированные ветками танки.

Владлен закричал:

- На-а-ши!!!

Мы чуть ли не бегом кинулись. Нам навстречу вышел капитан в танкистском шлеме, с гранатой и пистолетом на поясе.

- Стой! Кто такие?! Где ваше оружие?! Побросали, трусы поганые!

Мы так и присели от эдакой встречи, но тут подошел дядя Еля:

- Ты чего расходился как холодный самовар?! - весело спросил он у капитана. - Ты давал нам оружие, что спрашиваешь, а? То-то и оно. Стройбатовцы мы, веди меня к старшому.

Ребята пристроились отдыхать поближе к танкам.

- Стройбатовцы, говоришь? - обратился полковник к Степанчикову. - А стрелять-то они хоть умеют? - не то в шутку, не то всерьез спросил он.

- Так точно, товарищ полковник, ребята боевые, славные ребята!

- Ясно-понятно. Сколько их у тебя?

- Сто семнадцать

- Давай, капитан, всё, что у нас есть стреляющее.

- Полсотни винтовок и четыре автомата.

Построил старший лейтенант Степанчиков роту.

Полковник Скуратов сказал:

- Полку предстоит такой бой, из которого... одним словом, мне нужны только добровольцы, только истинные сыны нашей матери-родины.

- Сто семнадцать добровольцев и я сто восемнадцатый. Так я сказал? - спросил у ребят дядя Еля своим почти оперным тенором.

Рота ответила дружным согласием.

Дядя Еля сам отбирал добровольцев. Шел вдоль строя и командовал, кому давать оружие:

- Этому давай, этому, а ты - иди на восток, на восток, ты тоже - иди. Еще молоденькие, вам потом придется идти обратно, в Германию придется. Точно вам говорю. Старшина Костров остается за меня в роте, его помощником назначаю сержанта Карпова. Оба вы отвечаете головой за тех, кого я вручил вам, должны обязательно привести их в Гусятино… Одним словом, ребятушки, богатыри вы мои родные!.. Хоть и не очень долго мы были вместе, а все ж привык я к вам очень. Идите на восток, а мы вас тут прикроем, можете идти спокойно.

* * *

Владлен теперь вышагивал значительнее обычного. Еще бы - он командует ротой! Пусть в ней всего лишь шестьдесят четыре бойца вместе с ним, но она все равно - четвертая рота пятьсот сорок седьмого Отдельного строительного батальона!

Придет она в Гусятино и, вооружившись, пойдет на подмогу дяде Еле.

- Танки! - закричал шедший впереди.

Остановился Владлен, стал напряженно всматриваться. Танки шли с востока, значит, должны быть нашими. Но вот они ударили из пушек, застрочили из пулеметов. Позади нас стали рваться снаряды, а впереди ложились пули. Владлен почему-то вдруг закричал:

- Во-оздух!

Я кинулся к обрывистому овражку, прыгнул и скатился по песчаному откосу.

Пушки и пулеметы всё били и били, совсем рядом слышался гул моторов и лязг гусениц.

Задрожала земля подо мною, забилась...

Но где же Владлен?!

Я поднялся из овражка и увидел, что он, припав к земле, доставал из вещмешка гранату.

«Откуда она у него?!» - удивился я.

Владлен поднялся, метнул гранату и упал в овражек…

…Я припал ухом к его груди - сердце не билось, но нигде не было крови. Может, контузия или просто потерял сознание? Стал поднимать его, чтобы он вдохнул свежего воздуха. Одной рукой взял под спину, другой под затылок и почувствовал липкую кровь...

…Сложив его руки на груди, я сел у изголовья…

Владлен лежал на каком-то вроде бы праздничном желтом песочке и совсем не был похож на мертвого, а просто на успокоившегося.

Поднялся я по осыпищу, стал осматриваться, чтобы найти ребят.

Ушли танки, промчались мотоциклисты и - никого.

Пусто.

Только выгоревшее небо и яростное солнце.

Спустился в овражек, опять сел у изголовья Владлена и не знал, что делать, ведь когда умирает человек, он должен где-то полежать, к нему приходят, что-то говорят, кладут в гроб и уж потом предают земле, тут же... каких-нибудь пятнадцать минут назад мы разговаривали с ним, и теперь вдруг я должен его закопать...

Расстегнул нагрудный карман, чтобы взять документы, и в ужасе отдернул руку! Грудь Владлена была еще теплой, даже горячей!

Костров Владлен Николаевич.

Отец его, Николай Никифорович Костров, сказал сыну в Бутырке: ты будешь моим вторым «я», моим продолжением.

Вспомнил я эти слова, и мне до того стало обидно и больно, что я заплакал.

Сидел у Владика в изголовье, скрестив под собой ноги, и плакал до тех пор, пока не почувствовал в сердце облегчение.

Вещмешок Владлена был почти пустым, только и было в нем немного сухарей, немного сахару да безопасная бритва с помазком. Другой старшина припас бы себе и тушенки, и сальца, и сахарку побольше.

Укрыл я его шинелью, поднялся по осыпищу и стал ногами двигать песок, хоронить старшину Кострова, насыпать безвестную могилу, к которой никто никогда не придет. Даже знать не узнают.

Тихо было в жарком пустынном небе.

Нет ребят. Не видно, не слышно, словно бы никогда и не было четвертой роты.

«Напиши, - я сказал себе, - Орлеан, донесение об этом».

И себя же спросил:

КОМУ?!

* * *

Орлеан...

Расскажу, чем оно кончилось.

Строил наш пополненный батальон аэродром под Таганрогом, но не успел достроить - немцы поджали. Потом строили аэродром в бывшей республике немцев Поволжья, недалеко от железнодорожной станции Нахой. Тоже почему-то не достроили: нас перевели в Чкалов (нынче Оренбург), там и случилось некоторое продолжение Орлеана.

Я проснулся ночью, потому что рядом со мной на нарах плакал Саша Кардаильский.

- Сашка, проснись.

- Я не сплю, - ответил он. - Давай выйдем.

Вышли.

- Во время бомбежки в Ростове мне умиравший лейтенант дал пистолет ТТ. Кто-то из наших стукнул, и меня сегодня возили в КГБ , и начальник сказал, будто я готовлюсь убить Ворошилова, который должен приехать сюда, требовал, чтобы я рассказал о заговоре.

- А почему они тебя отпустили?

- Не знаю. Мол, хорошенько всё обдумай, честно расскажи, кто тебя и как вовлек в шайку.

- Перестань реветь! - разозлился я. - Никому не говори ни слова. Потерпи, у меня есть способ… Не спрашивай, просто потерпи. Пошли спать.

Утром я попросился у нового командира роты в город. Он отпустил. Нашел я областное управление КГБ, дежурному тихонько сказал, чтоб он доложил полковнику, мол, пришел сержант из стройбата.

Полковник встретил меня в просторнейшем кабинете с восторженным удивлением.

Я щелкнул каблуками, козырнул и, как инструктировал меня лейтенант в Новочеркасске, попросил:

- Пожалуйста, покажите мне ваше служебное удостоверение.

Он вышел из-за стола, достал из нагрудного кармана удостоверение, развернул его и показал.

- Спасибо. Я - Орлеан.

- Садись, слушаю.

Я ему сказал, что как секретарь ротной комсомольской ячейки хорошо знаю Кардаильского, честного, преданного комсомольца, что пистолет ему дал умиравший во время бомбежки в Ростове лейтенант.

Полковник так поморщился, будто нечаянно проглотил какую-то вонючую гадость:

- Ты, как там тебя, зачем пришел?! Да знаешь ли, дурная голова, что Кардаильский сын расстрелянного попа!

- Я знаю Кардаильского - комсомольца.

- Значит, ты можешь за него поручиться письменно?

- Могу.

- Ой, сынок, подумай.

- Подумал.

- Садись и пиши.

А потом он проводил меня до самой двери:

- Не пойму - дурак ты или, в самом деле...

- Просто я сын чекиста Карпова Василия Максимовича, расстрелянного Мамонтовым в девятнадцатом году, - выпалил я, сам не знаю зачем.

Полковник захлопнул за мной дверь.

Шел я в казарму и думал: зачем, почему это сделал. Не сделал, оно само образовалось. Вспомнилось: «Средь нас был юный барабанщик, всегда он шел впереди...». Просто детство отозвалось, пионерское детство выговорилось, а сержант Карпов совсем тут не при чем.

На другой день после отбоя за Сашкой пришел дежурный. Я понял и не мог уснуть, пока Кардаильский не вернулся.

Мы вышли с ним во двор.

- Ну что? - спросил я.

- Ничего. Всё обошлось.

- Ясно, какой у тебя псевдоним?

- Не пойму, о чем ты говоришь, - заикаясь, проговорил он.

- Ясно, ты дал подписку и теперь правильно поступаешь, - засмеялся я, - молодец!

Это было продолжение того моего имени, а теперь - его окончание.

Из стройбата я попал в 14 Запасный артиллерийский полк в знаменитых Тоцких лагерях, получил там специальность артиллерийского топографа и назначен помощником командира измерительно-пристрелочного взвода штабной батареи начальника артиллерии 207 стрелковой дивизии. И четвертого августа сорок второго года прибыл на Сталинградский фронт. Севернее Сталинграда, разъезд 564, землянки в балке Солдатской. Прошло что-то с неделю времени, замполит батареи сказал:

- Здравствуй, Орлеан, я твой связной. Думаю, ты уже присмотрелся к людям, кое-кого раскусил, а потому через недельку жду твое донесение.

Меня это не то что обидело, а оскорбило. Будто некую пощечину он дал всем нашим солдатам…

Горел Сталинград, в Волге, казалось, уже было больше солдатской крови, чем воды. И здесь, в степи, где всё как на ладошке, ребята поднимались и во весь рост шли на завесу вражеского огня, чтобы хоть немного было легче солдатам в самом Сталинграде, а он...

Прошла неделя, и замполит подошел ко мне с угрозой:

- Может, тебе надоело быть в штабе начальника артиллерии, может, на передок отправить, а то хоть и в штрафбат могу.

Дня через три после этого разговора замполита нашли в степи с советской пулей в спине. Не с моей.

* * *

Теперь мне надо закончить, так сказать, комсомольскую эпопею.

На Сталинградском фронте я был комсоргом штабной батареи начальника артиллерии 258 стрелковой дивизии.

19 ноября началось наше наступление, 10 января восточнее города Шахты, где-то у хутора Чумакова, наша дивизия была частью окружена, и я попал в плен. Вернее, нас сдали в плен.

Когда, пытаясь вырваться из окружения, мы барахтались в заснеженной степи, я понял, что нам не вырваться, и задумался: что делать с комсомольскими билетами. Их было в моем вещмешке девятнадцать. Теперь уж не помню, зачем я их собрал.

Высмотрел я на склоне балки ракитовый кустик, отстал немного от ребят, вытоптал в снегу ямку и зарыл в нее краснокожие билеты. По наивности или еще почему-то я подумал: надо хорошенько запомнить это место, кустик, чтобы потом вернуться и забрать их...

Война...

Спасибо, девчонка

Если солдат равнодушен к свисту пуль и разрывам снарядов, нетрудно представить, как он устал от войны. Если солдат пьет бурлящий кипяток и не обжигается, значит, он не просто замерз, а, скрючившись в окопе, промёрз насквозь, как белье на веревке в морозный, ветреный день. И если сказать, что этим солдатом, голодным до черных зайчиков в глазах, был я, то каждый поймет меня и не будет сурово судить за то, что я на марше отстал от своей роты.

Километр - вещь весьма относительная. Пройденный с девчонкой в заревой майский вечер, он кажется до обидного коротким, а в другой раз его хватает, чтобы заново пережить всю свою жизнь и умереть. Или выдумать другую, сказочно счастливую. Или возненавидеть то, что любил, и полюбить то, что ненавидел.

Не знаю, сколько километров прошел я в тот день, прежде чем добрался до этой деревушки, - может, десять или все сто километров.

Мне казалось, что мои пятки и пальцы примерзли к стелькам ботинок, а тощие икры, туго завинченные в резьбу обмоток, превратились в осиновые колчужки, прикрепленные скрипучими шарнирами к бедрам.

Я не мог идти дальше.

Я должен был идти.

Деревушка эта - семь подслеповатых хатенок - семь крепостей. Пройти мимо, не соблазниться их теплом, запахом домашних щей, означало - взять с бою эти крепости и победно двигаться дальше. Подбадривал я себя. Только так и надо солдату.

День тот был серым - сквозь толщу тяжелых облаков лучи солнца не могли пробиться на землю. Необъятная рыхлая темень двигалась навстречу, грозилась поглотить, превратить в серую снежную пыль.

Между телеграфными столбами уцелел один-единственный провод. Туго натянутый, заиндевевший, он дрожал, казалось, в предчувствии глухой, с трескучим морозом ночи.

Конечно, благоразумней было бы зайти в хатенку, похлебать чего-нибудь горячего, отогреться в тепле и со свежими силами двигаться дальше, догонять свою роту.

Да, благоразумней для сильного человека, а я… разомлел бы от блаженства и наверняка по слабости своей остался переночевать, чего доброго, еще на одну ночку и… навсегда потерял бы свою роту, обрел бы военный трибунал.

Облокотившись на ветхий плетень у первой хаты, я готовился к штурму семи крепостей. Выдумывал разные страшные события, пугал ими свою солдатскую совесть. Думал, что, может быть, в эту ночь, когда я буду спать на пуховой перине, наевшись душистых горячих щей, у меня в роте не хватит в цепи одного человека, и через эту щель просочатся вражеские автоматчики, посекут пулями моих друзей, будет тяжело ранен мой душевный друг, конопатый Мишка Ивнев. И опять не хватит одного человека, чтобы помочь ему, и он истечет кровью.

От этих мыслей по моему промороженному телу пробежали раскаленные мурашки, и я, оторвавшись от плетня, двинулся.

Первая крепость уже была позади, когда услышал, как призывно грохнула щеколда.

Это уже вторая крепость.

Пожилая женщина вышла на крыльцо. У нее в руках был большой чугунок, из которого валил душистый пар.

Из трубы третьей хаты, на которой красовался железный петух с распущенным хвостом, поднимался дымок. Я услышал запах теплого хлеба. За окном, занавешенным дерюгой, кто-то тренькал на балалайке.

Я решительно прибавил шагу.

Четвертая крепость осталась позади, пятая, наконец - последняя. Седьмая.

Передо мною лежала размолотая танками дорога, бездонная грязно-лиловая мгла. Дрожал в ознобе заиндевевший провод.

Мне показалось, что я стою на краю пропасти. Еще шаг и… загремлю в тартарары.

Не понимал я, как мои ноги, таясь от солдатской совести, вкрадчиво понесли к крыльцу.

Не громыхая на мерзлых досках крыльца, они подтащили меня к двери.

Я надел рукавицу, чтобы глуше получился стук, чтобы меня не услышали…

Услышали.

Винтовочным затвором лязгнул засов.

Я ждал выстрела.

Я хотел быть убитым.

- Проходите же, - позвал меня женский голос.

Я не двигался.

Женщина взяла меня под руку и повела в дом.

