Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(26)
Олег Чувакин
 СТРАХ

Младший сержант Колька шел по улице и ел палочкой вишневое мороженое. Два года он прослужил в городе Каунасе Литовской ССР. Завтра в последний раз проснется в казарме, обежит вокруг плаца, обольется водой в умывальнике, свернет одеяло, снимет с подушки наволочку, уберет с кровати простыни, бросит белье в узел для прачечной, скатает матрац, - и товарищи по взводу, остающиеся дослуживать - кто полгода, до осени 1990 года, а кто до следующей весны, - проводят его до КПП.

Колька только что выстоял очередь в агентстве «Аэрофлота», купил билет на завтра из Вильнюса. В городской столовой он пообедал блинчиками и горячим фруктовым супом с черносливом, абрикосами и побелевшим изюмом. Задержался у винного магазина, где выгнулась полукружьем говорящая очередь, ожидавшая водку без талонов. Задержался, покачал головой; затем, не надеясь ни на что, завернул в три ресторанчика, спросил там, и официантки одинаково отказали ему: «Не галема. Нам не можно продавать», в четвертом ресторанчике вынул из брюк сиреневую бумажку и не протянул, а встряхнул ею, стал держать ее у брюк, и покраснел от своей выходки, а официантка скорбно глянула на него. Он спустился с крыльца, и так, с бумажкой в руке, шурша ею о брюки, дошел до большого ресторана на пешеходной Лайсвес-аллее, но в гардеробной с готическим потолком сгорбленный глуховатый гардеробщик, продававший, бывало, просителю блок сигарет «Космосас» или же поднимавшийся со стула и шаркавший вглубь, чтобы договориться с официантами о бутылочке, - сегодня совсем ничего не слышал и глядел на дверь позади солдата.

Колька выбрал в кондитерской торт, в полковой чайной купил лимонад, в казарме отдал ответственному по этажу взводному авиабилет и деньги на хранение и отнес торт в столовую, чтобы хлеборез поставил его в холодильник. Решив погулять, вышел за КПП, радуясь, что не нужна ему уже увольнительная.

И нахлынула на него весна, захрустел под ботинками влажный песок, опустилось на плечи сырое небо, - и он почувствовал близость неба, чувствовал, что оно то поднимается высоко, то опускается, - и с ним то поднимается, то опускается Колька.

Парень, литовец, окликнувший Кольку, курил у ивовых кустов и словно бы ждал его.

Кто-нибудь другой засомневался бы: пятнадцать рублей - слишком маленькая цена за такую бутылку. Демобилизовавшийся литовец из его взвода, ефрейтор Накрошюс, заплатил за «Бочо» 25 рублей. А этот парень, наверное, рассчитывал и заработать, значит, цена для Кольки могла подскочить рублей до тридцати.

Да, другой человек, не Колька, усомнился бы.

«Я сам служил, - сказал ему литовец. - Вон там, на горке. Ты ведь оттуда, солдат?»

Знал Колька, что служивший в армии никогда не назвал бы младшего сержанта «солдатом», а назвал бы «младшим» или «капралом» - в полку на горке иначе не говорили, - и что служивший разбирался бы в наклеенных на погонах лычках - знал, но почему-то верил парню, соглашался с ним.

Парень слегка, до Колькиного роста, наклонился, повертел раскрытой широкой ладонью в воздухе, похлопал ее по карману брюк, по-видимому, пустому, - и что-то доверительное, ласковое отразилось в его позе, а в больших голубых глазах, глядевших мимо Кольки, мелькнули задумчивость и растерянность: как если бы он не предлагал, а просил об одолжении. Литовец рассказал, что работал вон в том кафе - он махнул куда-то за крыши домов, - уволился, но там работает его девушка. Он признался, что ему надо заработать, чуть-чуть, рубля два-три, поиздержался, и девушка смеется над ним, ведь девушки, работающие в кафе, не очень-то знают цену деньгам. Он не обманет солдата, он сам служил. Может, надо принести две или четыре бутылки? Разве солдат пьет в одиночку и не угощает товарищей? В кафе всегда есть кофейный ликер. Но кофейный ликер - бурда, его пить не можно. Солдат пробовал ликер «Бочо»? Да, у хороших людей всегда хороший вкус.

