Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 2(27)
Евгений Карпов
 НЕ РОДИСЬ СЧАСТЛИВЫМ

Предисловие

Это вторая редакция повести. Первая редакция была напечатана в 1963 году в журнале «Октябрь», издана в издательстве «Советский писатель», по ней шли спектали в областном театре Москвы, в Краснодарском, Горьковском и Ставропольском театрах.

В железнодорожном клубе станции Минеральные Воды 17 октября 1977 года торжественно отмечали девяностолетие писателя Бибика. Поприветствовать и поздравить старейшего советского писателя приходили пионеры и комсомольцы, передовики производства и колхозники. Алексей Павлович дрогнувшим от волнения голосом поблагодарил всех за то, что они пришли поздравить его, за их добрые слова, а в заключении сказал:

- Чем выше поднимается человек, тем дальше ему видно, и даль та понятнее становится. И вот теперь оглянулся я в свою дальнюю даль и увидел и понял: не с большевиками, а с меньшевиками надо было мне идти в ногу. И писать свои книги надо было иначе, - он тронул на груди указательным пальцем орден Трудового Красного Знамени, - поближе к людской печали.

А еще мне вспомнились слова Михаила Михайловича Пришвина, записанные им в дневнике 25 сентября 1918 года: «Друг мой, - шепчу я, - не входи до срока в алтарь исходящего света, обернись в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй силой любви, почерпнутой оттуда, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться назад и принять в себя свет прямой».

И вот теперь в 2008 году я решил с высоты своего 89 горизонта рассказать о том времени в новой редакции повести «Не родись счастливым».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

- Добро бессмертно.

- А что такое добро?

- То, что бессмертно.

Говорят, не родись красивым, а родись счастливым. Не знаю, возможно, это кому-нибудь и помогало, а мне за то, что родился счастливым, доставалось всю жизнь, как куцему на высоком перелазе. И ведь самое грустное, говоря вот так, я не шучу и не преувеличиваю.

Родился я - как и полагается счастливым - «в рубашке». Помогал мне появиться на свет фельдшер, у которого от старости тряслись руки, плохо видели глаза. Он очень опасался за жизнь моей мамы, и, когда все обошлось хорошо, когда я уже орал во всю глотку, возвещая Вселенную о своем появлении, он вытер со лба тяжелые капли пота, опрокинул в себя кринку холодного молока и сказал роженице:

- Похоже, счастливый он у тебя будет. Видно, доля твоя женская проснулась.

Был это 1925 год. Церковь у нас к тому времени превратили в клуб «Красный пахарь», приходский священник остриг свои длинные волосы и преподавал в школе химию, в село пригнали первые трескучие тракторы и организовали коммуну, а фельдшера, старика с ласковыми глазами, принявшего в свои руки по деревням многие сотни младенцев, по-прежнему считали чем-то вроде колдуна, прорицателя. Искренне верили, что он может не только предугадать судьбу новорожденного, но и ублажить ее. Вот поэтому на другой день после моего рождения наши соседи узнали о словах фельдшера и сказали:

- Привалило Завражиным, привалило.

- Это Насте за ее доброе сердце. За долгое терпение да за страдания.

Ширкая лаптями по земляному полу, крестясь, мужики и бабы подходили к люльке и смотрели на меня, как на самородок золота, который достался кому-то другому. А когда мама жаловалась соседкам, что уж очень я беспокойный, ору ночи напролет, те говорили ей:

- Пущай кричит. Ему можно - он счастливый.

И я накричал себе грыжу, правда, она довольно скоро пропала. Это тоже расценивалось как признак счастливости. Мама моя была болезненной женщиной, но после того, как родился я, четвертый, хворь от нее отстала. Мама пошла на поправку. Раздобрела. Я сейчас, как врач, конечно, смог бы маме научно объяснить перемены в ее здоровье, а она тогда по-своему это истолковала и приговаривала надо мной:

- Счастливчик ты мой, долюшка ты моя.

Когда подрос, мальчишки обо мне говорили:

- Везучий, гад. Удачливый.

Мне и в самом деле везло. На рыбалке никто больше меня не налавливал рыбы. Самый крупный линь или окунь всегда сидел на моем крючке. Везло мне и в орлянку, и нырять я мог дальше других, и болезни меня не брали. Среди мальчишек, как и среди взрослых, хватает завистников, и они относились ко мне так, будто я был виноват в чем-то перед ними, будто обворовываю их. А если еще прибавить, что я любил хвастаться своими удачами, был скуповатым, прижимистым, то станет ясно, почему меня не любили наши деревенские мальчишки, и всякий раз, когда выдавался даже незначительный повод, не прочь были меня отвалтузить.