В комнате, когда растаяли клубы пара, я увидел перед собой девчонку с клетчатым полушалком на плечах, с русой косой. Она смотрела на меня с материнской жалостью, а потом, будто извиняясь за что-то, улыбнулась:

- Садитесь.

Она взглянула на мои ботинки, всплеснула маленькими ладошками:

- Вы, наверно, обморозили ноги. Разувайтесь.

Она почти силой стащила с меня шинель, усадила на табуретку, опустилась на колени, стала расшнуровывать ботинки:

- Надо поскорее разуться. Ну же, ну!

Я опьянел от тепла, почему-то не мог пошевельнуться, закружилась голова… Мне хотелось быть убитым наповал.

Громыхнул брошенный на пол ботинок, за ним другой. Размотав обмотки, она засучила до колен мои солдатские штаны.

Я с ужасом смотрел на свои синие, в гусиной коже ноги.

Она взяла кружку с какой-то мазью и, шумно дыша, стала массировать ноги, втирать мазь. Раскраснелись ее щеки, покрылись испариной.

Моего тела никогда еще не касались женские руки, кроме маминых, а теперь чужая девчонка, мягкими, розовыми ручками…

Я сгорал от стыда за свою беспомощность, но ничего не мог поделать - комок моего смерзшегося тела таял, расплывался.

Ей лет восемнадцать, мне - двадцать. Нам бы гадать друг о друге на ромашке, пить березовый сок.

Слабый человек - фантазер и мечтатель. Это хоть немного помогает ему поднять себя поближе к уровню сильных. Вот и я - уже считал, что эта девчонка - та, о которой я мечтал, читая Тургенева…

Я хотел ей сказать об этом, но ее уже не было в комнате.

Мои ноги уже были закутаны одеялом, портянки и обмотки сушились на дверце духовки.

Она вошла с миской супа:

- Поешьте горяченького, - сказала и улыбнулась.

Хорошо улыбнулась большими серыми глазами.

- Ешьте, не стесняйтесь, - она села напротив меня, скрестив руки на груди. - Вам обязательно надо хорошенько поесть.

Я был очень голоден, но ел почему-то нехотя, всё думал, как сказать девчонке, что жизнь - это поиски… что я нашел… мы нашли…

Кто-то постучал. Она пошла открывать и вернулась с солдатом. Он был такой же, как и я: промороженный, голодный, наверно, тоже взял с бою шесть крепостей, а на седьмой срезался.

Девчонка, как и меня, раздела, разула, смотрела на него большими серыми глазами, говорила что-то ласковое, успокаивающее.

Я сбросил со своих ног старенькое и такое теплое одеяло. Нарочно шумно обувался, одевался, но девчонка не замечала - своими маленькими руками растирала ноги другого солдата. Раскраснелись ее щеки, к потному лицу прилипла прядка волос. Солдат, приоткрыв рот, с дрожью вдыхал теплый, пахнувший горячим супом воздух. На его лице блуждала странная улыбка блаженства и страдания.

Я громыхнул у двери автоматом, чтобы девчонка услышала.

Она не услышала.

Ей было некогда.

Я буркнул «прощайте», вышел и долго стоял на крыльце. Не стоял, а, казалось, висел в холодной пустоте. Один на один со своей тоской. Вернее, весь я - это тоска, а руки, ноги, туловище - футляр для нее. Тяжелый, скрипучий, неудобный.

Я подумал: тоска - это единственная, истинная сущность человека. Тоска по небу научила его летать, тоска по прекрасному сделала его поэтом.

Поправил я вещмешок за спиной, вскинул поудобнее автомат и зашагал.

А что, если бы девчонка приласкала, промурлыкала что-нибудь про любовь, про её первейшую вечность… Что было бы с конопатым Мишкой Ивневым, что он подумал бы обо мне? А что сказала бы мама?

Как-то смешно и странно, но я боялся мышей и крыс, мне очень неприятно бывает, даже боязно оставаться одному в пустой квартире…

Сейчас передо мной лежала степь.

Она была совершенно пустой, если не считать, что по ней бродила война.

Я оглянулся.

Громко сказал:

- Девчонка… А как тебя зовут?!. Ладно! Возможно, мне удастся стать сильным, тогда я обязательно приду к тебе, в эту седьмую крепость, а пока - спасибо тебе.

Даргинцы

Будто это и вовсе не просто была степь, а царство снежных переметов, сугробов, даже курган казался сугробом, нагроможденным прошлой ночью метелью. И неба не было - только какие-то бесформенные громады тяжело ворочались с боку на бок над снежным царством, а мне виделись, там, вверху, именно виделись веселые синие звезды в весенней чистоты небе. Нет-нет, не приснилось, а именно - виделось. Я хорошо это помню, хотя прошло уже шестьдесят лет с того дня. Хорошо помню и до сих пор не могу объяснить: почему сквозь тяжелые тучи мне виделось веселое звездное небо, ведь мы в степи под Шахтами были во вражеском окружении. Лежали - окруженные танками - на белом снегу, будто мухи в сметане. Человек триста-пятьсот 258 стрелковой дивизии сдалось тогда немцам в плен. Вернее, не мы сдались, а нас сдали генералы, оставив без снарядов, патронов, без горючего для танков.

Это было 10 января 1943 года.

Я - советский солдат, комсорг штабной батареи начальника артиллерии дивизии, знал, как унизительно быть пленным, знал, как варварски немцы обращаются с пленными, но почему в тот позорный день мне виделось над собою весеннее небо, веселые звезды? Выходит, спокойной, даже веселой почему-то была моя душа. Не разум, не сердце, а именно - душа. Ведь говорят же в народе - душа болит, душа радуется.

Это я теперь произношу эти слова, размышляю, а тогда просто чувствовал себя так, и точка…

…Лежали мы, уткнувшись в снег.

Немецкие танки постреливали то тут то там, выхватывая кого-то из нас.

- Сколько можно лежать? Что будем делать, капитан? - простуженным голосом спросил кто-то.

- Понятное дело, не сдаваться же! - крикнул капитан.

- Идти с голыми руками против танков?! - допытывался все тот же простуженный солдат.

- Значит, конец! Пулю в лоб, и точка! - можно сказать, приказывал капитан.

- Дурак ты, хоть и капитан, - вступил густой сипатый бас. - Уважающий себя воин может пасть только от пули врага, а не от своей. У меня есть белый носовичок. Возьми, капитан, и подними, как старший среди нас.

Раздался пистолетный выстрел.

- Дурак ты, капитан, и трус, потому и убил себя.

Долго из рук в руки передавали солдаты носовичок, нашелся человек, который, привязав к карабину, поднял его…

…Стояли мы, уминая снег, смотрели, как рыскали танки, подстреливая наших ребят, всё еще пытавшихся убежать…

Пришел немецкий офицер в долгополой шинели, в бархатных нашлепках на ушах, заговорил по-русски:

- Станьте фронтом, подравняйтесь. Вы же не стадо баранов, а солдаты. Ну-ну! Хорошо. Офицеры выходят и становятся слева, а евреи и коммунисты - справа. Марш.

Тревожно, вроде бы даже как-то навзрыд заскрипел снег, но никто не выходил.

- Марш-марш! - раздраженно потребовал офицер.

Среди нас был один офицер, и тот застрелился, но вот, непонятно, откуда взялся, вышел начальник боепитания дивизии, майор Кауфман и направился в левую сторону.

- Хо! Главный тыловик пожаловал на самую передовую!

- Заткнись, хамло!

Офицер преградил Кауфману дорогу:

- Марш направо, жидовская морда!

- Я офицер, я не еврей.

- С таким длинным жидовским носом и не еврей?! Да еще, наверно, и интендант.

Выпрямился Кауфман, как выпрямляются сильные.

- Вы угадали - я интендант, но не еврей.

- Кто же ты есть по национальности?! - ядовито сощурился офицер.

- Даргинец.

- Кто есть - даргинец?

- Народ такой. На Северном Кавказе живем.

- И конечно, мусульманин? Обрезанный? - ехидно заметил офицер.

- Конечно.

- Хитер, хитер, собака. Но ничего. - Офицер прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица солдат. - Среди вас есть даргинцы?

У нас их было трое.

- Ну-у?! - рыкнул офицер и достал из кобуры пистолет.

У нас под ногами была родная земля, но законы на ней уже были чужие. Вернее - было военное беззаконие.

Вышел даргинец.

Почти мальчишка. Наверно, совсем недавно призванный по военному времени в армию и прямо - в Сталинград. Жив остался там, а теперь…

Он улыбался и майору, и немцу, но улыбка у него была такая, что лучше бы ему не улыбаться, а плакать.

Но - смуглолицый красавчик в нахлобученном треухе - всё-таки улыбался. Улыбался так, будто вдруг понял, что его ждет, понял и взглядом черных глаз говорил немцу: «Не надо, честное слово, не надо так. Я прошу тебя, ну зачем так?».

- Ты есть даргинец?

- Так точно. Младший сержант Рашидов, даргинец по национальности, - красиво, по-военному вытянулся, доложил и замер, как замирают и напрягаются в ожидании удара.

- Покажи свои руки… У-у, какие большие! Ты есть бауэр? Крестьянин?

- Так точно. Овечки пасем, сено косим! - улыбнулся младший сержант, понял: пока удара не будет.

- Ты не умеешь говорить неправду?

- Не умеем, грех говорить неправду, аллах накажет.

- Поговори с майором и скажи: еврей он или даргинец? И смотри, за неправду аллах жестоко тебя накажет, - офицер взглядом показал на пистолет.

- Понимаем.

Они заговорили.

Солдаты напряженно вслушивались, хотя, конечно, ни единого слова понять не могли из того разговора.

Немец тоже напряженно прислушивался.

И кто знает, может, майор Кауфман немного знал по-даргински, а может, просто так болтал.

Рашидов теперь улыбался, как говорится, во все тридцать два зуба, потом по-мальчишески отчаянно засмеялся, протянул майору руку.

Майор тоже рассмеялся и крепко пожал руку младшему сержанту.

Все улыбались, а немец нахмурился, поигрывая пистолетом:

- Кто он? Даргинец или жид?

- Земляк мой. Из Гудермеса мы с ним. Красивый наш Гудермес, очень красивый. Виноград, абрикосы, персики. Если не веришь, спроси, у кого хочешь.

- Я тебя спрашиваю - жид он или даргинец? - двинулся на Рашидова офицер.

- Э, чесний слово, говорю тебе - земляк мой, из Гудермеса. Мы там живем - даргинцы...

И так было

1

…Год 1944.

У речушки, что неподалеку от города Швайднитц (теперь это польский город Свидница), располагалась рабочая команда советских военнопленных. Тридцать человек.

Был там среди конвоиров ефрейтор Фридрих. Весельчак, со стеклянным глазом. Он говорил на какой-то русско-украинской смеси и хохотал, если мы понимали его. Тайком баловал нас то сухарями, то сахарком. И всё весело, весело это делал, таясь от своих сослуживцев. И всё это делал через меня. Не знаю, чем я ему нравился. Может быть, потому что я любил напевать русские песни.

- Гут-гут, карош, Ойгэн, только не надо так громко.

А однажды заговорил:

- Если бы я имел здоровый глаз и кароший нога, в лагере не сидел бы. Как вольный птица - фырр, фырр!

Короче говоря, он помог нам бежать.

Я спросил, почему он это делает, Фридрих по-немецки зло сказал:

- Не твое дело. Просто даю вам свободу!

* * *

Мы вчетвером бежали из лагеря военнопленных и двенадцатый день шли по Германии на восток.

К солнышку.

Двенадцатый день месили мокрый снег, разбухшую пашню. Двенадцатый день мерзли в промокших шинелях, в раскисших ботинках, и мне чудилось, что со всей планеты куда-то пропало тепло. Нет его, и больше никогда не будет.

В тех местах Германии не найдешь стогов сена или соломы, в которых можно бы согреться, подремать. Там не встретишь кошару или, скажем, полевой стан. И лесов нет таких, чтобы можно было без опаски развести хороший костер: куда ни кинь - то городишко, то деревня, то хутор.

Попроситься бы у кого из немцев полежать в его сарае, согреться? Э-э, нет. Это означало бы сдаться самому в руки полиции и, в лучшем случае, попасть обратно в лагерь, а то и быть просто пристреленным без всяких разговоров.

Шел третий день, как кончилось наше продовольствие - лепешки из размятой, подкрашенной в кровавый цвет кормовой пшеницы, которую нам посчастливилось стащить на конюшне у бауэра.

Нас было четверо.

Сашка Иванов - москвич, воспитанник детского дома. До войны он работал в Гознаке печатником. У него были выбиты зубы, сломаны два ребра - это ему досталось за первый побег, когда поймали. Парень он крепкий, неприхотливый - голод, холод, усталость так переносил, будто вовсе не замечал их.

Николай Тимофеев. Жил до войны в Ленинграде. Парень видный, плечистый, но какой-то рыхловатый. Глаза у него голубые, губы - большие, яркие. Трудно ему доставался побег. Он в кровь растер ноги, простудился и сильно кашлял.

Мы очень боялись, как бы он вовсе не свалился, и потому поснимали кое-что с себя и одели его потеплее.

Третий - Володька. Грузин Владимир Кашлаев. Несмотря на то, что он был южанином, холод переносил хорошо. В его походке, осанке угадывался истый, гордый грузин, дороживший собственным достоинством. Мы старались как-то равняться на его спокойствие и уверенность. Но иногда в его ярких глазах вспыхивала некая нетерпеливость и такое отчаяние, что я опасался, как бы он не натворил чего-нибудь неосмотрительно-дерзкого.

Ну, и четвертый. Что сказать о себе? Тогдашнем, давнишнем. Тощенький, с хроническим бронхитом, я был выбран командиром нашего побега. Выбран, наверно, потому, что под Сталинградом был помощником командира взвода топографии и артиллерийской разведки, хорошо умел ориентироваться на местности… И кто его знает, если бы меня не избрали тогда командиром, не возложили на мои плечи большую и трудную ношу, я, возможно, так же ослаб, расхворался бы, как Колька.

Шел двенадцатый день нашей борьбы за свободу, за то, чтобы снова называться солдатами и бить фашистов.

Выдался тот день на удивление теплым и солнечным, каким-то весенним.

Подставив свои грязные, заросшие щетиной лица солнышку, мы лениво брели по лесистым холмам и радовались, что можно наконец отогреться.

Молча радовались и шли всё тише, тише, а потом и вовсе остановились на полянке.

Мы стояли, каждый привалившись к своей сосенке, и улыбались солнцу, неожиданно голубому в феврале небу и чувствовали себя свободными, как зяблики, как синицы, трезвонившие вокруг нас.

Я задремал, и мне почудился запах табачного дыма. Он щекотал в носу, вызывал обильную слюну - ведь мы не курили уже пятые сутки.

Мне не хотелось просыпаться, и все-таки я проснулся, открыл глаза и увидел, что Володька, как кошка, напружинившись, хищно шел к пригорку, где стояли одетые в черное старик и старуха.

Старик - высокий, худой, в шляпе, с трубкой в зубах. Он опирался на толстую трость с бронзовым набалдашником.

Старуха - в шляпке, поверх которой был накинут черный тюлевый шарф. Маленькая, сухонькая, она опиралась на локоть мужа.