И Колька представил бутылку белого стекла с пузатым горлышком, с пробкой винтом и черной жидкостью внутри, оставляющей на стеклянных стенках красноватые, маслянистые следы. Он и его друзья после ужина сдвинут в казарме тумбочки, усядутся вкруговую на табуреты, откроют лимонад, нальют в кружки шипящий «Дюшес», а чокнутся кружками с ликером: они разольют его тайно и велят молодому дневальному, выносящему мусор, выкинуть пустую бутылку за бетонный забор.

Из переулка вышел старик - и Колька решился. Старик шел, опираясь на палку, посматривая на них - на парня и Кольку, - и было в его дрожащей походке, во взъерошенных волосах что-то недовольное, побуждающее к действию.

- В ресторанах не продают тебе, потому что ты носишь погоны, - парень тоже посмотрел на старика. - Но мы то с тобой знаем, как устроена жизнь, правда, солдат?

- Мне надо в полк, за деньгами, - сказал Колька.

- Я подожду. Ты недолго. Супрантэ?

Колька ответил фразой из разговорника:

- Аш блогэй супранту лиетувишкай, - плохо, то есть, понимаю по-литовски, - ответил так, хотя совсем не понимал и не говорил по-литовски. И эту фразу он произнес, ощущая неловкость и не понимая, отчего на ум пришла ему эта фраза.

А литовец сказал:

- Ничего. Зато я хорошо понимаю русских.

Он именно сказал «русских», а не «по-русски, - и тут бы в одну секунду все понять Кольке, понять и сказать что-нибудь литовцу, например, следующую фразу из разговорника: «Аш нягерю алкоголиню гериму» - «я не употребляю алкогольных напитков», а лучше бы ничего не говорить, лучше бы просто развернуться, как по команде «кругом», и уйти в полк.

Развернуться и уйти.

Пойти по этой улице, вдоль редко стоящих деревянных домов, по зеленой траве, по хрустящему песку, по тротуару, слушать свои шаги и шелест берез, слушать, как лает за забором овчарка, как она стучит когтями о забор и часто дышит, смотреть на ее коричневый темный глаз, на черный мокрый нос в щели между досками, смотреть на дома, на высокие глухие заборы, зеленые, как трава, и думать, почему у палисадников не врыты лавочки, почему в Литве не принято сидеть на лавочках, как в России, и знакомы ли тут соседи, думать, что до остановки троллейбуса не меньше километра, и что мороженщица, наверное, приходит в этот квартал на час, и этот час выучили дети, и еще думать: какому же, черт возьми, кафе находиться здесь?

А парню - парню бы крикнуть Кольке вдогонку, крикнуть, подняв голову, взглянув с восторгом на дома направо, дома налево, взглянув на взъерошенного старика, стучащего палкой по тротуарной плитке, крикнуть бы Кольке: «Оккупант, отступай в Сибирь!» или «Солдат, бери шинель, иди домой!» или оскорбить Кольку, оскорбить, не сходя с места, бросить русские слова солдату в спину, - а уходящему Кольке, сносящему брань, подумать бы: ну что есть оскорбление, как не изобретение наглецов, принятое гордецами?

Да, уйти бы, подумать бы. Но сложилось иначе. С раскрасневшимися щеками, с порозовевшим носом, ступая на каблуки и придерживая фуражку, спустился с горки, заторопился по улице. Литовец, дождавшись его, небрежно кивнул на ивовые кусты, сказал:

- Что так долго? Я принес и спрятал.

Достал сигареты и стал закуривать, пряча в ладонях огонек и повертываясь то в одну сторону улицы, то в другую. А Кольке отчего-то захотелось помедлить, захотелось обернуться к парню, оказавшемуся у него за спиной, поговорить с ним, обсудить что-то, например, количество бутылок, ведь тот не сказал, сколько принес бутылок.

Литовец толкнул его в спину, голова Кольки запрокинулась, солнце, ветки и листья бросились в лицо, и, заслонив глаза рукой, теряя фуражку, Колька покатился куда-то.