В 1942 году к нашей деревне подходили немцы. Мы, десятеро парней, пришли в сельсовет и просили нас направить в партизанский отряд. Председатель же велел нам разойтись по домам и прятаться от фашистов. Мы не захотели расходиться и пошли в лес отыскивать партизан. Два дня бродили по лесам, лазили по болотам. На третий день вышли на дорогу, по которой двигались наши войска, выходившие из окружения. Мы разыскали командира, просили принять нас в полк. Он отказался. Мол, рановато. Молоды, мол. Во время разговора началась бомбежка. Девять моих товарищей погибли, а меня даже не царапнуло. Понятно, я остался в живых случайно, но когда вернулся в деревню и рассказал о случившемся, кто-то уронил за моей спиной:

- Везучий, гад!

Два месяца я продолжал искать партизанский отряд по лесам и болотам. Голодал до головокружений. Меня заедали комары. Я замерзал под дождями, боясь развести костер. Потом вернулись наши. В деревне моим девятерым товарищам поставили памятник. Ими гордятся сельчане, называют героями, а меня после войны часто вызывали в разные органы как человека, два месяца прожившего «на оккупированной врагом территории». Много лет я ходил будто с клеймом прокаженного за то, что осколок бомбы пролетел мимо моей счастливой башки. В сорок третьем меня призвали в армию и послали служить санитаром в военный госпиталь, который был расположен в тридцати километрах от моей родной деревни.

- Везучий, гад. Удачливый.

Говорили, мол, госпиталь - не передовая, можно воевать.

С утра до утра, недели, месяцы - хоронить, хоронить и хоронить людей! Жить среди неимоверных страданий, дышать не воздухом, а смертью. Мерять время интервалами от смерти одного солдата до смерти другого...

Мне было лет восемь. Старший брат Иван на молотьбе попал ногой между шестерен конного привода, и ему содрало с пятки мясо. Напрочь отхватило. Его увезли в больницу, а оттуда он вернулся с новенькой пяткой - розовой, мягонькой. Соседи сбежались смотреть на нее, как на нерукотворное чудо. Они щупали розовую пятку, восхищенно прищелкивали языками. А кто-то даже ущипнул, чтобы убедиться: настоящая ли, живая ли? А когда Иван вскрикнул от боли, у соседей наших на лицах отобразился неописуемый восторг. Живая! Поздно вечером на печи я все щупал мягонькую пятку, все расспрашивал брата о далеком городе, о больнице, а главное - о хирурге.

«Хи-ру-рг», - врастяжку произносил я это слово, и оно казалось мне необыкновенно красивым. Я не спал всю ночь и думал: как вырасту, выучусь на хирурга и буду спасать людей от смерти. Я знаю, детская мечта - одуванчик. Она облетает, чуть только дунет первый резкий ветер. У меня же она осталась единственной на всю жизнь. И, конечно, когда я прибыл в сорок третьем году в военный госпиталь, очень обрадовался, что моя мечта начала сбываться. Пусть то жестокое время было мало подходяще для мечтаний, а от санитара до хирурга лежал длиннейший путь, я впервые осознанно обрадовался тому, что мне повезло.

Кончилась война. Прошли годы учебы в медицинском училище, потом в институте, и наконец в облздравотделе мне сказали:

- Нам нужен хирург в районную больницу. Согласны?

Боже, наивные люди! Согласен ли?! Если бы они знали, сколько лет я ждал этого дня, но когда узнал, что в той больнице я буду единственным хирургом, что не на кого мне будет там опереться, оробел, но увидела мою робость Сима, жена моя, маленькая, конопатенькая девчонка, и сказала:

- Эх ты, а еще называешься мужчиной!

Я подивился ее храбрости, ведь в больнице, куда мы ехали, она тоже будет единственным терапевтом. Подивился, немного устыдился, и робость моя прошла.

На полустанке, куда мы приехали, нас ждала пара орловских рысаков, запряженных в старинный тарантас. Полная круглолицая медсестра с белесыми бровями, заметив наше удивление, виновато улыбнулась:

- Не обижайтесь, пожалуйста, доктор, все наши машины на вызове.

«Доктор!»

- Чего же обижаться, - ответил я, - нам даже приятно прокатиться на рысаках. А как вас зовут, девушка?

Она смутилась и, перебирая вожжи, проговорила:

- У меня уже двое детей. Я хирургическая сестра. Оля.

Она взмахнула кнутом, и вороные взяли хорошую рысь. Реактивный самолет вырвался из-за леса, с шипящим гулом пронесся над подводой и взвился в небо, слился с солнцем. Я проводил его взглядом, закрыл глаза и все видел огненный шар солнца и черную стрелу, мчащуюся к нему. Мне показалось, сейчас она вонзится в шар и взорвет его. Я даже вздрогнул от страха. Открыл глаза и засмеялся.

- Чего ты? - спросила Сима.