Они уже увидели нас и замерли.

Володька шел прямо на них.

Мы - следом за ним.

Николай хромал и причитал совсем охрипшим голосом:

- Идиоты, пропадем из-за какого-то дерьма.

Володька дрожал от нетерпения. Мне казалось, он не выдержит и бросится на стариков. Я уцепился за хлястик его шинели.

Пока мы делали эти двадцать-тридцать шагов, что отделяли нас от немцев, я должен был принять решение, от которого, возможно, зависела наша жизнь.

- Перестаньте, что вы делаете? - просил Николай.

- Надо уносить ноги, пока не поздно, - поддерживал его и Сашка.

- Я их, гадов, как цыплят передушу, - тяжело дыша, грозился Володька.

«Бежать, конечно, уже поздно, - лихорадочно размышлял я. - Вероятно, здесь где-то рядом селение, и, если мы кинемся бежать, старики донесут об этом в полицию, и нам будет конец. Это тем более очевидно, что бежать-то мы не сможем, нет уже у нас для этого сил, значит, единственный выход - ликвидировать стариков».

Я отпустил Володькин хлястик.

Старики были бледными как полотно. Я, кажется, слышал, как бились, трепыхались их старческие сердца.

…Нам оставалось шагов десять.

Старики шептали что-то бледными губами, наверно, молились.

Мне вдруг стало их жалко. Я улыбнулся, кивком поздоровался и, возможно приветливее, сказал по-немецки:

- Нам всего лишь надо немного табаку и огня.

- Карл, им надо немного табаку и спички! - радостно дребезжащим голоском воскликнула женщина. - Дай им, обязательно дай!

Старик стал конвульсивно шарить по карманам пиджака.

Наконец он нашел коробку, раскрыл, стал плохо слушавшимися пальцами набирать побольше щепотку табаку.

- Отдай им все, Карл. Всё отдай. С коробкой. И спички - тоже.

Владимир взял табак, спички и покосился на увесистую трость с бронзовым набалдашником, лежавшую у ног старика. Он, кажется, изготавливался к нападению.

Мне почему-то расхотелось курить.

Я сказал немцам:

- Наш лагерь разбомбили. Мы пробираемся к англичанам и… заблудились.

- Они заблудились, Карл. Им надо показать дорогу.

Старый Карл стал приходить в себя. Откашлялся:

- Конечно, дорогу. Без дороги никак нельзя… У нас было три сына. Один лежит в Африке, двое в России…

- Карл, они заблудились, - почти заплакала старая женщина. - Им надо показать дорогу. Хорошую дорогу.

Он почему-то стал показывать не на запад, а на восток:

- Не выходите на шоссе. Только лесом идите. А в километре отсюда, справа от лесной дороги, есть картошка. Наш бурт. Там же недалеко есть карьер с заброшенным домиком…

- Что он бормочет? - набычился Владимир. - Надо поторапливаться.

Я перевел всё, что говорили старики.

Ребята озадаченно переглянулись.

- Мы бы вас пригласили к себе домой, - продолжал Карл.

- Обязательно пригласили бы! - с готовностью подтвердила его жена.

- Но у нас танкисты. Очень много танкистов. У вас - свое дело, а у них - своё. Идите в карьер, накопаете картошки, покушаете, отдохнете…

Я и это перевел ребятам.

- Родители, - прошептал Владимир.

- А если врут? - усомнился Сашка.

- Не врут! - твердо сказал Колька. - Они хорошие люди, разве не видишь!

- Родители, - повторил Владимир и обратился к немцам: - Спасибо вам, фатер и мутер.

- Спасибо, - сказал по-русски Карл и протянул Владимиру горевшую трубку.

У всех нас стало легко на душе.

2

Посередине белого заснеженного поля зияла черная пропасть.

Мы поняли - это вместо картофельного бурта.

- Обманули! - скрипнул зубами Володька.

- Они и сами, поди, еще не знают, что никакой картошки у них нет, - защищал стариков Сашка. - Земля еще теплая, видно, совсем недавно увезли картошку.

- Пойдемте ближе, может, хоть чуточку там осталось, - жалостливо просил Николай.

По колени проваливаясь, добрались мы до бурта.

Ничего не осталось, ни картофелины - все было убрано с немецкой аккуратностью и тщательностью.

Ребята смотрели на меня почти с нескрываемой ненавистью, будто во всем виноват я, командир.

А мне и самому чудилось, что я стою на краю черной бездонной пропасти, и нет другого пути, только - туда, превратиться в прах.

- Пошли, - буркнул Володька, - стоим, будто на своих похоронах.

- Они еще про домик в карьере говорили, - с робкой надеждой напомнил Николай.

- Про дворец они еще тебе не говорили?! - сверкнул глазищами Володька и пошел в лес.

Мы обреченно брели следом за ним.

Я шел замыкающим.

Впереди - Колька. По его угрожающе слабеющим силам мы и равняли свой шаг.

Я, прикасаясь к соснам, считал их, чтобы хоть чем-то забить тревогу в своей голове.

Сто шестьдесят три, сто шестьдесят четыре…

Да будет ли им конец, да будет ли конец немецкой земли, когда начнется Польша, хоть и не совсем, но все-таки своя, славянская земля.

Сто девяносто один, сто девяносто два…

Забраться бы в копну душистого сена, а хоть и просто соломы, и спать, спать, спать…

- Дом! Кажется, пустой! - шепотом произнес Володька-грузин. Хотя он и шел следом за Колькой, домишко увидел первым. Сказал и провалился куда-то. А за ним и Сашка с Колькой.

Я подбежал к обрывчику и шухнул по снежному намёту вниз.

Дощатый домик с комнатой и сенями, похоже, был конторой в каменном карьере.

У железной печурки, с немецкой аккуратностью, сложен штабелек наколотых дров.

- Родители, родители, - умиленно шептал Володька.

Двенадцать суток мы мерзли под дождем и мокрым снегом, спали на раскисшей холодной земле.

Володька уже строгал, кромсал ножом полено и сопел, почти рычал, предвкушая тепло.

- Прямо за порогом - высоченный папоротник. Несите, несите его сюда! - весело командовал он. - На мягоньком полежать! Ну, ну! Чего вы остолбенели!

Пока мы наносили кучу папоротника, железная печурка уже вовсю дышала, как нам показалось, невиданным и неслыханным, почти райским теплом.

Меня вдруг начало бить, как в лихорадке - это выходил холод, и я, вернее всё моё существо, дрожало от радости.

- Идите еще за травой! - командовал Володька, подбрасывая в печку дрова. - Несите побольше, а то на холодном полу простудимся, рассопливимся и будем потихоньку отдавать концы.

Я хотел упасть рядом с печкой и спать, спать! Наплевать, что будет потом.

Володька понял меня и сверкнул глазищами:

- Командир! Давай командуй!

И я так скомандовал, что до сих пор стыдно. Скомандовал, не веря своей команде, не хотел, чтобы ее исполнили:

- Всем надо идти за травой, а то разморимся теплом и… уже не сможем.

- Дайте хоть чуточку передохнуть… Не могу. - Это захрипел начисто простуженный Колька. Его красные глаза были от слез расплывчато огромными.

Увидел я это, вошла в меня слабость, болезнь Колькина, а вместе с нею и командирская твердость.

Я приказал:

- Николай остается следить за печкой, а Володька идет с нами.

- Пойду, - раздраженно ответил Володька.

Не потому он так ответил, что не хотелось идти за папоротником, а просто не терпел, когда ему перечили. Всё сделает в наилучшем виде, а норов свой все-таки покажет.

Натаскали мы огромную кучу папоротника, разостлали по всей комнате, я бы сказал, царской постелью. Из ручейка принесли воды, вскипятили и разбудили Кольку. Ему первому дали попить горяченького, а уж потом - сами.

У-у! - как это было здорово, хотя и был всего лишь пустой кипяток.

* * *

Меня разбудил голод.

От распаренного папоротника почему-то запахло горячими пышками, испеченными в печи, помазанными чесноком и постным маслом.

Вчера, когда нас мучила усталость, терзал холод - до смерти хотелось спать, и голод в этой сутолоке лиха был равным среди равных, даже как-то стушевывался, а вот теперь, когда я выспался в тепле, на мягкой душистой постели, голод стал главным.

Я открыл глаза.

Еще было темно. По потолку и стенам бегали красные всполохи пламени, вырывавшиеся из приоткрытой печки.

Володька сидел, по-турецки скрестив ноги, курил трубку и пускал дым в печку. Его кудлатая голова, курчавая окладистая борода, крючковатый нос - ни дать ни взять - вождь какого-то племени.

Разомлевший в тепле Николай разметал руки и ноги по папоротнику и был похож на мальчишку, который до упаду наигрался, набегался с товарищами, а теперь спал, как говорится, без задних ног.

Конечно - мальчишка. На войну он ушел добровольцем прямо из школы. И вихри у него - мальчишеские, и борода - реденькая, почти не заметная, и губы - припухшие, детские.

Видно, пропотел Николай хорошенько, и болезнь отступила. Спал спокойно, даже, как мне показалось, чему-то улыбался во сне.

Сашка. Печатник Гознака, мы звали его Казначеем. Как привык он в беспризорном детстве спать, свернувшись калачиком у батареи на вокзале, в уголочке на чердаке, так спал и теперь. Видно, горько усмехнулся я, он и в могиле будет лежать вот так, скорчившись.

Был Сашка парнем вертким, дерзким и находчивым, но в последние дни с ним что-то случилось: стал он молчаливым, даже каким-то безучастным ко всему. Может, потерял веру в успех нашего побега? Если так, тогда плохо не только его дело, но и наше, ведь мы - одно целое.

Я толкнул Владимира, он догадался, и протянул мне трубку и спросил:

- Чего не спишь, дорогой? Отдыхай хорошенько - сегодня надо будет много силы.

- А сам почему не спишь?

- Думаю.

- О чем? - Это спросил Сашка. Оказывается, он тоже не спал.

- Тише вы, - попросил я, - Николая разбудите. Может, сном выгонит свою хворобу.

- Уже выгнал, - ответил Николай.

Оказывается, все не спали.

Все думали.

Владимир открыл дверцу печки, стал подбрасывать в яростное жерло дрова. Пламя в трубе загудело угрожающе, заплясал по стенам и потолку тревожную пляску огонь.

- Так о чем ты думал? - угрюмо спросил Володьку Казначей.

- Разное думал… Какой у нас будет сегодня день чертовой дюжины… Думал, что есть будем, как голодными идти будем дальше.

- Ногами будем идти, ножками, - с тягучей тоской сказал Сашка. - А от дум твоих еда не появится. Надо действовать.

- Как? - спросил и я. - Если нас ветром шатает на ходу. Ты что-нибудь предлагаешь?

- Предлагаю… Надо разделиться нам по двое, и разойдемся.

- А зачем разделяться? - не то обреченно, не то робко спросил Николай. Даже не спросил, а просто сказал, будто уже всё решено, всё…

- Затем! - рыкнул Владимир. - Одна дорога ведет в один дом, а две в два. В одном - неудача, в другом - удача.

- Когда мы вместе - сильнее, значит… - попробовал возразить Колька.

- Ничего не значит! - оборвал его Володька.

Я понял: не от злобы говорил так Володька, а от слабости.

- Зря ты так на меня, Володя, я ведь только советуюсь…

- Перестань канючить, - вступил в разговор Сашка. - А то, чего доброго, подумает, что мы не можем без него, что он - один тут умник.

- Да! Умник! - сорвался Владимир.

Я встал:

- Отставить говорильню!

- А чего же они…

- Молчать! - во весь голос сказал я. - И не смейте тут! Делайте дело!

Но что они должны не сметь, что должны делать?

Гудело в трубе пламя, метались по комнате багровые сполохи.

Дремотно бормотал за окном ручеек.

Черные окошки начинали светлеть - это к нам пробивался рассвет, а с ним и наш тринадцатый день.

* * *

Солнце взошло, но мы его не видели за тучами, за клочковатым туманом.

Моросил дождик, уже пахнувший не февралем, а, как мне показалось, российским апрелем распаханных полей, просыпающегося леса.

Приказал нагреть воды и всем хорошенько умыться.

Когда смыли двенадцатидневную грязь с заросших щетиной лиц, они оказались до невозможности бледными и такими худыми - кожа и кости. А воспаленные глаза на этих лицах оказались неимоверно большими и яркими какой-то почти нечеловеческой яркостью.

Умывшись, согрели еще кипятку, но пили без вдохновения, потому что он был куда как хуже вчерашнего.

Пустой, пресный, бессмысленный…

Я стоял у окошка, смотрел на каменный оскал карьера, на три сосны над обрывом, которые, как мне показалось, цепенели в тишине, в ожидании чего-то, как и я.

Ребята вроде бы дремали. Вроде бы, потому что я чувствовал на себе их взгляды, вроде бы слышал вопросы, которые они задавали мне молча.

Я не знал, что ответить…

Оно само выговорилось:

- Владимир прав: надо разделиться по двое. Вероятность удачи больше… Может, сначала просто сходить на разведку. Поискать, присмотреться, а вечером все вместе посоветуемся. И нечего тянуть резину - поднимайтесь и пошли.

За ночь шинели подсохли, полегчали, и потому шли мы ходко. А еще шли мы ходко потому, что нас не сдерживал больной Николай.

Не только ходко, но и весело…

Это я понял, когда услышал, что Володька насвистывал веселую, озорную песенку.

Я остановился.

Смотрел на широкую спину Володьки.

Конечно, это он втихаря курил трубку, чтобы не поделиться с ребятами, это он покрикивал на них и, наконец, придумал - разделиться, избавиться от больного Кольки и уже слабевшего Сашки.

Он.

А ты, командир? - спросил я себя.

Не ты ли курил с ним тайком?

Не ты ли согласился с ним избавиться от них?

Владимир вдруг остановился.

Оглянулся.

Потухли его яркие синие глаза. Он нахмурился и негромко спросил:

- Ты такое подумал?.. Скажи.

- Подумал.

Его смуглые щеки налились темным багрянцем. Он с сильным грузинским акцентом сказал:

- Ты думаешь, если бы я сделал такое, мог бы вернуться домой, в Грузию, к маме?.. Всё будет хорошо, или я умру вместе с ними!

И он зашагал.

Крупно, твердо!

И засвистел, только теперь уже совсем другую песню.

* * *

Спустившись с холма, вышли на опушку к распаханной низине. И там, в мглистой дали, была видна дорога, по которой двигалось много автомобилей, а у самой дороги стояло семь бараков, обнесенных проволочной изгородью.

Мы до рези в глазах, до слез напрягались, чтобы увидеть и понять - живут в тех бараках или нет?

Никакого движения между бараками, не дымились трубы, но это еще ничего не означало, но вот Владимир закричал:

- Лагерь пустой! Посередине двора - куча мусора, рама окна болтается, оторванная. У немцев так не бывает. Пошли! Там что- нибудь да найдем.

Я согласился с ним, но лагерь стоял у самой дороги, по которой сновали машины, а это опасно. И другое: если он пустой, что мы там найдем.

Поговорили мы об этом и решили: если немцы ушли, то, может быть, посчастливится найти хоть что-нибудь в подвале: остатки картошки, капусты… К лагерю подойдем низиной, с дороги нас не будет видно.