Скатился он в овраг, поросший по склонам лопухами, а на дне - травой и кое-где, на чернеющих кочках, пучками осоки. Наверное, когда-то тут бил ключ, вырывался из-под земли, унося песок и землю, образуя яму и опускаясь ниже и ниже, а однажды ручей пропал, сгинул, и яма стала сохнуть, зарастать травой, на донных кочках вытянулась осока, и ивы, пустившие корни в сырости, укрепившиеся в глине, надежно укрыли собою овраг.

Литовец прыгнул следом, пнул, ахнув, Кольку в живот, но Колька успел оторвать от земли руки, закрыл живот.

- Проклятые оккупанты! - Литовец потряс над Колькой кулаком, и что-то пещерное, доисторическое просияло в его голубых, полных восторга, глазах. - Саюдис! Ландсбергис!

Он будто молился, произносил имена языческих богов, и было похоже, что в овраге капище, что Колька предназначался в жертву богам, что кровь его должна уйти в дно оврага, попасть на язык хищного подземного духа. В траве Колька увидел измятый, с обрывками ниток, черный погон с желтыми буквами «СА», с загнувшимся, отсыревшим подкладочным картоном. Может быть, Колька не первый солдат здесь. Но, может быть, погон просто мусор, как школьная тетрадь с портретом, кажется, Чюрлениса, как сигаретная пачка с запотевшей оберткой, гнилые бельевые прищепки с поржавелыми пружинками, или как вот консервная банка с серыми фрикадельками и с голыми, подтаявшими карамелями, над которыми вьются зеленые мухи?

Литовец уселся на Кольке, схватил его за плечи и подтянулся к животу, располагаясь поудобнее и открывая рот над его лицом, как бы собираясь сожрать.

Колька разглядел вблизи руки парня, выходившие из коротких рукавов рубашки, тесно заполнявшие рукава, огромные, тяжелые с виду, весившие, должно быть, не меньше кузнецких кувалд, руки, на концах которых были приделаны припухшие, гладкие кулаки.

Парень поднимет эти тяжелые руки, опустит фиолетовые кулаки на грудь Кольке, ребра Колькины сломаются, грудь опадет, осядет, с сипеньем испуская дыхание жизни, и Колька, ставший странно плоским, неподвижным, останется в яме навсегда, и билет его на самолет пропадет. Жалко было Кольке билет.

- У меня аппендицит был, - сказал он. - Вырезали. В госпитале. Шов наложили. Вчера только выписали. Ты меня убьешь тут. Убьешь. - Он не говорил слова, а выдыхал, лицо его, наверное, сильно покраснело, он чувствовал, как пылают его уши и щеки, и губы, и глаза пылают, а нос отчего-то раздувается, как у собаки.

Парень слез с Колькиного живота, с сосредоточенным, хмурым видом присел на корточки у его груди, взялся правой рукой за отворот кителя, так, что Колькино тело подалось ему навстречу, и проворно достал из внутреннего кармана кителя военный билет и две бумажки - в пять и десять рублей, военный билет пролистал, уронил, а деньги положил в свой карман. Его белые щеки заалели, дрогнули от торжествующей улыбки.

Парень выпустил отворот, и Колька откинулся на траву.

- Свобода! - зашептал парень, озираясь на ивы наверху. - Саюдис! Лиетува! Я лабус тебе, да? Лабус?.. Что, оккупант, на одну бутылку? - Он взял Кольку за голень, сорвал правый ботинок, понял, что он пуст, и отбросил его.

Литовец пошарил и в левом ботинке, стянул с Кольки носки, морщась брезгливо, вывернул их. Светлые волосы его потемнели, налипли на лоб. Он резко, так, что у лежащего Кольки закружилась голова, встал и посмотрел сверху на босые солдатские ноги. Заглянул в глаза, уставившиеся на него снизу.

- Прибери себя. Ты есть солдат Советской Армии, - и парень отдал лежащему честь: выпятил грудь, надвинул нижнюю губу на верхнюю и поднес нелепо растопыренные пальцы к виску.

Широко расставляя ноги, глядя вверх, литовец начал подниматься по склону. Под каблуками его влажно затрещали, растягиваясь и обрываясь, корни лопухов.