- Испугался, что самолет врежется и взорвет солнце. И вообще смешно мы начинаем нашу медицинскую карьеру. Рысаки крутят хвостами...

- Не обижайтесь, доктор. Машины на вызове, - сказала Оля.

Я успел заметить: виноватая улыбка почти не сходила с ее лица и делала Олю похожей на застенчивую девочку.

Спрыгнули мы с Симой с повозки и пошли обочиной по укатанному чернозему, из которого уже выбивалась яркая мурава. Иногда у меня появляется, говоря высоким «штилем», желание «пофилософствовать». Поговорить, поспорить с самим собою, позабавиться игрой мыслей: Оля в белой косыночке похожа на милую девочку, а она - хирургическая сестра, мать двоих детей. Реактивный самолет - и тарантас образца пятнадцатого века.

Наша больница, оборудованная, как сказали в облздравотделе, по последнему слову техники, но! Помещается в монаше-ских кельях. Стены там до сих пор пахнут ладаном и лампадным маслом. Больница - монастырь, монастырь - больница. Очень интересно.

- А мы с тобой очень одинаковые, - раздумчиво сказала Сима. Помолчала и негромко продолжила : - До смерти, должно быть, не разлюбим друг друга. Мне ведь тоже показалось, что этот противный самолетик взорвет солнце. И стало страшно-страшно, даже в глазах потемнело. И вообще все смешно устроено на нашей голубой планете, наверно, самой красивой во всей Вселенной. Я мечтала о высоком, мужественном капитане дальнего плавания. Хотела ходить с ним в Африку, Индонезию. А полюбила тебя - невысоконького, кругленького, с нелепыми рыжими усами, с маленькими глазами. Меня оставляли в институте, а я еду с тобой в больницу, что размещается почему-то в монастыре. Век космоса, атомной энергии, и вдруг - монастырь. Жалко только, что там уже нет бородатых монахов в длинных черных одеждах.

- Я думаю, курноска моя, сколько будут стоять каменные стены монастыря, столько в нем будет жить монашеский дух.

- Но мне-то зачем, дорогой Петенька, дух в нелепом материальном содружестве?

- Чем же нелепо это содружество?

- Сочетанием гениальности в науке, технике и в то же время тупостью в организации людских отношений. Человек - единственная известная нам комбинация материи, осознающая себя, могущество своего разума, и в то же время она - единственная среди всего живого, которая с таким великолепным упрямством стремится к своему физическому самоуничтожению. И длится это тысячи лет!

- Кровь человека настолько насыщена духом любви к человеку, к окружающему миру, что не позволит ему уничтожить себя. И еще одно очень важное - медицина.

- При чем тут медицина!

- А хирургия в особенности. Человек, спасенный врачом от смерти, становится добрее.

- Солдаты на войне после тяжелых ранений, после искусных операций хирургов не становятся добрее, не перестают убивать друг друга!

- Становятся!

- Не становятся!

- Смотрите, вот и наш Задонск, - сказала Оля. - Пониже собора, на косогорчике, есть ключи. Звонкие, чистые... Монахи объявили их святыми. А после революции взяли и засыпали. Ключики-то. Засыпали, а они опять пробились. И вода вкусная-вкуснейшая! Старые люди говорят, мол, святые - не засыплешь.

Я слушал певучую, схожую с журчанием ключей Олину речь и любовался Задонском.

Честно говоря, наша советская, колхозная земля только в последние годы стала прихорашиваться садами, новыми избами, а то ведь много лет после Гражданской войны, потом после Отечественной выглядела сиротливо под выщипанными соломенными крышами, с пнями вместо садов. А вот Задонск каким-то чудом сохранил свои знаменитые на всю Россию сады, и сейчас железные и черепичные крыши тонули в их бушующей кипени.

Посередине Задонска, на горе, за монастырскими стенами возвышался собор. Огромный, с ржавыми куполами, с облупленной штукатуркой.

- Ой, Петька, смотри, какая несчастная эта церковь с ампутированными крестами.

- Это не церковь, - грустно сказала Оля, - это собор. Ему больше ста лет. Сейчас там консервный завод.

Из нелепых железных труб, торчащих рядом с куполами, валил черный дым.

Мне, как и Оле, стало грустно.

Очень грустно.

Этот собор для нас, конечно, уже не церковь, где молятся Богу, а памятник, оставленный дедами. Зачем же похабить его? И этот черный дым тучами вываливался и оседал на сады так, будто на всей земле ничего сильнее его нет.

- Петя, ты видишь, в какую крепость мы въезжаем? Ну посмотри же! Хватит тебе решать мировые проблемы!

Мы поднимались в гору по глубокой выемке с отвесными стенами, облицованными ноздреватым серым камнем. Меж камней пробивалась трава, росли ивовые кусты, а в одном месте прямо из стены рос молоденький вяз. Молоденький, а мне показалось, что ему, как и собору, и полуразрушенным монастыр-ским стенам, не одна сотня лет.