- Пошли, - сказал Володька и засмеялся: - Сегодня тринадцатый день нашего путешествия - чертов день, а мы - безбожники, может, поэтому и повезет.

И повезло.

В лагере том, похоже, размещалась воинская часть. Куча мусора посередине двора - всякие солдатские шмотки. В подвале было много картошки, капусты и морковки. Вот на сладкую морковку мы и набросились - обтирали ее о полы шинели и грызли, захлебываясь соком.

- Эй, стоп! - испуганно закричал я. - Хватит, а то наши пустые и истощавшие желудки не вынесут нашей жадности… Пошли кухню поищем, может, там и получше что есть.

И нашли!

На столе лежала груда нарезанного ломтиками хлеба и колбасы!

На плите стоял противень с жареным мясом!

У Володьки вздрогнули и раздулись ноздри, отвисла черная борода, обнажились в оскале крупные белые зубы. Он забормотал что-то по-грузински. Взял ломтик хлеба, понюхал, посмотрел на свет. Потом листик колбасы - понюхал, посмотрел на свет.

Я тоже, в общем-то, обалдел, увидев это. У меня в нетерпении задрожали руки… Но нет, со мною такое уже бывало. В тридцать втором голодном году я объелся колбасой и чуть, как сказал врач, не умер. Я знал, что хлеб может быть и убийцей, а потому стал между Володькой и столом.

- Не надо торопиться, не надо жадничать. Возьмём по одному бутерброду. Слышишь, по одному! И будем есть его - неторопливо, хорошенько пережевывая. Съедим, запьем водичкой. Тут торопливость смерти подобна.

Он, горестно улыбаясь, согласился. Подошел к столу и дрожащими руками долго выбирал бутерброд потолще, хотя, было видно, колбаса и хлеб нарезаны машиной и потому одинаковыми ломтиками. Потом он долго копался в противне с жареной крольчатиной. Выбирал, выбирал…

Правда, и со мною потом все повторилось точь-в-точь - всё казалось, попадались маленькие кусочки.

Закружилась голова.

В изнеможении я опустился на скамейку рядом с Володькой. Он жевал с закрытыми, улыбавшимися глазами и постанывал.

Я - тоже.

Когда съел почти половину бутерброда, заедая крольчатиной, когда стала спадать дрожь в теле, вспомнил Кольку и Сашку. Во мне вскипела радость, сдавила горло, я с трудом выговорил:

- Вов, Вова, ребята наши…

Он обрадованно закивал мне:

- Да, да!

Вспомнились ребята, и вдруг стал у меня пропадать аппетит, хотелось скорее, прямо сейчас вернуться к ним…

- Здравствуйте, приятного аппетита, - сказал кто-то по-немецки.

Я оглянулся.

У дверей стояло трое немецких солдат с автоматами. Впереди - унтер. Рослый, поджарый, с кошачье-зелеными глазами.

Второй, вошедший за унтером, - тоже рослый, но годами постарше, телом грузный, а третий - небольшой, худенький. На прямом остром носу его - очки в тонкой железной оправе.

Все трое - усталые, злые. Полы их шинелей подоткнуты под ремни. Руки сторожко лежали на автоматах.

Теперь уж не знаю, что мною тогда руководило - страх или храбрость, - но я, широко улыбаясь им, весело ответил по-немецки:

- Здравствуйте, господа солдаты! Добро пожаловать к столу!

Унтер покосился на меня из-под рыжих бровей, как бы говоря: ну и прыток ты, прыток. Покосился и тоже весело, но не без ехидства ответил:

- Спасибо. Приятного аппетита.

Владимир, понятно, не понял нашего разговора, но стал им кланяться в пояс, жестом приглашая к столу. Взгляд глаз его сделался обжигающе острым.

- Он тоже просит вас к столу.

Солдат в очках, похожий на сельского учителя, искренне поблагодарил меня и сел почти рядом со мною.

Володька люто ненавидел немцев и поэтому, когда кланялся им, улыбался, приглашая к столу, выглядел страшно глупым, прямо обалдуем каким-то.

Я, продолжая улыбаться солдатам, тихонько сказал Володьке:

- Не психуй.

Было видно, что солдаты голодны, но к еде не прикасались, вопрошающе глядя на унтера. А он не обращал на них внимания. Неторопливо достал сигареты, очень неторопливо закурил, пуская дым колечками, и всё косился, поглядывал на нас с Володькой.

«Ах ты мерзавец, - подумал я об унтере, - ты же голоден, как бездомная собака, вон как ходит твой кадык, а выёживаешься!»

- Вилли, - обратился он к рослому, - затопи печку и согрей кипятку. Попьем чаю.

- Ух, как хорошо - горяченького! - потирал руки очкарик Генрих. - Вон там в углу дрова. Неси, а я пока из щепочек огонь сделаю.

Принес охапку дров Вилли, швырнул на пол:

- Господи всемилостивый, не печку бы зажечь, а все эти казармы - за всю войну отогрелись бы!

- Что он сказал? - шепотом спросил Владимир.

Я перевел.

- Хорошо, хорошо! - обрадовался он.

Когда зашумело в печке пламя, выпрямился Генрих и сказал:

- Огнем огня не потушишь. Мир миром рождается.

- Опять ты за свои гнилые мысли! - рыкнул на него унтер. - Ведь сказано в святом писании: огнем и мечем наведу на земле порядок.

- Верно! - хохотнул Вилли. - Огнем, для этого и надо сжечь казармы.

- Прикрой пасть, грамотей! А то как бы тебе не загнуться от огня. - Унтер положил руку на автомат.

Солдаты стали жевать бутерброды, ожидательно поглядывая на чайник: не закипел ли.

«Как же нам уйти? - думал я. - Они могут взять нас и сдать властям. Это будет страшнее страшного, ведь Сашка и Николай так никогда и не узнают, что мы не предали их».

Опять не знаю, какая сила мною двигала, что я бодро встал, воздел взгляд к потолку и, будто верующий, сказал:

- Слава Тебе, Боже. Что накормил нас. И вам всем большое спасибо! - поклонился я немцам, сидевшим напротив нас с Володей, отдельно поклонился унтеру и стал в вещмешок накладывать бутерброды, куски крольчатины. Володя тоже. - Мы едем со своим хозяином, господином Шварцкопфом, уже две недели, убегаем от большевиков. Прямым попаданием снаряда разбило нашу фуру, и вот теперь мы с господином Шварцкопфом и бедствуем.

Генри снял очки, протер их давно не стиранным носовым платком, опять оседлал нос:

- На запад? Это хорошо. Лондон, Париж, Ривьера. Побродить по Лувру, выпить стакан вина с каким-нибудь знаменитым и потому сумасшедшим художником.

- А у нас в Москве есть своя Третьяковка! - как говорится, ни к селу ни к городу ляпнул я. - Это наш российский Лувр.

- Да-да! - осклабился Генрих. - Репин, Врубель, Васнецов.

- На запад - хорошо! - сказал Вилли. - А дома лучше. Подняться с рассветом, выпить кружку парного молока. Оно на зорьке такое же хмельное, как вино. Особым, своим хмелем. И - в поле! Благодать Господня!

Унтер всё это время вроде бы дремал, привалившись к стене. Изредка приоткрывал глаза и с ехидной ухмылкой смотрел на меня, и когда мы с Володей с нагруженными вещмешками поднялись, встал и унтер.

- Говоришь, от большевиков уходите, на запад?

- Так точно, господин унтер-офицер.

- Врешь, русская свинья! Знаю я ваши партизанские рожи. Стоять - ни с места! Бросьте мешки!

Вилли поднялся:

- Не трогай их. Пусть идут, куда хотят. Идите, ребята.

Мы двинулись.

- Стоять! - заорал унтер, взяв со стола автомат.

- Они пойдут! - сказал Вилли и тоже взял автомат наперевес. - Шагом марш, парни! Ну!

- Бежим, - сказал Володька и кинулся на выход.

Раздалась длинная автоматная очередь. Пули защелкали по полу.

Тут же раздалась вторая очередь.

Короткая.

Совсем короткая.

Унтер уронил автомат, тихонько охнул и вытянулся на полу.

- Что ты наделал! - закричал Генрих на Вилли. - Сумасшедший!

-За всю войну хоть одно доброе дело сделал. А вы чего стоите! - закричал он нам. - Ну! Убирайтесь!

Мы убрались.

И когда после бешеной пробежки зашагали ровно, когда отдышались, Володька сказал:

- Вот тебе и тринадцатый день. Черт никогда не делает добра. Это Божеское произволение, как сказала бы моя бабушка.

…В карьере в домике ребята нас не ждали. Они считали, что мы бросили их и никогда не вернемся.

А мы вернулись.

3

Николай и Саша, похоже, не собирались пока уходить, а потому натаскали еще свежего папоротника, хорошенько вытопили печку, и теперь все мы, довольные жизнью, даже счастливые, намеревались сладко поспать, но в одну из этих счастливых минут открылась дверь и к нам вошел офицер.

- Добрый день, господа военнопленные, - весело сказал он, увидев на нас огромные буквы, написанные желтой краской, - SU. Советский Союз. На всякий случай он положил руку на кобуру. - Кто вы, откуда и куда?

Я встал.

Он, продолжая улыбаться, однако сделал шаг назад к открытой двери.

- Вы правы, господин офицер, мы советские военнопленные, уходим от большевиков на запад.

- Значит, вы - противники большевиков? - Он снял руку с кобуры, шире улыбнулся, оголив крупные белые зубы. - Но надо бороться с ними, а не убегать.

- Мы рады, - улыбнулся и я, - но…

- Отлично, я помогу вам, пойдёмте со мной, в наш полк.

Я перевел ребятам.

- Ясно, пришли. Винтовочки нам дадут, и - вперед на Москву. - Так прошептал Володька, будто зло выматерился.

Офицер положил руку на кобуру.

- Ладно, пойдемте, не лезть же нам на его пули. Пойдем, а там посмотрим, - сказал Володька, будто не мне, а офицеру, и растянул большие губы в улыбке.

- Мы благодарим вас, господин офицер, за вашу доброту, - улыбнулся и я.

- Очень хорошо. Прошу...

Он вышел и остановился у дверей, пропустил нас вперед:

- Прошу.

Мы пошли.

Вернее - побрели.

- Вы давно в лесу? - спросил он.

- Четырнадцатый день.

- Мой бог! Как же вы без горячего кофе?

Я рассмеялся.

Рассмеялся и он:

- Конечно, конечно, но всё равно вы есть герои! Только такими и должны быть настоящие воины.

Мы пошли.

Оказалось, по другую сторону карьера, совсем недалеко было какое-то поместье - за каменным забором высился трехэтажный дом. В него, наверно в штаб, и привел нас офицер.

...В тот же день нас развели по разным ротам.

Мы расстались, даже не попрощавшись, то ли от растерянности, то ли не верили, что расстаёмся вот так вдруг.

Не пожали друг другу руки, ничего не сказали на прощанье, не посмотрели в глаза… а боль того дня во мне всё еще живёт и, наверно, перестанет жить только вместе со мною в могиле.

...Меня отвезли в деревушку, в какую-то хозяйственную роту.

- Ты говоришь по-русски? - зачем-то спросил фельдфебель.

Был он седой и сутулый, почти горбатый, с разлапистыми, до самых колен руками.

- Пойдем, теперь у меня вас русских будет четверо. Ты откуда родом будешь, где твоя колыбелька стоит?

- Из Москвы, - почему-то ответил я.

- О-о! - почти испуганно воскликнул фельдфебель. - Из самой Москвы! И как же ты теперь… Пойдем, пойдем.

Те трое были одеты в немецкую форму, а у ефрейтора Назарова была еще и боевая медаль. Венька и Сенька - дурашливые парни, а ефрейтор - угрюмый, с тяжелым взглядом темных глаз.

- Говорят, будто ты из самого Сталинграда, будто воевал там! - сел со мной рядом Венька.

- Не воевал, а в Волге купался, - сердито ответил я.

- А мне не повезло, я только в Дону купался, а в Волге не довелось! - почти мальчишеским дискантом взвился Сенька.

- Вот только твоей задницы в Волге и не хватало! - рассмеялся Венька.

- Цыц-те, оболтусы! - прикрикнул ефрейтор. - Сталинград - это знаете что такое!.. Если вы русские люди!..

- А мне он теперь - пришей кобыле хвост! - отрезал Венька.

- Заткнись, дурак!.. У меня на вологодщине две русенькие, беленькие девочки, вам быть бы их женихами, а вы…

- Отжениховались! - засмеялся Сенька.

- А чо, война кончится, на немках женимся, новый, небывалый род начнем воспроизводить! - захохотал Венька. Как-то странно, сквозь зубы захохотал.

Вошел фельдфебель.

Встали, вытянулись перед ним по-военному в струнку Венька с Сенькой и ефрейтор Назаров.

Поднялся и я, и потому, что был еще в шинели с желтыми буквами, мог не вытягиваться.

-Тут тебе, Ойгэн, я принес обмундирование, переоденешься, преобразишься в немецкого солдата, - как-то глухо сказал фельд-фебель. - А это винтовка, пойдешь вечером с немецким солдатом патрулировать.

- Я не могу идти патрулировать, потому что не владею немецкой винтовкой.

- Я принесу тебе русскую.

- Но... - не знаю, откуда во мне оно взялось, я сказал: - И русскую не могу взять, потому что вера не позволяет. Я и в плен сдался поэтому. Вера запрещает воевать.

- Ты верующий?

- Да, - твердо ответил я.

Фельдфебель достал из кармана носовой платок, снял очки, стал протирать их. Глаза его стали грустными-грустными.

Он, прищурившись, пристально глянул на меня, согласно качнул седой головой:

- Если так, то конечно. Ефрейтор, налей Ойгэну хорошую стопку шнапсу. Посидите, поговорите. А завтра я его отправлю обратно…

Меня отправили в комендатуру городка Райхенбаха, оттуда и забрал к себе в работники Иоганн Швайцер. У него было четырнадцать коров, свиньи, гуси. Два месяца я проработал у него на скотном дворе. Жилось мне у него хорошо, не буду жаловаться.

Пришел он как-то ко мне в коровник, велел идти в ванную искупаться, дал чистое белье и потом повел в кирху, где уже собралось все село.

Посадил рядом с собою, рядом со своими дочерьми и женой.

Вошел военный, поднялся на кафедру.

- Это полковой священник, - шепнул мне хозяин.

Священник поднял руку:

- Войска сатаны уже топчут древнюю германскую землю, благословленную Господом, оскверняют наши храмы, насилуют наших дочерей. Завтра они будут уже здесь, вас ждет страшная участь. Земно поклонимся Господу и попросим: Иисусе Христе, помилуй нас грешных и спаси.

Священник сбежал с кафедры, упал на колени.

Прихожане вышли со своих мест и тоже пали ниц.

Раздался сначала робкий плач, потом переросший в рыдания, в стоны.

Что было делать мне?

Стоять столбом над рыдающими стариками, детьми и женщинами?

Я опустился на колени, коснулся лбом холодного, какого-то страшного и, в то же время, спасительного пола.

Что делать, как быть мне?