Туфля на склоне соскользнула, парень едва не опрокинулся на дно, к солдату, но уравновесился, выругался по-русски и ухватился за пуки ивовых веток, срывая с них узкие мягкие листья.

Подтягиваясь за ветки, он думал, как сядет на троллейбус, как поедет, повернувшись к окну, не глядя на пассажиров и дожидаясь, когда магнитофон у водителя объявит: «Туляу - Лайсвес-аллея». Там, на Аллее Свободы, он позволит себе расслабиться, выпить в ресторане черного ликера «Бочо».

В яме становится очень жарко, влажно, воздух сгущается. Глаза Колькины заливает пот, глаза жирны и горячи, как загадочные африканские озера. Время замедляется. Колька попадает в какую-то тысячелетнюю, бесконечную, волшебно растянувшуюся секунду. Светловолосый затылок парня приближается. Колька будто рассматривает его через подзорную трубу. Он различает каждый волос, каплю пота, всякую влажную дорожку на розовой коже, чужой затылок кажется ему горячим и мягким. Колька взвешивает на ладони удобный, с впадинами и выступами камень, пальцы его крепко обнимают камень, он жжет пальцы, больно, до пузырей, жжет и надо освободить пальцы от камня. Больше ничего не чувствует, не видит Колька, - и больше ничего, значит, нет.

Камня этого прежде не было в яме. Ненависть придает ненавидящему сил и творит камни. Осатаневшие трусы, возле которых вырастают из-под земли камни, много сильнее наглых храбрецов.

Размахнувшись, Колька ведет руку с камнем вперед, готовясь услышать, как тот с шумом раздерет воздух. Натянувшийся рукав кителя покрывается мелкими тугими волнами. Из него выглядывают зеленая манжета рубашки с полупрозрачной пуговицей и запястье, кончающееся вроде бы и не кистью, а камнем. Ободранные, окровавленные Колькины пальцы начинают разжиматься, камень выдвигается из ладони, между камнем и ладонью входит воздух.

Камень пролетит короткое расстояние, ударится в затылок, покрытый светлыми волосами, зашатается на склоне парень, руки его вскинутся к голове, опадут, парень свалится на дно оврага, ляжет безжизненным лицом к Кольке, и под мертвым затылком сомнется, пригнется к земле осока.

Овладевает Колькой очень ясное ощущение, словно он не бросает, а ловит камень, догоняет его. Он уже не видит рукава кителя, не видит манжеты с пуговицей, не видит ничего, потому что крепко зажмуривает глаза, стараясь в темноте поймать камень, - в темноте, чтобы не видеть, что случится, если все же не поймает, и чтобы не верить затем в происшедшее, потому что есть вещи, в какие нельзя верить, - и словно бы доказывает себе, что пальцы не разжались еще вполне, не пустили камень, что они сумеют удержать его, что с силой, с яростной ловкостью они уловят кончиками, стиснут отделившийся от ладони камень, - и тело Колькино, как бы перемещая силу и ловкость в кончики пальцев, напрягается, каждая мышца наливается сопротивлением, останавливая посланный камень.

Колька шепчет что-то. Правда, он не уверен, что шепчет, однако знает, что каким-то образом уговаривает камень, умоляет его, как живое существо, не уходить, не покидать его руку.

Вспоминается Кольке недавний случай.

Он возвращался из увольнения, и незнакомая литовская женщина, не поленившись и не испугавшись уже красного сигнала светофора, перебежала дорогу перед автомобилями, догнала Кольку и вскрикнула зло, звонко: «Оккупант, что тебе надо здесь?». И азартно потянулась к его кителю, к бело-красному знаку «Гвардия», горевшему на солнце, но опустила руку, и опять подняла и опустила. Колька смотрел на нее, моргая, и не знал, что ответить: ему ничего не надо было здесь, он мог служить в Забайкалье, в ГДР, в Подмосковье, в ЧССР или в Монгольской Народной Республике, и он не знал, надо ли отвечать, а если надо, то что, и ему стало досадно и стыдно, как, наверное, бывало стыдно тем, кого приковывали к позорному столбу, и он понял, что люди, идущие по улице, думают так же, как эта женщина. И она, почувствовав его стыд и обиду, пошла от него, но остановилась, обернулась: «Надо знать тебе, кто ты».