Конечно, совсем уничтожить все это невозможно, как невозможно уничтожить зеленую травку, деревце, голубое небо над ними.

Дорога вела к железным клепаным воротам. Их, наверно, как открыли настежь в 1917 году, так с тех пор и не закрывали. Впрочем, подумалось мне, их и невозможно закрыть, как невозможно закрыть сам монастырь. Он только кажется закрытым, в самом же деле - живет.

В своей глубине живет.

Я взял за руку Симу, замедлил шаг.

- Что, Петенька? - удивилась она.

- Я обещал маме, что никому не скажу о рассказанном ею мне. И вот теперь, глядя то ли на руины, то ли на памятник, то ли на нечто большее, не могу не рассказать тебе.

И я рассказал.

Мама, узнав, куда я получил назначение работать, подала раскрытый том Большой Советской энциклопедии, указав на город Задонск.

- Прочти это, а потом я тебе кое-что расскажу.

Город этот известен с 14 века. Он тогда назывался Тешевом. По названию протекавшей здесь речки, Тешевки. В конце 16 века он был разрушен татарами. В начале семнадцатого восстановлен. В 1779 при образовании Воронежского наместничества Тешев, переименованный в Задонск, был сделан уездным городом.

- А теперь о том, - продолжала мама, - чего нет в энциклопедии. С 1769 года в Задонском монастыре жил святитель Тихон. В 1783 он скончался, а в 1861 был прославлен Русской Православной церковью, причислен к лику святых. В 1845, в монастыре был начат сооружением новый собор. Расписывал его с другими художниками твой прапрадед по материнской линии, Зайчевский. В советское время монастырь большевики разгромили, растащили все ценности, осквернили мощи святого Тихона Задонского. Вот куда ты едешь. Я хочу, чтобы ты это знал, помнил и никому не рассказывал, иначе в наше безбожное время тебе это может повредить. Даже нашей славненькой Симе не рассказывай, не надо на ее плечики класть эту тяжесть.

- Спасибо, Петенька, за эту тяжесть. Теперь ты мне стал еще роднее. Вон куда мы въезжаем! Жаль, что мы с тобой безбожники, а то надо бы перекреститься перед такой святыней.

- А ты разве не умеешь перекреститься, не знаешь, как это делается?

- Знаю, умею, но ведь мы с тобою безбожники.

- Что ты выдумываешь, Сима! Безбожники, безбожники.

Мы остановились.

Постояли немного, как бы собираясь с силой, и перекрестились.

* * *

Небольшой дворик больницы был отгорожен от остального монастырского двора побеленным штакетником. Клумбы с цветами, газоны, цветущие яблони, удобные скамейки, дорожки, мощенные битым красным кирпичом, больничный корпус со сводчатыми монастырскими окнами.

Под навесом в плетеном кресле сидел мужчина моих лет, одетый в чесучовый костюм. Он ласкал спаниеля с длинными, чуть не до самой земли, ушами. Услышав стук колес, поднял голову, улыбнулся и пошел нам навстречу.

- Здравствуйте, здравствуйте. Добро пожаловать, милости просим, - говорил он мягким тенором. - Я - главврач этого небольшого хозяйства, Сергей Сергеевич Божедомов. Здравствуйте, Серафима Андреевна, здравствуйте, Петр Захарович.

Он поочередно протягивал нам бледно-розовую цепкую руку и все улыбался. Мне нравилась его улыбка, его голос. И вообще он показался мне человеком обходительным, открытым и добрым.

Сергей Сергеевич помогал сгружать чемоданы, а потом, взяв самый тяжелый из них, пошел впереди, приглашая нас:

- Проходите, проходите, так сказать, в свои апартаменты. Чем богаты, тем и рады... Нас ждали две небольшие смежные комнатки, обставленные современной мебелью. И когда мы с Симой удивились такому приему, Сергей Сергеевич ответил:

- Видите ли, нас, медиков, здесь очень немного, и мы стараемся жить подружнее, поближе друг к другу...

- А чья это мебель? - спросила Сима.

- Мы знали, что вы молодожены. Значит, кроме чемоданов, у вас ничего нет. Ну, посоветовались с товарищами... Это больничная мебель. Будете платить за амортизацию, а если захотите, выплатите в рассрочку.

Нам все нравилось в тесных монастырских кельях с маленькими окошками, похожими на бойницы. Даже тяжелые нелепые карнизы под потолком и трубы водяного отопления, выкрашенные в дико-синий цвет. А распускавшиеся за окном кусты сирени и клены, зеленая клумба у мрачной, вызубренной временем и людьми кирпичной стены казались сказочными.