Я вдруг заплакал, как показалось, облегчающими мою душу слезами, я повторил, не понимая, что это означало, слова чужого мне священника: Господи, Иисусе Христе, помилуй и спаси нас грешных.

А на третий день, по пути в Райхенбах, я встретился с нашими автоматчиками.

Мы обнимались, целовались!

Прямо посередине поля распили фляжку водки!

Только и было горечи - где мои Володька-грузин, Сашка-Москва и Колька-Ленинград. Где, что с ними?

В Райхенбахе

1

Это тихий, зеленый, сельский городок в тогдашней Восточной Германии.

При советской военной комендатуре из бывших военнопленных был образован оперативный взвод. Его командиром был сам комендант, майор Барзов, а я - его помощником и переводчиком. В своей одежде, с немецкими винтовками мы несли службу по наведению мирного порядка в городе и в районе. У меня до сих пор сохранилось удостоверение, разрешавшее пользоваться в служебных целях велосипедом...

- Да проснись ты, Женька, открой свои буркалы!

Мне не хотелось просыпаться, расставаться со снившимся.

- Ну, Комендант тебя срочно требует.

Я с трудом разъял липкие веки.

Из открытого окна на меня падал розовый свет заревого солнца. Из сада тянуло душистым майски прохладным ветерком.

Тихонько-тихонько, задушевно пел дрозд…

- У-у, - воскликнул я, - как все здорово!

- Что здорово?! - удивился сержант.

- Всё здорово! - ответил я и кинулся к рукомойнику.

- Немка там пришла и торочит что-то непонятное, по шее ребром ладошки шоркает. «Бистро-бистро дай командант». Пришлось поднять товарища майора…

…В комендатуре горбатенькая пожилая женщина в смешной соломенной шляпке тоненьким голоском, похожим на нитку, которая может вот-вот лопнуть, торопливо, будто вприпрыжку, рассказывала:

- Вчера вечером пришел со своей семьей гауляйтер Грюнштайн. У них в доме долго горел свет во всех комнатах. На обоих этажах. Они шумно ходили, ругались, плакали, а потом всё стихло. Я видела из своего окна, как они все вместе поднялись в сарай на сеновал. Я до самого утра не спала, ждала, когда они вернутся в дом, но они не вернулись. Хотела пойти туда, посмотреть, но было страшно. Вот и пришла к вам.

- А кто такой - гауляйтер? - спросил я.

- Большой начальник. Наци.

- В маленьком Райхенбахе и такой большой начальник?

- Нет. Он в Бреслау большой начальник, а здесь его родовое имение…

- Вы так и не заходили на сеновал?

- Нет.

...На площадочке у дверей, наверху, лежала собака. Когда мы приблизились к лестнице, она поднялась, а потом присела, изготовившись к боевому прыжку. Грудью и статью была она с матерого волка.

- Ох, какая красавица, ох, какая! - восхитился сержант. - Надо ее прогнать.

Пробовали мы так и эдак, бросали камни, сержант подбирался с граблями:

- Ну, уходи же ты, уходи!

Но у нее только ярче разгорались яростью глаза, сильнее скалились грозные клыки, и все громче, грознее она рычала.

- Если бы там были люди… живые, они, конечно, как-то оказали бы себя. Сержант, придется собаку убить, - сказал я.

- Как! - вскричал сержант. - Такое чудо убить?! Если хочешь, ты и убивай.

- Ты у нас за старшего, тебе и докладывать майору, мол, не смогли выполнить ваше приказание…

- И гад же ты, Женька!.. Хорошая ты моя, умница моя, уходи, живи!

Собака, казалось, поняла сержанта и свирепей зарычала.

- Рядовой Симакин, убери собаку, - приказал сержант бойцу, а сам ушел за угол сарая.

Длинную-длинную, долгую очередь дал из автомата Симакин…

…Поднялись мы по крутым ступенькам на сеновал, на всякий случай держа оружие наперевес…

Их было пятеро. Они висели на балке, спинами к выходу, а лицами на восток. Даже не висели, а как-то странно стояли, немного, самую малость не касаясь коленями пола. Вот эта малость и была гранью, отделявшей жизнь от смерти.

Ой как пахло свежим сеном, похоже, совсем недавно привезенным с луга. Цветами пахло, медом, солнцем, заглядывавшим в три окна, а запаха смерти не было. Ни запаха, ни цвета ее, тем не менее, она была здесь.

Была.

Какая-то странная, совсем другая, чем на фронте…

…Они висели спинами к нам. Их руки были тяжелыми, беспомощными и ненужными.

Человеческие руки.

Крайний слева - гауляйтер. В пиджаке, со свастикой на рукаве - могучий, с крутым щетинистым затылком, уже начавшим седеть. Смерть не согнула его, он будто в строю стоял навытяжку.

Рядом с ним - жена, дородная женщина в длинном черном платье, с русой косой, собранной на затылке. Изящная женская шея, будто и создана была для петли.

Их сын - в отца ростом и статью, в черной эсэсовской форме. Его курчавые, льняные волосы волной вздымались над поникшей головой.

Девчонка. Вернее, уже не девчонка, но еще и не девушка. Она была одета в светлое весеннее платье, будто на свидание с любимым мальчиком приготовилась, но… русая коса была собрана на затылке, шея приготовлена для петли.

И мальчишечка в коричневом, с черным галстуком костюмчике скаута. Он как-то так склонил свою рыжеволосую голову, приподнял плечи, будто спрашивал: зачем, почему?

Конечно, гауляйтера, нациста, его сына, эсэсовца, ждало суровое наказание, и мальчишечке с сестрой и мамой было бы несладко, но почему не тихонько, не безболезненно покончили они счеты с жизнью, как Геббельс с семьей? Зачем гауляйтеру на глазах у матери надо было совать детей в петлю, потом и её? Или она сама женскими пальцами надела петлю?

И зачем отцу, мужу смотреть на всё это!

Зачем?!

Ведь у него, хоть и у гауляйтера со свастикой на рукаве, было сердце. Каково пришлось ему, каким был его последний удар? Никогда никто не узнает...

На полу лежал солдатский пояс с вытесненной в металле надписью: ГОТ МИТ УНС. Бог с нами.

2

Прибежал как-то в комендатуру старикашка - в шляпе с пером, немного похожий на сушеный гриб.

Прибежал и показывает цепочку, а часы русский солдат, мол, цап-царап…

Уже был строгий приказ Рокоссовского: за мародерство - трибунал.

Майор Барзов выругался.

- Иди, Карпов, на место происшествия, «расследуй». Уладь как-нибудь.

Пришли мы со стариком в сквер. Старик, которого звали Максом, стал рассказывать, как он сидел на этой скамейке, как к нему подошел русский солдат и спросил по-немецки, сколько времени, как он достал из кармашка часы, как у него забрал их солдат. Часы эти, сказал Макс, серебряные, но самая большая их цена в том, что им двести лет, это святая реликвия всего их рода.

Я стал «расследовать»: откуда вышел солдат, куда потом пошел.

Жил старик в небольшом кирпичном доме. Над воротами висел нарисованный сапог.

- Сапожники мы, - сказал Макс, - этой вывеске тоже двести лет.

Стали мы входить в дом, и Макс почему-то застрял в дверях.

- Входи, пан, входи! - это весело звал хозяина наш Сенька Малокостов. Он сидел за столом, перед ним стояло две бутылки, лежало кольцо колбасы, буханка хлеба…

Как выяснилось, взял Сенька у старика часы, обменял их, как он сказал, на добрую выпивку, закуску и пришел:

- Хорошенько пообедать с гером Максом. По-домашнему пообедать. А то четыре года не обедал за домашним столом.

- Да ты знаешь, обалдуй, этот самый гер Макс сказал майору, что ты его ограбил, значит, за мародерство…

Сенька побледнел.

Пышнотелая хозяйка, две пышненькие девчонки встретили нас радушно, но, увидев, как побледнел Сенька, поняли, зачем я пришел сюда, что будет дальше.

- Извините, извините, - обратилась хозяйка ко мне. - Макс, пойдем поговорим. Извините, извините.

Ушли они в соседнюю комнату. Хозяйка говорила вроде бы тихонько, но мне было всё слышно.

- Если этого несчастного дурачка расстреляют из-за твоих часов, а его обязательно расстреляют на той же площади, где и расстреляли двух мальчиков, я не смогу жить в этом городе, мы все не сможем. Ты пойдешь, Макс, к коменданту и скажешь, что тебя неправильно поняли, что ты сам отдал часы, чтобы он обменял на водку.

- Нет! - вскричала старшая из девчонок. - Они убили в Сталинграде моего брата, пусть и этот русский…

- Замолчи! - закричала мать, и раздалась звонкая пощечина. - Вон из дома, из нашего дома добрых людей!

И еще одна пощечина!..

Кончилась эта история тем, что я и Сенька очень хорошо выпили и по-домашнему пообедали у Макса.

3

Было у нас их двое. Братья-близнецы. Гришка и Мишка. Рыженькие, синеглазые. Медсестра Даша называла их - два цветочка. Веселые, хулиганистые. Герои Советского Союза за форсирование Днепра.

Пьяненькие, они в кинотеатре подошли к билетной кассе. Гришка позвал кассиршу:

- Панинка Герда, ком сюда. Да не через дверь, а прямо через окно!

- Через окно, через окно! - захохотал Мишка.

Герда просунула в окно голову, а дальше плечи не пускали.

- Вперед, только вперед! - хохотал и Гришка. Выхватил пистолет и стал палить в потолок. - Вперед!

Патруль - капитан Серебров с двумя бойцами - проходил мимо театра. Кинулись они туда, и там завязалась перестрелка…

Была ранена Герда и убит солдат из патруля.

Через неделю весь Райхенбах собрался на площади.

Их в гимнастерках, без поясов привезли и поставили у глухой стены кирпичного дома. У них на груди на месте орденов Ленина и Золотых звезд темнели пятна.

Они были похожи друг на друга как две капли воды. Улыбались одной, почти детской улыбкой. И вопрос у них был один на двоих:

- Ну чего вы собрались, люди, чего? С кем не бывает, война, она и есть война.

Никто не знает, слышали они приговор военно-полевого суда или нет, слышали залп десяти автоматчиков или нет, и, конечно, не слышали, как после выстрелов раздался женский страдальческий стон над Райхенбахом, как в голос заплакала кассирша Герда.

Это исходили добром их души.

Возлюби ближнего, как самого себя.

4

9 мая, 1946 год.

Первый год праздника Победы.

По приказу майора в городском саду соорудили длинные столы и вдоль них скамейки для обеда в честь Праздника Мира. На столах была хорошая еда, пиво, шнапс. К столам тем приглашались все горожане - об этом объявлялось по городскому радио, писалось в развешенных объявлениях.

Утром майор собрал всех своих солдат, наш оперативный взвод и сказал:

- Выпить и закусить я всем вам потом еще вечерком преподнесу, а там, за большим столом вы должны вести себя так, чтобы немцы увидели в вас добрых, приветливых людей, поверили, что мы с вами принесли мир на их землю.

Пришел на праздник бургомистр со своими работниками, пришли работавшие у нас в комендатуре сапожник Макс с девочками и женой, со своими соседями.

Пришли и…

Мы с ними, они с нами уже год жили в мире.

Год.

А те четыре?

Хоть и минули, канули они в вечность, но в душах-то наших и в их душах жили.

Долго наши гости переминались с ноги на ногу, прятали своё сомнение за шутками, никчемными разговорами, но тихо-по-малу, тихо-по-малу всё стало образовываться…

Майор поднял стопку с водкой:

- Карпов, переведи! Скажи, что я поднимаю эту стопку за наше с ними здоровье, за мир под единым голубым небом, за нашу с ними дружбу! Да погромче, покрепче скажи!

Загудели одобрением наши гости, заискрились слезами их глаза.

Наши - тоже.

…На следующий день позвал меня майор:

- Вот такие, брат, дела. Я вчера, чтобы не испортить праздника, не стал тебе говорить… Бумага пришла: всех бывших военнопленных отправить в лагерь, как сказано, на фильтрацию. Слово-то какое гадостное придумали. Фильтрация… У англичан дают ордена - «За страдания в плену», а у нас!.. Я тебя представляю к награде медалью «За боевые заслуги», демобилизую с первыми нашими ребятами. В этой папке - история нашего полка. Вызубри ее хорошенько и потом о себе в разных анкетах и автобиографиях будешь писать как о нашем солдате. Ни в каком плену ты не был…

…После второго побега из немецкого лагеря я попал наконец к своим: был переводчиком в нашей комендатуре в Райхенбахе, помощником командира оперативного взвода, что состоял из бывших военнопленных. Ходили мы в гражданской одежде, с красной повязкой на левой руке, вооруженные немецкими винтовками и автоматами. Доводилось нам драться в лесочках с бежавшими на запад власовцами, вытаскивать из подвалов и сараев спрятавшихся немецких солдат.

Случалось, ранили наших ребят, убивали - это уже была война после войны…

- Я понимаю, - продолжал майор, - надо разобраться, проверить, чтобы не просочился враг, но зачем же унижать ни в чем не повинных? Я - юрист. Так вот, в Декларации прав человека и гражданина, которая была принята во время Великой Француз-ской революции в 1789 году, говорится: «Каждый предполагается невиновным, пока не установлено обратное». А вас всех, кто был в плену, унижают, заранее сажая в лагеря. Гадко это, просто преступно: ведь ты воевал в Сталинграде. Через недельку мы тебя демобилизуем вместе с другими нашими ребятами и, как говорится, с богом, поедешь домой.

- Но ведь это незаконно, - робко возразил я.

- Очень даже законно!

- Тогда демобилизуйте весь наш взвод, они тоже славные ребята, воевали после войны.

- Всех не могу, - вздохнул майор.

- Я не могу этого сделать, не надо.

- Не глупи! Потом всю жизнь будешь писать в анкетах: виновен, виновен!

- Хорошо, но если соглашусь с вами, то всю жизнь потом буду врать не только самому себе, но детям своим, внукам. Врать, врать, врать.

Майор тяжело вздохнул, опустил голову:

- Ты прав, и в этом весь ужас…

И был я потом на «фильтрации» месяца два в Бреслау, потом в Гродно. Расспрашивали, допрашивали, печатали пальцы.

Возвышенная милость

Старший лейтенант Сухов - кавалер трех боевых орденов, медали «За отвагу», был трижды ранен. Третий раз, как писалось в дивизионной газете, - смертельно, но… в самые последние минуты, перед тем как предать его земле, Федор открыл глаза.

Федор Григорьевич Сухов - поэт, автор многих книг.

Все-то дни и все-то ночи

Пропадал я на передовой.

Фронтовой страды чернорабочий,

Каторжник с отпетой головой.

Три кромешных, сумасшедших года

Убивали голову мою…

И вот его в Германии назначили военным комендантом небольшого городка.

Интендант доложил ему, что с завтрашнего дня жителям города будет отпускаться на каждого едока по сто граммов хлеба, по пятьдесят - круп, по двадцать граммов жиров…

- Стой-стой! - остановил интенданта Сухов. - Смеешься ты, что ли! Воробьев кормить такими пайками, а не людей. Им вон какая работа предстоит - всё разрушено, разбито… Будешь выдавать на каждого едока каждодневно по полкило хлеба, столько же круп, по сто грамм жиров, сахару…

Месяца за два был израсходован весь годовой запас города.