Сказав это, она неловким движением поправила сумочку, спрыгнувшую с плеча на сгиб локтя, и вдруг зачарованно загляделась на свою опущенную руку, загляделась, как на что-то новое и прекрасное, чего раньше у нее не было, или было, но оно никуда не годилось. И совершенно по-русски - задумчиво, продолжительно, печально и одновременно радостно, даже может быть счастливо, вздохнула...

Обессиленный, мокрый, трясущийся, будто он тонул в холодном глубоком озере, Колька раскрывает, наклоняет скользкую ладонь - и камень падает в траву.

Литовец, щурясь от солнца, щелкнул туфлями на тротуаре, отряхивая грязь и пыль. Он решил не торопиться - нельзя допустить, чтобы солдат, оставшийся там, в яме, подумал про него что-то - солдат не должен думать, усмехнулся парень, - и наклонился, зашнуровал потуже туфли, подтянул и обмахнул брюки, липко, в несколько раз, плюнул на платок, вытер им ладони и им же почистил испачканные туфли. Взъерошенному старику, снова показавшемуся на улице, глянувшему на него так, как глядят на справляющих за кустами нужду, парень сказал: «Лаба диена» («Добрый день»), сказал и уставился уходящему старику в спину, дернул руками и вдруг представил себе старика распростертым в яме, рядом с солдатом, а у тел их вообразил консервную банку, оттуда мухи лакают водянистый, разбавленный дождями соус, сладкий от тающих карамелей, - и пошевелил сухими болезненными губами и облизнулся: язык его был сух. И парень представил иное, представил, что трое - он, солдат и взъерошенный старик, - сидят в яме и выпивают, пьют что-то сладкое, вкусное, пьяное, и весело разговаривают, блестя глазами, перебивая друг дружку, и допивают сладкое, вкусное, и им делается еще веселей, а солдат с треском срывает со своей формы погон и объявляет, что армия отменяется, и у сидящих в яме души сливаются в большую нераздельную душу на троих, - и тут парень подпрыгнул на тротуаре, с отвращением ощутив, как ненавидит себя, и удивился этой ненависти, - и быстро, быстро зашагал по тротуару, зашагал, глядя перед собою и не видя улицы, не видя домов, неба, а видя свои мысли.

Нет, на Лайсвес он не станет пить сладкий ликер «Бочо», и никогда уже не будет пить ликер «Бочо», он возьмет сорокапятиградусной водки, а если не удастся заказать водки или в ресторане кончится водка, он раздобудет на тайной «точке» самогона или даже технического спирта, и потребует там же, на «точке», стакан, и станет пить спирт или самогон, обдирающий горло, большими глотками, пить как воду, утоляя жажду, пить жадно, обхватив стакан обеими руками, запрокинув голову и шумно глотая, теряя дыхание, обливая рубашку и ощущая, как раздражается, горит желудок, как немеет горло, как медленно, медленно, вызывая дрожь, стекают по спине крупные, прохладные капли пота.

Вот как он выпьет.

И за первым стаканом он нальет второй, и будет пить второй, и будет чувствовать, как выпучиваются, стекленеют его глаза, как брызжут из них слезы. Вот как он выпьет!

Но разве выпьешь на пятнадцать рублей?

Он подумал про аппендицит, про шов, про то, что ударил солдата в живот, что сидел на животе солдата, и там был хирургический разрез, а теперь там шов. Парень думал солдатскими словами, думал по-русски. Когда он поднимался по склону, то ругался по-русски, а сейчас вот и думал по-русски, как бы повторял слова оккупанта. Будто что-то передалось ему от русского, лежащего в овраге. Парень подумал, что за раненого солдата вступятся, что с ним, саюдистом, борющимся с оккупантами, разделаются по законам этих самых оккупантов, заточат за решетку или, если дело повернется серьезно, удостоят высшей меры. И он, патриот, плакавший у башни Гедиминаса, плакавший тем октябрьским днем, когда красное полотнище с серпом и молотом убрали, когда над башней вытянулся по ветру трехцветный национальный флаг, получит по году отсидки за каждый отнятый рубль или получит несколько пуль в грудь за небольшое удовольствие пнуть человека в живот.