Как мало нужно человеку, чтобы мир казался ему не хуже, чем он есть на самом деле! А то и лучше.

О Сергее Сергеевиче Сима сказала:

- Какие у него хорошие глаза! Светлые, чистые.

Я согласился и добавил:

- Оля тоже хороший человек.

- Милая, очень милая!

* * *

С неделю я вскрывал фурункулы, абсцессы, следил за перевязками, прописывал растирания. А потом пришел мой первый день серьезного испытания.

В больницу привезли с приступом аппендицита женщину лет двадцати восьми. Под ее тонкими стремительными бровями - колючие глаза. Строгие и решительные. Я подумал: такие глаза больше идут мужчине.

После осмотра больной я тоном многоопытного хирурга сказал:

- Что ж, будем оперировать.

В ординаторской снял с вешалки ни разу не надеванную с красным кантом пижаму и вдруг сообразил, что сейчас действительно буду самостоятельно оперировать.

Холодок пробежал у меня по спине.

В операционной я пустил песочные часы и стал мыть руки. В нос ударил запах привычного и обязательного для хирургов нашатырного спирта.

Хирурги двадцать минут моют руки с мылом и с нашатырным спиртом. Десять - одной щеткой и десять - другой. Двадцать минут и ни секундой меньше мыл, холил свои руки Иван Спиридонович, хирург полевого госпиталя. А вымыв, поднимал их перед собой ладошками вперед и нес к операционному столу. Нес, как в старину, наверно, носили чудотворные иконы.

«Чудотворные иконы. Ты видел, как их носили? И вообще, что это такое - чудотворные иконы? И чего это они вдруг?! Может, потому что в нынешней моей операционной была монаше-ская келья? А как еще говорил Иван Спиридонович? Руки мои с помощью Всевышнего все могут, даже воскресить человека. Однако - хватит, хватит».

Два года я прослужил в одном госпитале с Иваном Спиридоновичем. На моих глазах он погиб, когда нес свои руки к операционному столу. Бомба разорвалась рядом с нашим домиком. Осколок ударил хирурга в грудь. Он умер мгновенно, и, как мне показалось, даже падая замертво, не забыл, что надо беречь свои всемогущие руки: упав на спину, он держал их перед собою, будто продолжал нести к операционному столу.

Вспомнил я все это - и опять по моей спине змейкой забегал мерзостный холодок.

Конечно, я не новичок в операционной. Три года проработал в войну с хирургами, после училища был фельдшером, а в институте делал операции под руководством профессора.

Ну да, под ру-ко-вод-ством. А тут - я самый старший! Единственный.

Какая страшная штука самостоятельность!

Тем более, когда с нею встречаешься впервые один на один.

В верхней колбочке осталось совсем мало песку. Я смотрел, как он струится, и, казалось, видел бесшумное время, ощущал его неумолимую жестокость.

Осталась совсем маленькая щепотка времени - и я должен идти к операционному столу, взять в руки скальпель.

Вошла Сима.

Встревоженная и радостная.

Она поднялась на пальчики и зашептала мне в ухо:

- Усатенький мой, я так рада за тебя. Сегодня ты станешь настоящим хирургом. Боязно тебе, боязно? Хочешь, я буду рядом с тобой? Я все-таки тоже врач.

- Не надо, - стараясь быть спокойным, ответил я.

Мне стало стыдно перед Симой, перед моей маленькой Конопушкой.

- Не надо, - уже твердо повторил я, - операция-то пустяковая - аппендицит.

Ответил и почему-то совсем как Иван Спиридонович поднял руки перед собой вперед ладошками и понес их к операционному столу. Именно - понес, как... Пока сестра Оля обряжала мои руки в перчатки, я разговаривал с больной - так же, как некогда Иван Спиридонович.

- Как зовут, моя красивая?

- Екатерина Алексеевна.

- Так уж прямо и Алексеевна. Может, просто Катя?

- Может. Смотря для кого.

- Как себя чувствуем? Не страшно?

- Есть немного.

- Боль плохо переносим?

- Приятного мало.

- Чудесно. Замужем?

- Не торопилась.

- Отлично. Недельки через две сможем назначить свадьбу.

- Спасибо, - ответила Катя, и ее колючие глаза стали добрее.

Только где-то в самой их глубине остались настороженность и какая-то, видно, давно пришедшая тоска.

* * *

Через полчаса или через час, а может, спустя целую вечность, я отошел от операционного стола к окну.

Две монастырские обомшелые стены за окном сошлись в этом месте углом. По ту сторону стены росла могучая верба. Ее огромная корявая ветвь перегнулась в монастырь и затенила угол.

Сыро под густой листвой и сумрачно. Крапива там растет высотой с человека. Лопухи и бурьян...

Под листом лопуха сидела жаба и немигающими глазами смотрела на меня.