Сухова отстранили от работы, по партийной линии объявили строгий выговор.

- Правильно, всё правильно, - сказал Федор, - и с работы сняли, и выговорешник влепили, потому что я нарушил приказ, но понимаешь, я иначе поступить не мог.

А потом, спустя время, мы с Федей в городке писателей, что в Переделкино, были в гостях у Твардовского, и Сухов читал ему свою поэму о фельдмаршале Паульсе, поверженном с армией в Сталинграде.

Досужие критики в Союзе писателей разнесли Федора с его поэмой в пух и прах:

- Что это такое!!! О наших заклятых врагах писать с душевным сочувствием!

Александр Трифонович слушал Сухова с большим вниманием, а когда Федор дочитал до строк:

Да снидет к падшему врагу

Моя возвышенная милость, -

Твардовский воскликнул:

- Стоп! За эти строки выпьем особо, отдельно! Но сначала подойди ко мне, Федор, нет, я сам подойду к тебе и облобызаю. Ты - поэт с истинно русской душой!

Он ушел

Рассказал мне эту историю баянист Саша Кузнецов...

…Был у нас в солдатском ансамбле песни и пляски Рихард Трубач. Он - латыш и кроме своих родных играл на серебряной трубе русские мелодии, украинские, грузинские и какие-то такие, каких мне и слышать не доводилось. Конечно же, считали мы, труба его была чистого серебра, потому что звук у нее был удивительной красоты и задушевности.

Играл нам Рихард на марше, когда от усталости идти становилось невмоготу. Играл на привалах. Случалось, играл где-нибудь в сторонке для самого себя. Даже, казалось, не играл, а душой своею пел - то ли грустил, то ли печалился, то ли вспоминал о чем-то, может быть, о своей девушке, о любви к ней.

Приходилось ему играть, и когда мы предавали земле своих павших товарищей. Такое тоже бывало у нас, у военных артистов. Попадали и под бомбежки, и под артналеты. Дважды были во вражеском окружении, с боем пробивались к своим.

В сорок первом, как и все, мы отступали. Уходили от синих Карпат, бежали со своими балалайками и гармошками, в хромовых танцевальных сапогах. Побросали в ракитах, в зарослях камыша кумачовые косоворотки, широкие запорожские шаровары. В речку бросили походный задник, на котором были изображены масляными красками березы. Плыл он, покачиваясь на светлой волне, и нам казалось, что это плыла сама древняя Киевская Русь.

Бежали мы с балалайками вместо винтовок, и нам чудилось, что наша вера в самих себя, наша надежда остались в Прикарпатье, в днепровских омутах, куда мы обязательно должны вернуться, если хотим, чтобы нас дома считали мужчинами.

И мы вернулись.

Как-то вечером зашел ко мне Рихард, какой-то тягостно-грустный. Так я про себя определил его настроение по глазам.

- Если ты никуда не торопишься, - сказал он, - посидим немного. Поговорим.

Глаза у него - большие, серые, в темных глубоких глазницах. Вот с той глубины он и смотрел на нас. В последнее время они стали еще больше и горячечно-яркими. Тревожными.

Окончилась война, и запело в солдате: домой, ДОМОЙ! А у Рихарда почему-то не было этой радости, веселого ожидания. Тревожило его что-то, болело в нем.

- Садись, дружище, в это кресло барона, в его роскошь. Я разожгу камин, раскрою окно, потушу свет, чтобы лучше виделись звезды, и посидим, поговорим.

- Не надо камин, не надо звезды, - сказал он и задернул штору окна. - Только ты, я и тишина.

- А что случилось? Да ты садись.

Сел он в дубовое кресло с резной спинкой выше его головы, по-немецки основательное.

- Ничего не случилось, я просто устал от шума. Стреляют, стреляют!

- Но уже не стреляют.

- Стреляют. В ушах осталось. Я даже по ночам просыпаюсь от стрельбы… Давай помолчим. С тобой вдвоем. Ты очень похож на моего брата. Спасибо.

- За что? - удивился я.

- За то, что похож на моего родного брата. На моего младшенького.

Он прикрыл глаза темными с синевой веками. Какое-то время сидел неподвижно, а потом глянул на меня, тихонько улыбнулся:

- Я очень люблю, когда люди молчат. Когда они молчат - не говорят неправду, не произносят слов, за которыми прячут свои мысли и дела… Извини, но мне все-таки надо немного поговорить, самое немногое сказать, если ты можешь послушать мои слова.

- Конечно, говори.

- Спасибо.

- Не за что.

- О-о, если человек внимательно, душевно слушает тебя - спасибо ему. Все любят говорить, мало кто может душевно слушать… Теперь, когда война окончена, я могу быть свободным, - не то спросил у меня, не то сказал он самому себе. - Вот и пришел. Думаю, если ты меня не поймешь, тогда кто же.

- Зачем ты так, Рихард? У нас много очень хороших, как ты говоришь, душевных ребят.

Он остановил меня, предупредительно подняв свою руку музыканта.

- Есть которых много, но я их так мало встречал. Послушай меня, пожалуйста… На небе есть очень много звезд, но мне совсем не надо такое большое небо, так много звезд. Мне нужна одна маленькая звездочка. Пусть самая маленькая, но понятная мне, потому что она понимает меня… Я долго, очень долго, много думал и решил - Бога все-таки нет. Наверно, нет.

-Конечно, нет! Давно всем известно.

- Счастливый ты, - печально сказал он. Не только словами, но и своими большими печальными глазами сказал.

- Почему я? Мы оба не верим, значит, и счастливые оба.

- Нет. Ты счастливый, ты так твердо всё знаешь, понимаешь.

- Да брось ты, Рихард! Была такая страшная война, сколько людей полегло, а мы с тобой остались живы. Разве это не счастье?! И Бог тут совсем не при чем!

- Нет, счастливый ты, а я… лучше б меня убило.

- Что за глупость! - возмутился я. - Мы оба с тобой - живы! К утру уснут звезды, взойдет солнце! Мы увидим его! Обрадуемся!

- Не надо так громко, - поморщился Рихард. - У меня от громких слов болит голова. Поговорим тихонько, подумаем тихонько - душевно… Всё воевали, воевали, некогда было на небе найти свою звездочку. Маленькую. Найти и помолчать с нею вдвоем, чтобы никто не мешал.

Он плотнее втиснулся в угол кресла, сложил руки на груди и так смотрел перед собою, будто не стена была перед ним, а открытое пространство. И на потолке не люстра бронзового литья с яркими электрическими лампочками висела, а было звездное небо.

- Если бы был Бог, - продолжал Рихард, - он, прежде чем родить меня на свет, должен бы показать, какая такая есть жизнь человека, есть жизнь птицы, дерева. Если бы я сам выбрал человеческую жизнь, если бы каждый добровольно выбрал ее сам себе, то люди не были бы такими… жестокими, кровавыми. Они не были бы такими несчастными.

- Что ты говоришь! Мудрые люди говорят: человек - звучит гордо, человек - это венец природы.

Рихард съежился, втянул голову в плечи:

- Не надо эти громкие фальшивые слова. Я не хочу быть человеком, отпусти меня.

- Как это - я?! Куда?! Совсем не понимаю тебя.

- Неправда. Понимаешь. Отпусти меня - туда, - и он указал рукой, словно бы опять не стена была перед ним, а открытое пространство.

Мне стало как-то нехорошо, зябко как-то…

Война в определенном смысле отучила меня от страха, как бы заморозила его во мне, и я стал почти нечувствительным ко всему страшному. Почти нечувствительным. Вот как мягкие человеческие ноги долго походят босиком, становятся грубыми и не отличают мягкую травку от жесткой сухой земли….

Мне стало страшно. Не за себя, а за Рихарда, за его серебряную, душевную трубу.

- Не знаю, как это и куда я могу тебя отпустить. Объясни, пожалуйста. И если тебе не нравится быть человеком, то кем бы ты хотел быть, - сдерживая свои дрогнувшие нервы, сказал я.

- Очень люблю осликов. Они такие красивые, добрые и очень мирные. Я хотел бы родиться осликом. Какое это чудное животное. Самое трудолюбивое, самое мирное, самое… Я хочу уйти туда, где они живут. Отпусти меня.

Батюшки, что с ним?

Он увидел моё смятение, подошел, положил руку мне на плечо.

- Ты не думай, что я есть больной. Нет. Я просто устал от кровожадных людей.

- Но ведь уже кончилась война, Рихард!

- Нет. Она никогда не кончится… Ты посмотри: французы положили великого убийцу Наполеона на самом почетном месте Парижа и поклоняются ему. А у нас? Чем больше он убил людей, тем больше у него наград на груди.

- Что ты говоришь, Рихард, наши герои убивали фашистов, а фашисты - нелюди!

- Что ты говоришь! - возмутился и Рихард, гневом вспыхнули его красивые глаза. - Если бы победили немцы, они нас называли бы нелюдями.

- Ты не прав. Это фашисты затеяли войну. Мы избавили человечество от коричневой чумы.

- А они называют нас красной чумой.

- Опомнись, Рихард! Наше, первое в мире государство трудового народа!..

- Не надо, - болезненно поморщился Рихард и съёжился, забился в самый угол огромного кресла. - Ты же хороший парень, а такое говоришь… В древнее время, если человек убивал человека, даже защищая своих детей, все равно считался большим грешником и уходил, чтобы в одиночестве, своей скорбью очиститься от страшного греха и только потом вернуться домой. А теперь? Вон как все они радуются, гордятся своими убийствами, им не жалко немецких матерей, детишек, им не больно смотреть на свои окровавленные руки…

- Замолчи, пожалуйста, Рихард! - воскликнул я, испугавшись, что нас кто-нибудь услышит. - Ты, действительно, очень устал, тебе надо хорошенько отдохнуть…

- Значит, ты меня отпускаешь?! - обрадованно воскликнул он.

- Я - с удовольствием, но у меня нет такого права, только генерал…

- Не хочу генерала! - вскочил он с кресла.

- Но у меня нет права…

- Есть, есть! У тебя самое большое право - моего друга, моего брата. Ты только скажи, что отпускаешь, и больше ничего не надо. Я пойду туда, где живут ослики. Может, в Иерусалим. Может, найду там Бога, с ним легче будет жить. Так я думаю, так думал мой дед, моя бабушка.

Я не знал, что сказать.

Я молчал.

- Спасибо! - воскликнул Рихард. - Ты есть мой настоящий душевный друг. До свиданья! Прощай!

Он ушел.

Мне бы кинуться за ним, вернуть его, но я решил - не надо, он просто очень устал, утомился душой. Отдохнет, и всё пройдет.

Не прошло…

…На рояле в комнате, где жил Рихард, в раскрытом футляре лежала серебряная труба.

Лейтенант из «Смерша» допрашивал ребят нашего ансамбля. Выспрашивал, не замечал ли кто раньше чего-нибудь подозрительного в поведении «убежавшего на запад подлого дезертира».

Нет.

Ничего не замечали.

Надо бы сказать лейтенанту, что вовсе не на запад ушел Рихард, что он просто болен, что…

А если не он, а все мы больны?

Рихард сказал, что война никогда не кончится. А как ей кончиться, если этот старинный город лежал в забытьи, как бы контужен был. Родился и был он Бреславлем, потом стал Бреслау, теперь стал Вроцлавом. Был он и под чехословаками, и под венграми, и под австрияками, и под поляками, и под немцами, теперь опять - под поляками, а кто следующий?

И всё кровь, кровь, кровь…

Но почему Рихард ушел в сторону Иерусалима?

Не знал я тогда.

Да и теперь - только догадываюсь.

Мотя

Ехали мы с шофером Володей на нашей машинешке в колхоз «Коммунистический маяк». Там я должен повстречаться с ударником коммунистического труда, комбайнером Семеновым и написать о нем красивый очерк для «Ставропольской правды».

С рассветом поднялось веселое зимнее утро. Мы радовались ему, как и оно нам - ведь только мы, люди, и могли похвалить его, сказать, какое оно красивое. А поближе к вечеру выползла, будто из небытия, туча. Она прямо у нас на глазах становилась не только всё больше и больше, но и всё тяжелее, темнее. А потом и вовсе закрыла солнце и ринулась на землю таким снегопадом, что вскоре нашей машинешке стало двигаться невмоготу, как она ни гудела, ни пыжилась.

По нашему предположению, километрах в трех от нас должно быть село, вот мы, увязая в снегу, побрели к нему. Не замерзать же в железной коробке, у которой уже на исходе было горючее.

Добрели, дошли до крайнего домика в четыре окна, под шифером.

Стучали мы, стучали и в дверь, и в окна - никто нам не откликался, но тронули мы дверь, и она открылась, мол, входите.

Вошли, и прямо перед нами, на кровати с резными деревянными грядушками лежала под одеялом женщина.

Старая женщина, укутанная в шерстяной платок.

И так было холодно в комнате, будто никто и никогда не топил здесь печку.

Мы поздоровались, но она нам не ответила.

Уже не могла ответить.

Мы сняли шапки.

Над кроватью висело пять портретов. Увеличенные фотографии. На крайней слева - пожилой мужчина в казачьей фуражке, при усах. Рядом с ним - с озорной улыбкой, в полушалке женщина. Мы с трудом узнали в ней покойницу. Рядом с нею - двое. Оба в косоворотках, чубастые - знай наших! И - девчоночка. Круглощекая, застенчивая. В ней я узнал Мотю, машинистку штабартдива 207 стрелковой дивизии…

* * *

Сталинград был в тридцати километрах от нас, поэтому мы не слышали, как там рвались бомбы и снаряды, не слышали пулеметных и автоматных очередей, но видели, как горел город.

В те времена окруженные войска называли котлами. Так вот, горящий Сталинград нам виделся громадным кипящим котлом. В нем кипела, казалось, расплавленная земля, расплавленные кирпичи разрушенных домов, кипела Волга.

Ночью мы видели ярое, черно-багровое пламя, выжигавшее небо, а днем в той стороне висел черный дым, закрывавший солнце.

И невозможно было поверить, что в том кипящем котле находились люди, хоть что-нибудь живое, но еще больше не верилось, что разожгли тот адский огонь сами люди - улыбчивые, мягонькие человечки, так любящие тишину голубого неба, зеленых лугов и садов…

…У нас над головами пролетел тяжелый снаряд и разорвался неподалеку в Солдатской балке.

Мотя, машинистка штабартдива, сидевшая рядом со мною на полынном пригорке, горестно покачала головой:

- Ой, боже, опять кого-нибудь…

Некрасивой толстушкой была она в свои девятнадцать лет, а вылинявшая пилотка, гимнастерка и кирзовые сапоги, как шутили ребята, сорок растоптанного размера, и вовсе портили ее девичью привлекательность.

Помолчала она, всё глядя туда, где разорвался тяжелый снаряд, и потом заговорила:

- Чего думает наше командование: если идти дальше, так идти, а нет, так надо окапываться. Ведь темнеет уже.