Колька побыл еще немного на дне ямы. Он сел, а потом лег на дно, закрыл глаза, и спиной, ладонями, кончиками пальцев почувствовал, как кружится, кружа и его, земной шар, как вращается, чуть подрагивая, планета.

Про аппендицит Колька солгал. Он не лежал в госпитале, его живот не резали, не зашивали, и живот не мешал Кольке замахиваться тяжелым камнем. Слова про аппендицит, про шов подсказала ему трусость, - о, эта находчивая, изобретательная трусость, мать воображения!

Колька приподнялся на локте. Камень, скатившийся с кочки, придавил консервную банку. Было ясно, почему Колька вначале не замечал его. Должно быть, и для литовца не существовало камня. На камне, прежде чем Колька взял его, стояла консервная банка, стояла, делая камень естественным, незаметным.

Колька согнул и разогнул пальцы, вызывая из памяти ощущение дикой силы. Пальцы пахли подсохшей кровью и землей, а еще от них исходил мирный, сладковатый запах томатного соуса. Колька дотронулся до камня, веря и не веря, что не бросил его в парня. Но камень здесь, а парня нет, - значит, не бросил.

Как сложилось бы, брось он камень?

Вернувшись домой, всякий вечер, всякую ночь и раннее утро он ожидал бы, что придут к нему, застучат, замолотят кулаками в дверь так, что дверь прогнется, подпрыгнет на навесах, или нет, не застучат, а длинно, с натугой, позвонят. Они тщательно подготовятся к появлению у Кольки: встретятся с каунасской мороженщицей, с взъерошенным стариком, расспросят жильцов тех деревянных домов без лавочек, они отыщут всех, кто видел его со светловолосым парнем, и свидетели, чувствуя себя честными людьми, опознают Кольку, а чтобы им легче было опознавать, ему прикажут одеться в военное, младшим сержантом, и не сдержатся, скажут ему: подонок, - скажут подонок, и Колька вспомнит дно ямы. Те, кто арестует его, кто запрет в зарешеченный «УАЗ», будут многое знать про Кольку, жизнь его будет у них как на ладони, они прочтут его жизнь, как книжку, и захлопнут ее, и он удивится, какая же маленькая и неуклюжая его жизнь, а они станут перечислять и записывать в протоколы подробности, они станут умело вертеть разными деталями, помещая их в четвертое измерение, вынимать их на свет и убирать, и заменять другими, и извлекут из ящика, выложат на полированную потрескавшуюся столешницу камень - и судьба Кольки уплотнится до камня, точно он и родился для камня.

И вот как же он жил бы, ожидая и ожидая, подчиняя свою жизнь ожиданию, делая ожидание, помеху жизни, смыслом жизни?

Впрочем, вероятен был и другой исход.

Кинув камень, Колька мог промазать, камень ударился бы в склон. Он задел бы ухо или плечо литовца, скатился бы к его туфлям. Литовец осатанел бы, вернулся к Кольке с камнем - и стал бы взмахивать камнем и погружать камень и горячие пальцы свои в Колькино лицо.

И этот исход Колька предпочел бы тому, что вообразил прежде.

Нагибаясь и хватаясь за ивовые ветки со смятыми, разорванными шелковистыми листьями, за те же ветки, за какие брался его враг, Колька поднялся из ямы.

Купив вместо ликера «Бочо» еще стаканчик вишневого мороженого на десятикопеечную монетку, что завалялась в кармане, и получив сдачи четыре копейки, он отправился в часть. Попадись ему по пути парень, что уронил его в яму, Колька улыбнулся бы ему, помахал бы ему рукой.

Колька должен беречь этого парня. Ведь он - его жизнь. Любой человек может стать его жизнью. Любого человека надо беречь. Всех людей надо беречь.

- Что же это ты, товарищ младший сержант, такой помятый? - выговорил ему дежурный по КПП прапорщик. - И как тебя патрули не сцапали, дембеля бравого? Шея в земле, китель в траве, на козырьке будто мухи ночевали!

- Я, товарищ прапорщик, по земле катался, - сказал тихо Колька. - От счастья. Ведь завтра домой мне.

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.