Чего ей нужно?

Сумрачно под лопухами у замшелой стены. Тихо, как в могиле.

И глаза мои устали. Им хочется закрыться и никогда больше не открываться.

А жаба все смотрит, смотрит.

... Я не нашел аппендикса...

Оля и санитарки сначала перебрасывались по ходу дела разными словами, а когда поняли, что у меня начинается беда, - замолчали.

И Катино глубокое дыхание слышал, и тиканье часов на чьей-то руке, а потом все пропало.

Пирогов говорил: аппендицит - это очень простая и в то же время очень сложная операция. Я отлично знал эти слова, но мой болезненно возбужденный мозг не хотел соглашаться с тем, что мне как раз и достался сложный случай.

Просто - сложный случай и ничего больше.

Я лихорадочно вспоминал все операции аппендицита, на которых мне приходилось бывать, но это не помогало.

Вспомнил Ивана Спиридоновича. Он всегда шептал что-то неслышное, протягивая руку за скальпелем.

И мне бы помолиться, но я не знал, что такое молитва, как молился Иван Спиридонович. И не знаю, чем бы все это кончилось, если б не Катя.

- Доктор, вы не устали? - спросила она.

Спросила просто - без злости, без упрека, без особой тревоги, и я искренно ответил:

- Очень устал.

На ее бледном лице дрожали капли пота. В глазах - усталость и покорность, вернее - терпение, которым природа одарила женщин, без которого они не смогли бы вынести тягот верных подруг, жен, матерей.

Кривой хирургической иглой я зашил разрез. Оля со своими помощницами занялась Катей, а я прямо в перчатках отошел к окну.

Жаба моргнула выпученными глазами , будто сказала мне: «Вот так, дорогой, а как же ты, везучий, удачливый, думал».

- Вот и все! - громко зачем-то сказал я и пошел в ординаторскую.

Прибежала Сима.

Моя Конопушка.

Она плакала.

- Почему ты не позвал меня? Я все-таки тоже врач. Почему не позвал?

«В самом деле, почему не позвал?»

- Эта старая дура, санитарка, уже звонит по всей больнице. Прислали, говорит, сосунка, он и аппендицит-то вырезать не может, будет тут теперь людей калечить. Иди, скажи ей, дуре, скажи им всем, что ты...

Выпалила скороговоркой Сима и разревелась.

Я почувствовал чудовищную усталость. Опустился на стул у окна.

- Чего же ты сидишь, Петя? Надо что-то делать, - продолжала она. - Собери сестер, санитарок, объясни им, что это незаурядный случай. Наконец, придумай что-нибудь. Соври. Во имя правды соври!

- Что ты мелешь! - сорвался я на крик.

- Ты же талантливый, а этот аппендицит - простая случайность. Надо искать выход, ведь к тебе теперь даже с фурункулом никто не придет.

- Есть выход.

- Какой?

- Работать, а слова - это не выход. Талантливый, неталантливый! Глупость это!

- Ты хочешь сказать, что эта операция - элементарная неудача?

- Да. Я растерялся, как чувствительная девица, может, я просто неумеха с высшим образованием.

Сима подошла ко мне, обняла, прижалась щекой к моей щеке.

- Глупый ты мой Петюнчик, паникер. Все пройдет, как с белых яблонь дым.

- При чем тут стихи Есенина! - рассердился я.

- Ни при чем. Просто все пройдет, как с белых яблонь дым. Тебе просто надо опомниться. Покататься на лодочке по Дону, силой его зарядиться, просто побродить по монастырю. Не в больнице, что расположилась в монастыре, а в монастыре.

- Как это? - удивился я.

- Так это. Вон как березка растет на старой стене, как растут на ней почему-то васильки. Голубенькие - голубенькие.

Пришел Сергей Сергеевич. Подошел ко мне, положил руку на плечо:

- Я был у больной. Прекрасный шов. Катя хорошо выглядит. Мне кажется, вам, Петр Сергеевич, достался случай ложного приступа аппендицита. Такое бывает. Сейчас вам надо хорошенько отдохнуть. Сходите на рыбалку. Да-да, именно - на рыбалку! А мы тем временем проведем все необходимые анализы, сделаем все необходимое.

* * *

Я думал, что знаю себя больше чем хорошо, а оказалось - больше, чем плохо. Конечно же, Сергей Сергеевич просто очень добрый человек. Ложный приступ - очень редкое явление. Очень.

Что будет, если у Кати где-нибудь затаился и протекает воспалительный процесс? Ее экстренно увезут в Липецк и там все-таки найдут воспалившийся аппендикс? Да-да, все это очень даже может быть. И тогда нечего тебе здесь делать уважаемый Петр Захарович, а возможно, вообще в хирургии нечего делать. А он, видите, идет на рыбалку. И, самое смешное, - с поразительным спокойствием.