Я тоже сердился на командование, но, в отличие от рядовой Моти, был сержантом, комсоргом штабной батареи, считал, что никак нельзя обсуждать или, тем более, осуждать действия командиров, но ничего ей не ответил. К тому же, пришел лейтенант и сказал: велено окапываться.

Пока мы рыли землянки начальнику артиллерии, начальнику штаба, командиру батареи, спустилась густая сентябрьская ночь, и мы решили землянки копать для себя завтра, а сегодня переспать под звездочками.

Выбрал я для своего отделения в балке место поровнее, позатишнее, разостлали брезент. Был он такой, что мы не только свободно умещались на нем, а хватало его другой половины, чтобы укрыться.

Подошла ко мне Мотя:

- Наши еще не управились, я с вами заночую. Только лягу с краешку, а то оболтусы шалить будут.

В головах она положила наши вещмешки, под бока постлала шинели.

- А укроемся одеяльцем. Домашнее у меня. И легкое, и теплое. Маманька, когда провожала, всучила, пусть, сказала, домашнее всегда будет с тобой, с ним легче тяготы одолевать. Спасибо ей, вот уж спасибо.

Красива была Мотя не станом и лицом, а своей женской заботливостью, добротой, как бы сестрой была каждому из нас. Всегда у нее - нитки, заплатки разные, пуговицы, крючки. Но, по правде говоря, не тем мы дорожили, что она снабжала нас этими мелочами, что сама, бывало, залатает, зашьет, а тем, что просто жила с нами и, как для нее ватное одеяло носило в себе родное, домашнее тепло, так и она для нас носила в себе и дарила нам тепло и ласку наших далеких матерей и сестер…

…Улеглись мы наконец, задышали одним дыханием, теплом каждого согревая себя, своим теплом согревая каждого.

Кто-то тихонько посапывал, кто-то осторожно похрапывал, а младший сержант Гринкин откровенно, в своё удовольствие храпел на всю степь, но уже никто никого не слышал - все спали так крепко, как спят на войне солдаты.

Уткнувшись носом в плечо Моти, засыпал сладко и я. Она толкнула меня и, дыша в ухо, шепотом спросила:

- Ты еще не спишь?.. Послушай меня. Пожалуйста. Сегодня я письмо от мамы получила. Ей пришла третья похоронка. Папа и двое ребят. Она теперь осталась совсем одна. Старая, больная.

Помолчала Мотя и потом, совсем приблизившись к моему уху, попросила:

- Отпусти меня домой. К маме.

- Как это я - сержант…

- А зачем мне генерал? Он далеко, а ты рядом, - сказала Мотя и прижалась горячей щекой к моей щеке. - Не о себе я прошу. Больная мама не сдюжит одна, помрет. Отпусти меня. Не о себе прошу.

Она заплакала, ее горячие слезы обожгли мою щеку, но…

«Как же так? - забилось у меня в голове. - Ведь это будет дезертирство с моей помощью, комсорга, и вообще - как это, без любви, как это мой ребенок будет жить сиротою…»

Мотя поняла меня, резко отвернулась и затихла, будто ее и вовсе не было.

На другой день и потом она избегала встреч со мною. Вскоре перевелась в артиллерийский полк и погибла во время бомбежки.

* * *

И вот теперь я стоял в промороженной избе, у постели с отошедшей матерью Моти, и чувствовал себя виновным в ее смерти.

Зачем?

Война.

Морозы стояли такие сильные, что не только воробьи на лету околевали, а даже зимние птицы, белые куропатки, замерзали в песках стайками.

Ветры такие гуляли по Оренбуржью, такие табуны колючих снегов, смешанных с пылью, гоняли, что, казалось, нет и быть здесь не может ничего живого. Нет здесь ни солнышка ясного, ни неба голубого, а колючий снег пополам с рыжей пылью - это смерть. Ничто не могло перед нею устоять, одни лишь курсанты 14 Запасного артиллерийского полка и одолевали ее, занимаясь в степи от темна до темна своим военным делом.

Капитан Сергеев по утрам, когда, как говорится, еще и черти на кулачках не бились, прохаживаясь перед батареей, выстроенной в длинной-длиннющей землянке, говорил курсантам:

- Вы должны довести свое владение артиллерийскими приборами в любых условиях до автоматизма. Помните, великий Суворов говорил: тяжело в учении - легко в бою.

Кто-то из курсантов тайком усмехнулся, будто бы самому Суворову сказал: «Как может быть легко там, где ты убиваешь и тебя убивают». Усмехнулся и затих: не приведи, чтобы капитан услышал его. «Голову оторвет и вон выбросит».

Капитан, в добротных валенках, в жарком овчинном полушубке, в цигейковом треухе и при таких же рукавицах, вел на занятия свою учебную батарею на самые сквозняковые курганы - пусть закаляются.

А одеты были курсанты в вытертые и протертые шинелишки, в треухи, похожие на несчастных облезших щенят, обуты в ботинки-ботиночки.

Кормили курсантов супом, в котором «пшенина за пшениною гоняется с дубиною», а на второе - миска мертвенно-синей перловой каши на четверых. А еще - кусок такого хлеба, что если он упадет со стола, то пол проломит.

Отзанимавшись в степи, намерзнувшись, курсанты должны были шеренгами по десять пройти строевым шагом перед командиром полка, возвышавшимся на революционно-красной трибуне. И не дай бог, если кто-нибудь с ноги собьется или нарушит линию шеренги, тогда всей батарее придется после отбоя маршировать два часа. «Отрабатывать воинский строй».

Спалось бы ребятам сладчайшим сном после эдакой «отработки», если бы во сне их до одури не донимала душистая, вкусная еда.

Не было бы этой беды, если бы он, заступив на пост у продовольственного склада, не поднялся по деревянным ступенькам к входной двери, к стене, где было, конечно, затишнее.

Поднялся, поддернул винтовку на плечо, привалился к стене и вдруг услышал такой сильный запах колбасы, что закружилась голова, потемнело в глазах, такая боль возникла в желудке, что он застонал и скорчился.

Увидел ломик, лежавший у ног, и перед ним - тоже вдруг -вспыхнул такой яркий свет, что он даже закрыл ладонью глаза.

И шум в голове поднялся, шум.

Он бросил винтовку, взял ломик…

…Сознание к нему вернулось, когда он съел кольцо колбасы. Прямо так, без хлеба, с хрустом.

У него дрожали руки. Он весь ходил ходуном. С трудом распечатал пачку папирос. Задыхаясь, одну выкурил, другую…

И потом всё пошло на убыль. Как волна - поднимется, вскипит, а потом сломается и… тише, тише. Гладью обернется, словно ничего и не было.

Он огляделся вокруг: всё верно - продовольственный склад, на полу винтовка с четырьмя патронами.

Всё понятно, всё ясно.

Он зашел в склад, взял из жестяной банки карандаш, вырвал лист из амбарной книги и большими печатными буквами написал: ПРОСТИТЕ, ЕСЛИ МОЖЕТЕ.

Вышел на крыльцо. Взял винтовку, дослал в патронник патрон, сел. Разул правую ногу…

…Он сидел неправдоподобно громадный, вальяжно привалившись спиной к стене.

Его синие глаза были открыты, спокойны, казалось, еще чуть-чуть и… моргнет он, улыбнется…

На лице его не растаяла пороша.

И уже не растает.

Зачем?

Отец родной

Тронулся поезд. Качнулась Москва в сонной дремоте и поплыла в утреннем золотистом тумане. Мне показалось, не в электричке я ехал, а плыл по реке.

Громыхнула дверь. Глянул я на вошедшего мужчину и усмехнулся: «Ну! Не человек, а жердь в кожаной тужурке». И кожаная кепочка с железными мальчишескими бляшками над козырьком была насажена на бритую голову тоже словно бы на жердь.

- Доброе утречко, отец родной! - весело поздоровался он и сел напротив меня, выставив острые коленки, обтянутые довольно поношенными серыми шерстяными штанами, стал что-то укладывать, перекладывать в дерматиновой сумке ярко-малинового цвета. И всё улыбался, улыбался, шевеля губами, как малое дитя во сне.

Кожанка на нем, хоть и добрая, но помятая. Чисто выбрит. Башмаки начищены. Не алкаш - руки не дрожали, глаза веселые, светлые и быстрые, лицо крепкое, с хорошим румянцем. Вот только кожанка уж как-то подозрительно помятая и брюки давненько не видели утюга.

Задернул мужчина молнию на сумке, еще добродушнее улыбнулся:

- Здравствуй, отец родной, доброе утро! А чего бы ему не быть добрым? Ась? - Достал он из внутреннего грудного кармана куртки бутылку вермута, протянул мне. - Глотни.

- Спасибо, не пью в такую рань.

- Да ты не гребуй, у меня все чистенько, а не доверяешь - я горлышко вином-то и обмою.

- Не гребую, просто в такую рань не могу.

- А зря. - Он сделал несколько глотков, сладко причмокнул.

«Алкаш» - подумал я.

- Не алкаш я, зря ты такое подумал. Просто немного взбодриться. Жалко, что не хочешь со мною за компанию выпить. У меня сегодня праздник. Большой праздник, отец родной.

- Гляжу я - счастливый ты человек, похоже?

- Верное твое слово, отец родной. Живу - радуюсь, никому не завидую, никто мне не завидует, а это, брат ты мой, здорово, когда у тебя нет завистников. Если тебе кто завидует, тот изведет тебя своею завистью, до печенки прогрызет. Нет у меня завистников, потому и живу с одной лишь радостью. Никого не обижаю, значит, душою спокоен. Если меня кто обидит, не тороплюсь сдачи давать. Отойдешь в сторонку, поостынешь, подумаешь, так тот же обидчик и окажется в проигрыше. Я-то душой спокоен, а его после черного дела обязательно червь будет грызть. Обрадуюсь, что не вляпался в грязь, и от этого здоровее становлюсь.

- Кто же ты такой будешь, никак не пойму тебя.

- Бродяга. Но бродяга порядочный. У меня паспорт есть. Не просроченный, прописанный в Москве. И военный билет, хотя с воинского учета уже снят. Вот они, орденские книжки, пенсионное удостоверение. Ордена и медали хранятся у бабки, а документы всегда при мне. Вокзальные алкаши прозвали меня аристократом. Вот дураки! Столбы! Я просто порядочный бродяга, а если сказать точнее - вольный человек. Как в старину говорили - казак! Я сам вольный и другому не мешаю быть вольным. Вот, скажем, милиция, она на меня совершенно не в обиде. Эти алкаши вокзальные, бомжи слюнявые - чистые болваны. Присосутся к одному вокзалу и мозолят глаза милиции. До того надоедят ей, что она начинает их гонять. Уборные заставляют чистить, мусор убирать. У меня же другой порядок: поживу денек на одном вокзале, перехожу на другой, пока восемь обойду, меня на девятом уже забыли, а если кто и помнит, так говорит: молодец, умеешь жить так, чтобы другим хлопот не доставлять… Теперь на вокзалах чего не жить?! Зайдешь в туалет, а там всё, как в санатории, - бело, светло, вода горячая и холодная, зеркало висит. И дух почти как свежий. Хочешь умываться - умывайся, хочешь - железом скоблись, хочешь - электричеством брейся. Я каждый день умываюсь, бреюсь, вот только с зубной щеткой не совладаю - зубы чищу лишь по праздникам да когда к бабке еду. Люблю до пояса мыться горяченькой водицей. Ух! Очень помогает от тоски. Еще я тебе скажу: есть которые ругают власть. Дураки они стоеросовые! При сталинской власти их бы в такую Сибирь законопатили за их бомжество, такую персональную тачку каждому дали, что будь здоров и не кашляй. Уж очень она добра, даже дюже добра моя власть.

- Твоя?! - удивился я.

- Очень даже моя! Я ж воевал за нее, голосовать хожу.

- Куда же ты теперь едешь?

- К бабке. Два раза в месяц у нее бываю. Пенсия у меня хорошая - куплю ей дорогой колбаски, конфеток хороших. «Мишку на севере» любит. Женщины любят подарки. Да и самому приятно посмотреть, как она радуется… В ванне полежу, похрюкивая от удовольствия.

- Да что ж это за бабка такая? Почему ты только ездишь к ней, а не живешь с нею?

- Это уже другой роман… Какую мы платформу проехали? Ага. Еще далеко. Если интересуешься, расскажу и про бабку.

Туман рассеялся. Из-за леса уже выглядывало солнце, золотило крыши домов, косогоры, сараи и сараюшки.

- Откуда я родом, точно не знаю. Помнить себя начал в подмосковном детдоме. Воспитатели рассказывали, что мои отец с матерью воевали за красных и погибли под Царицыном. Так мне говорили… Из детдома я попал, как тогда говорили, в ремеслуху. Потом работал токарем на заводе «Серп и молот». Всё шло хорошо, уже жениться собрался, да началась война. Воевал рядовым в пехоте. Под Москвой. Однова приехал к нам на передовую генерал. Глянулся я ему чем-то. Да и чего бы не глянуться - росту я доброго, боксом занимался. Глаз был у меня быстрый, цепкий. Вскоре мой генерал стал маршалом. Я хоть и оставался рядовым, но телохранитель-то маршальский! Строгий и аккуратный я был на службе - муха и та не пролетит как зря мимо квартиры товарища маршала. И с маршальского стола мне перепадало. Водочка, коньячок, вино заморское. Тогда я пил аккуратнее, чем теперь. Боже избавь оказаться в неподобном виде перед людьми, чтоб запах дурной изо рта шел. Ни-ни! И перчиком зажую и лаврушечкой… Одевался я в белый полушубок. Хромовые сапоги всегда огнем горели. А как же! Рядом с маршалом Советского Союза стоял. Не моги нехалюдой выглядеть. Очень строго я держал себя, как и положено солдату… До Берлина я дошел с ним. Хоть и рядом с маршалом всё находился, а тоже в такие переплеты попадал, такого нахлебался - будь здоров и не кашляй. От имени Верховного Совета маршал вручил мне орден Красного Знамени, Отечественной войны, а медалей у меня, отец родной, полная шкатулка. «За отвагу» есть. Польский Крест тоже. Если надену все награды, грудь огнем героизма полыхает. Таким я в Москву вернулся. Приехал, а тут - праздник. В каждом доме праздновали, значит, в каждом доме герой нужен. А чем я не герой! Ты бы посмотрел, как меня чествовали. Пей, ешь - от вольного! Начал я праздновать на Красной площади и месяцев через пять закончил в милиции. Эх, как там на меня поперли! Позоришь имя доблестного воина, мол, изолировать тебя надо, как вредного элемента. Тут я и взвился. Меня изолировать?! Да я с самим маршалом на дружеской ноге! Он всем вам за меня шеи свернет! Ладно, сказали поедем к маршалу, а привезли в психушку. За решетку. Отец родной! Я - туда, я -сюда! Караул кричать, только глотку надорвешь, головой о стенку биться, так ей же и будет хуже. Что делать?! Первая солдатская заповедь - окопаться, потом освоиться с боевой обстановкой. Ну вот. Тихонечко, тихонечко я добрался до главврача. Там все врачи, скажу я тебе, с прибабахом. И главный - такой же, но все-таки определил меня верно - не признал сумасшедшим и направил работать в сад-огород. При больнице. Из камеры для психа перевели в отдельную комнатку. Под лестницей, что вела на второй этаж, была каморка. И зажил я не хуже, чем у маршала.