Что это?

Просто вот так хамски защищает себя животный организм?

Или нечто большее?

Так ли, нет ли, но шел я к Дону и, насвистывая какую-то глупую песенку, легко вышагивал.

«Везучий, гад, удачливый!»

К плесу вела тропинка через широкий заливной луг.

По весеннему солнцу, по грозовым дождям поднялась на лугу густая и высокая трава, зацвели ромашки, клеверок. Стрекотали кузнечики, порхали мотыльки, резвились стрекозы. Все опивались душистым нектаром.

Праздновали.

Веселый праздник лакомства, песен, цветов и солнца. Длится он с весны до зимы. Пчелы тоже кочуют вместе с праздником, наслаждаются его благами. И все-таки они и на нем, прежде всего работники.

По моей ладони ползла божья коровка. Ползла, исследуя морщинки моего долголетия, счастья, удач и неудач. У перекрестка она остановилась и стала тщательно его изучать. Может, там уже появился след моей сегодняшней неудачи? Поводила, поводила усиками и поползла прочь от перекрестка, будто говоря: чепуха - твоя сегодняшняя неудача, подумаешь, какое дело! Чепуха. Таких неудач на земле каждый день бывает тысячи. Взмахнула крылышками и полетела ввысь.

У нас божью коровку называют еще солнышком.

«Солнышко, солнышко, полети на небушко, там твои детки кушают конфетки, а тебе не дают, все собакам раздают».

«Удачливый, гад. Везучий». А тут не повезло. Может, это и есть начало настоящей жизни?

Возможно.

И мне стало даже легко от моей неудачи. Я запел, вторя пчелам, заливистому жаворонку.

Сазаний сезон только начинался, поэтому рыбаков на яме было мало. Трое ловили с берега, воткнув удилища со спиннинговыми катушками в глинистые обрывы, а четвертый - с лодки, заякоренной на середине плеса.

У ивового куста, рядом с воткнутыми удилищами, - землянка. Просторная, человек на четырех. Но невысокая - в рост в ней не встанешь. У землянки сидел мужчина и привязывал к поводкам крючки.

Я поздоровался. Он поднял на меня сильно заросшее лицо с угрюмыми темными глазами, кивнул, буркнув что-то невнятное, и опять занялся крючками.

Прошел я немного подальше от землянки и сесть не успел, как затрещала спиннинговая катушка. Затрещала резко и продолжительно. Бамбуковое удилище нагнулось почти до самой воды.

Я по рыбацкой привычке, не задумываясь, схватил удилище и почувствовал, что на крючке - солидная рыбешка.

Не стал удерживать катушку, и она затрещала пуще прежнего. Леску повело в сторону, и я понял, что дело имею с сазаном. Надо быть начеку. Сазана нельзя нахально тащить к берегу, но и слабину давать нельзя, иначе он рубанет хвостом - и никакая леска не выдержит.

Я задрожал в охотничьем ознобе, напрягся, наверно, не меньше сазана, сидевшего на крючке, и стал вываживать его, то подматывая леску, то тихонько отпуская.

Почувствовал на себе чей-то взгляд. Оглянулся. Рядом со мною стоял тот самый, заросший почти до бровей, мужчина и внимательно наблюдал за борьбой.

- Ваша удочка? - спросил я.

- Давай занимайся, давай, - сиплым голосом подзадоривающе ответил он.

Минут через десять, а может, через двадцать мне удалось подвести сазана к берегу.

Увидел я, и моя душа облилась рыбацким восторгом. Сазан был побольше полуметра!

Надо было у бородача попросить подсаку, но он с таким насмешливым любопытством следил за мной, что я решил не обращаться к нему за помощью. И чуть не поплатился за свою гордость: сазан, казалось, уже совсем обессилел, и только я хотел выхватить его на берег - он с такой силой рванулся в глубину, что катушка не затрещала, а запела.

Хорошо, что успел отдернуть руку, иначе леска могла покалечить пальцы.

Сазана я все-таки вытащил без помощи бородача и опять спросил:

- Удочка ваша?

- Моя, - ответил он, лукаво улыбнувшись.

- Тогда и рыба ваша.

Восторженно, с рыбацкой гордостью я преподнес ему сазана, держа обеими руками под жабры.

- Удочка моя, а удача твоя. И рыба, значит, твоя. Везучий ты, парень.

Сказал он эти слова без ехидства, по-доброму, а они разозлили меня, и я с размаху швырнул рыбину в сторону землянки.

Отошел прочь, подумал и решил, что глупо поступил, напрасно человека обидел.

- Простите, пожалуйста, - сказал я, - нервишки немного... Поймала рыбу ваша удочка, я только вытащил ее.