Он замолчал. На его лицо вроде бы как тень надвинулась. Не понять было: то ли он улыбался, то ли скривился в горечи.

- Нет-нет, отец родной, не подумай, что мне там плохо было. Разве нормальному человеку среди психов может быть плохо? Что ты, что ты! Ты видишь, какие они несчастные в своей болезни, а ты-то здоровый, значит, счастливый, счастливее их. Правда, поначалу я боялся психов, а потом присмотрелся, так среди них хорошие люди были. Умом человек свихнулся, а сердцем остался хорошим. Один мужичок - тихонько тебе скажу - Лениным прикинулся. Отпустил бородку клинышком, а если ее сбривали насильственно, так он сажей или грязью рисовал. Правую руку всегда в кармане штанов держал, а когда речи говорил, вытягивал ее высоко вперед. Умные речи. Однажды он спросил, кто я такой? Я сказал, дескать, садовником работаю. Врешь, он ответил, ты - министр, я вижу тебя насквозь, тебя провокатором ко мне подсадили, но я не боюсь никого. И понес, и понес! «Вы, которых я в революцию на мусорную кучу выбросил, как гидры, опять возродились!» Я тут же подался к главврачу, мол, так и так. А главврач смеется: пусть выговорится, этим он излечивается от страданий… Не надоел я тебе еще, отец родной?

- Что ты! У тебя всё, как в хорошем кино.

- Да еще какое кино, отец родной!.. Ну ладно. Работала там в саду-огороде, прямо скажу, справная телом, добрая душой женщина. Оказалось, она не из психов. Стал я к ней присматриваться: дальше-больше, дальше-больше, понравились мы с нею друг дружке. И так мне захотелось пожить хорошей семейной жизнью, так захотелось! Написал я своему маршалу письмишко, мол, так и так, по глупости я попал в психушку, по пьяной лавочке. Я вам два раза спасал вашу драгоценную жизнь, помогите и вы мне… Растолковал бабке, как найти маршала, и послал ее. Пришла она вечером и рассказала, как ее поперли с маршальского двора. И залилась вся слезами. Не реви ты, ей говорю, маршальский придурок тебя прогнал, а сам-то маршал, поди, и знать не знает... Знает, знает, бабка говорит. Он сам вышел на крыльцо и велел солдату прогнать… Прости меня, отец родной, за глупую слезу, она помимо моей воли выскочила… Бабка стала меня успокаивать. Чем больше, говорит, у человека чин, тем холоднее у него душа, совсем в ледышку может превратиться, и обижаться не стоит на этого несчастного. Сходила она к своему главному - замуж, мол, хочу выйти, квартира, говорит, у меня хорошая, двухкомнатная. Зарегистрировались мы, прописала она меня, теперь у нас всё хорошо.

- Что ж хорошего? Почему не живешь с нею в квартире?

- Тут еще есть и другая история. Я не верил, что мой маршал стал таким. Написал ему новое письмо и пошел сам. Думал, в случае чего - силой прорвусь к нему. Куда там! У него такие парни стоят, что от меня только пыль бы осталась. А письмишко все-таки взяли. Смотрю, на окошке занавеска шевельнулась. Маршал выглянул. Господи, как я обрадовался, думал, сейчас он позовет меня, обнимет, как бывало на фронте, ан - дулю с маслом! До того я рассвирепел, что если б была граната, взорвал бы себя, не сходя с места!

- Себя-то зачем? Его надо.

- Не-ет. Бабка моя правильно говорит: на него грешно обижаться, он же несчастный, у него ветер холодный в сердце. А я - живу, радуюсь!

- А от бабки все-таки почему ушел?

- Ушел и всё! Такой я человек - норовистый в своей воле. Правильно про меня милиционер сказал: сам живет и другим не мешает. Даже помогает. У бабкиной дочки - муж, двое детишек, да я, герой войны, прописан, им полагается расширение. Скоро трехкомнатную улучшенной планировки получат. Вот уж радости у них будет! А я два раза в месяц приеду, отлежусь в ванне, откисну, порадуюсь ихней радостью и опять - на вольную волю, на ветер! Скоро моя станция, будем прощаться, отец родной.

- Подожди, а насчет праздника?

- Давеча я говорил, что произрастал в детдоме, не знал своего роду-племени, только и помню, шепнул мне воспитатель, мол, родители твои - видные люди и безвинно пострадали. Ну, мало ли кто что шепнет, а тут началась реабилитация-реанимация, я и написал письмишко, куда следует. Все жданки прождал, а ответа всё никакого, да позавчера позвонил бабке, чтоб приехать к ней, а она дрожащим голосом сообщила, что меня приглашают на Дзержинку, то бишь на Лубянку. Пошел я вчера…

Он нагнулся, чтобы я не видел его слез. Почти к коленкам пригнулся.

- Какие они, мои папа и мама?.. Фотографии показывали, сказали, что родители мои безвинно пострадали. За совесть свою… Папа в буденовке, мама в шинели… Папа, мама. Жизнь, можно сказать, доживаю, а только вчера их увидел и сказал: здравствуйте, папа и мама.

Мы долго молчали.

Просто молчали, слушали, как на стыках рельс стучали колеса. На стыках времени.

- Спросил я у капитана, где могила моих родителей, чтобы опуститься там на колени, положить цветочки. Он сказал: в России. Выйди, сказал, в поле, низенько поклонись на четыре стороны, положи на каждую сторону цветочек.

Я спросил:

- У какого маршала ты служил?

- Э нет! Этого не скажу. Зачем его имя на ветер бросать? Он - маршал Советского Союза, он в историю записан заглавными буквами, не то что мы, рядовые. Да и то надо сказать: если всех солдат записывать, так не только бумаги, а всей планеты не хватит. И бабкино имя я тебе не сказал, и свое. Я не артист, на славу не напрашиваюсь.

- Скажи, Отец Родной, если начнется война…

-Типун тебе на язык!

- Это я для примера: если начнется, ты пойдешь воевать за эту страну?

- А ты мне можешь дать взамен России другое, достойнее ее? Да хоть и есть оно, другое, достойное-раздостойное - мне оно не надо. А воевать обязательно пойду.

- А маршала того опять будешь охранять, спасать?

- Ну ты даешь, отец родной! - он встал. - Как же иначе, ведь я - русский солдат, православный человек. - Он широко перекрестился. - Бывай, отец родной. Бог даст, еще свидимся, тогда ты мне про себя расскажешь.

Он весело рассмеялся, натянул на свою лысую, крутолобую голову кожаную кепочку с железными мальчишескими бляхами и зашагал.

Сестра милосердия

Это было в сорок девятом.

Я работал в Москве, а жил в Щелкове. Вернее, в деревне Ново-Хотово. Нет ее теперь, срослась с городом. И всё мне кажется, - он - чадящий, дымящий - просто проглотил ее вместе с душистыми садами. И вроде бы до сих пор прямо у железнодорожного переезда и дальше, вдоль смрадного и грохочущего шоссе на Москву, блуждают неприкаянными призраками запахи сирени, черемухи, укропа, свежевскопанной весенней земли.

И дожди здесь теперь не пахнут былою, ароматной свежестью голубого неба, а какие-то кислые они, липкие. И снег теперь вроде и на землю падает уже серым.

В тот далёкий день сорок девятого заревым ранним утром стоял веселый трескучий мороз. Настоящий русский. Хоть и трескучий, но веселый.

Дрожали заиндевевшие провода, мерцали в свете ярких электрических фонарей.

Звонко, раскатисто скрипел у меня под ногами выпавший вечером и озябший за ночь снег.

На вокзальной платформе горбилось человек пять пассажиров. Прятались они в поднятые воротники, постукивая каблук о каблук, нетерпеливо вышагивали по промороженному настилу из сосновых досок.

В самом начале платформы приплясывала женщина в солдатских ботинках с загнутыми вверх носами, в юбке и телогрейке защитно-выгоревшего цвета. На голове у нее - старый шерстяной платок, совсем потерявший былую пушистость, и, конечно, не грел свою хозяйку. Платок тот так был надвинут на лоб, что я с трудом мог рассмотреть ее быстрые и беспокойные глаза под нависшими темными бровями. Лицо - широкоскулое, с резкими, глубокими морщинами.

Заложив руки в рукава телогрейки, она приплясывала и беззлобно ругала поезд, который так долго не приходил и заставлял ее мерзнуть.

- Сынок, сколько времени? - спросила она.

Я сказал.

- Ой, батюшки! А мне кажется, будто я стою тут целый час.

Вскоре, однако, показалась электричка со своим циклопическим глазом - ярким, пугающим…

…Я уже дремал в вагоне, когда услышал бодрый, даже веселый ее голос:

- Здравствуйте, уважаемые пассажиры! Доброе вам утро! Я прошу вас, подайте, сколько можете. На хлеб мне хватает государственной, военной пенсии, по ранению - подайте на водку. Только подавайте бывшей сестре милосердия от чистого сердца, а если кто осуждает меня, тот пусть не подает. Не надо.

Вагон был полупустой, лишь несколько раз звякнули монеты в солдатской жестяной кружке.

Я бросил двугривенный.

Не любил тогда подавать милостыню, не потому, что жалко несчастных копеек, мне бывало стыдно и, почему-то не столько за них, сколько за себя, будто это я - вместе со многими другими - был виновен в их горьких судьбах.

В Москве я опять увидел ту горестную и странную женщину. Узнав меня, она обратилась, будто к старому знакомому:

- Не хватает, мать твою сто чертей собачьих. Иной раз бывает вот так же мало людей, а набросают, как следует, хорошо набросают… Я заметила: если холодно или слякотно, или какая другая непогодь, сердитые они, а в хорошую, светлую погоду - бросают, бросают. Даже улыбаются мне, мол, выпей за наше здоровье и сама будь здорова. Это у них прямо на лицах написано. Честное слово.

- А на что у тебя не хватает? - полюбопытствовал я, хотя и догадывался, о чем идет речь.

- На сто пятьдесят с прицепом.

Мне захотелось помочь ей. Наверно, удивительная открытость женщины, ее заношенные по фронтовому армейские телогрейка и юбка на меня подействовали: я ведь и сам, можно сказать, только вчера снял военную форму

- И много не хватает? - по-свойски спросил я.

- Много, - вздохнула она.

Я дал ей десятку:

- Пойдем в буфет, выпьем наши боевые сто грамм. За мой счет.

Она как-то виновато пожала плечами, опустила глаза:

- Я не пью.

- Как?!

- Даже в рот не беру.

- И давно?

- Отродясь.

- А что ж это за спектакль? «Сто пятьдесят, с прицепом?» - Обиделся я. - Тебе не стыдно?

Она тронула меня за плечо, подняла выцветшие карие глаза:

- Ты, конечно, воевал?

- Четыре года. Ну и что?

- Я - три… Пойдем, выпей свои боевые сто грамм. Я чокнусь с тобой, пригублю и расскажу...

Взяла она меня под руку, повела сквозь толпу в вокзал.

В буфет привела.

Основная масса пьющих еще не пришла опохмеляться, поэтому в очереди нам стоять не пришлось.

Сели за столик.

Я назвал себя, спросил, как её зовут.

- Марией. - Она сбросила на плечи платок, рывком головы откинула ворох черных волос.

- У-у! Да ты - красавица! - не сдержался я.

- Было такое, - грустно улыбнулась она, - светилась звездочка, да потухла. Щеки скоро станут похожими на печеные яблоки, в волосах уже засеребрилась тоска…

- Зря ты, зря ты, Маша.

- Да чего уж там! Выпей свои боевые сто грамм, солдат.

- За твое здоровье! - выплеснул я в себя водку, захрустел соленым огурцом.

Она прикоснулась губами к краешку стакана с водкой, поставила его на середину стола, уронила руки на колени и кинула взгляд за окно.

- Теперь о спектакле… Я всего лишь крепостная артистка, а постановщики - вы. В том числе и ты.

- Как это?! - почти возмутился я.

- Да так, как есть… Два раза была ранена, пятьдесят семь ребят с поля боя вынесла. Два ордена, полный набор медалей. С хирургом Александровым Николаем Николаевичем от Сталинграда до Восточной Пруссии дошла, где он и погиб, оставив бедовать жену с тремя детишками… Хирург он был очень хороший, а человек - доброй души, большой порядочности. Он не только не зарился на меня - молоденькую, красивенькую, но и от других оберегал, как старший брат. Три года девчонке быть на войне, с солдатами - плечо к плечу, спина к спине, о-о! Только девчонки и знают, что это за мед такой горький… Уже после смерти Николая Николаевича я была ранена второй раз. Год пролежала в госпитале. В детском доме я возростала, никого родных не знала, и навещать меня в госпиталь часто приезжала только жена покойного Николая Николаевича. Шура. Подружились мы с нею. Выписалась я из госпиталя, поехала к ним в Очаково… О, господи, боже мой, я чуть не изошла там слезами. Трехкомнатная квартира, которую когда-то получил капитан Александров, была почти пуста - они даже спали на полу. Всё распродали. Шура на работе получала копейки, и такие же копейки на ребят. Их более или менее прокормить в первые послевоенные голодные годы было почти невозможно, а обуть, одеть?! Ведь они уже ходили в школу. Зацвела девичьей красотой Галочка. Боже мой, боже! Вот все и распродали, что можно было продать. Что делать, что делать, как помочь им, ведь я сама получала копеечную пенсию, а на работу никуда не брали - инвалид второй группы. Вот и пошла по электричкам. Пойти-то пошла, да что толку. Вон нас там сколько ходит-бродит: и слепых, и глухих, и хромых, на костылях, с поводырями. А тут: посмотрите на нее - молодая, смазливая. Один мужик как-то сболтнул: конечно, на водчонку сшибает. И меня понесло. Вошла я в следующий вагон, и из меня само вылилось. На распев, как стихи: Здравствуйте, уважаемые пассажиры! Я прошу вас, подайте, сколько можете. На хлеб мне хватает государственной, военной пенсии, по ранению - подайте на водку. Только подавайте бывшей сестре милосердия от чистого сердца, а если кто осуждает меня, тот пусть не подает. Не надо… Уй, что там было! Одни ржали, как жеребцы, а кто-то уронил тихонько слезу, вздохнул горько. Но этих было мало, совсем мало. Мужики играли в карты, так они мне набросали и серебром, и бумажками… Я приносила деньги раза два в месяц, сочиняя Шуре про разные премиальные, про пожертвования ветеранам войны… Ну что ты, ну что ты! - Она подала мне носовой платок. - Вытрись, солдат, и эти сто грамм хватани, красиво у тебя получается… Так… хорошо… огурчиком похрусти. Молодец.

- А чего ж ты не замужем?

- Это, брат, совсем другой разговор. Как там пословица учит: лучше умереть с голоду, чем есть с кем попало. Любила я. Одного любила. Только одного. Своего капитана. Только он этого не знал. Да вот теперь ты еще знаешь… Пошла я. Монинская электричка скоро, летчики понабросают мне к Новому году, мне, с семьей моей.

(Отрывок из романа. Полный текст - в печатном варианте журнала.)

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.