- А и хитрости всей поймать большого сазана, как это говорицца, - вывадить его на берег, взять. Ваш, стал быть, сазан, а не хотите брать - ушицу сейчас сварганим.

Бородач взял сазана.

Припадая на правую ногу, пошел к землянке и все бормотал что-то. Сейчас я только заметил у него в руке крючковатую палку, на которую он опирался.

Варили уху на примусе у входа в землянку. Степан, так звали бородача, ловко чистил сазана - без ножа, ногтем большого пальца. Ловко, без палки лазил по обрыву, то спускаясь к воде, то поднимаясь в гору. И все бормотал что-то невнятное, но теперь уже весело. И улыбался, то вскидывая, то опуская брови, склоняя голову к плечу, будто рассуждал о чем-то.

Когда разваренный сазан лежал на куске фанеры, а уха, налитая в старые, потемневшие алюминиевые кружки, исходила душистым паром, Степан достал в изголовье из-под сена солдатскую флягу, обшитую брезентом, сощурился, словно улыбаясь кому-то очень далекому, и сказал:

- В госпитале вот с этим мерзопакостным ранением лежал когда, - он кивнул на больную ногу, - Шуренка, медсестра, славная была такая, она эту флягу на дорогу мне дала. С водочкой. Как налила ее, с той поры не бывает пустой без малого двадцать лет. Вроде бы самобранная.

Водку наливал Степан в граненые стаканы.

Лил осторожно, тоненькой струйкой.

И еще не пил, а уже захмелел: глаза замаслились, слова сипатым голосом произносил врастяжку, с хмельной ленью.

- Люблю стаканы. Авдюшкины это. Ночевал он надысь у меня. В землянке, стал быть, рыбацкий штаб. А меня комендантом Поповой ямы зовут. В ночь кто приходит или непогодь какая - куда? К Степану. Коптилочку зажгли - и сидим себе, посиживаем.

- А что у вас с ногой? - спросил я.

- Э-э, к дьяволу бы эту ногу! Что есть она, что нет. Осколочное ранение. И не заживает с тех пор. Без малого двадцать лет минуло. То заживет, то опять разойдется. Выпьем.

Выпили.

Степан запил ухой, нехотя съел небольшой кусок рыбы. Перехватил мой взгляд и, не дожидаясь вопроса, ответил:

- Ловить люблю, а есть - хоть век ее не будь.

- В Москве, говорят, лечат вашу болезнь. Не бывали там?

- Был. Без толку... В этом сезоне еще никто хорошего сазана не брал. Первый ты. Вишь, на лодке который - у-у-у, зубр!.. А нынче и он еще не поймал хорошего. Увидел, как ты тащил, от зависти похудел. Точно. Кабы мог он - речку выпил бы, чтоб рыбу выловить и продать. Жмот! Втридорога рыбу на базаре продает. Пенсию хорошую получает. Куда деньги девает?.. Много зла на земле, оттого что человек часто делает не то, к чему у него душа лежит, сердце к чему порывается. Иной бы, глядишь, хорошим-расхорошим садоводом был, а его лихо в какие-то директора занесло. Сам мучается всю жизнь и людей мучает. Другой булки бы пек любо-мило, а его в генералы. Ходит он там индюком, а война начнется - сколько людей глупостью своей загубит! И наоборот бывает. Ему вся статья верховодить, ан нет. Умен, да не хитер. Вот мне ногу загубил какой-то дядя. У других пострашней ранения бывали - зажило. А у меня-то раненьице - плюнуть, да поди же ты! Видать, не хирург попался мне. К нам в больницу новый хирург приехал. Сегодня аппендицит делал. Петька Юхнов только что рассказывал. Девчонку на столе три часа разрезанной продержал, ничего не сделал да с тем и зашил. Сколько лет, видать, человек учился, а зачем, если не его дело быть хирургом?

- А если этот человек хочет быть хирургом? По-настоящему хочет.

- Хочет! Я музыкантом бы хотел быть, а слуху нет. Хочет! И будет людей калечить.

- Это вы, Степан, напрасно. Неудачи бывают у всех, даже у гениев. А тут - первая операция. И не такая уж простая, как вам кажется.

Он, видно, понял, что хирург-неудачник и есть я, но не подал виду. Почесывал седеющую бороду и с хмельной ленью, врастяжку говорил:

- Гений! Если сочинил он музыку плохую, так я выключил радио, и вся беда, а хирург... Вот он я - двадцать лет маюсь.

- Вполне возможно, и в вашем случае хирург не виноват.

- Виноват! - крикнул Степан. Закусив нижнюю губу, отвернулся и некоторое время сидел молча, а потом вздохнул и сказал: - Может, правда и на твоей стороне, да сам понимаешь, не советчик я тебе. Сазана ты хорошо взял. Любо-мило взял, а насчет хирургии - о-о-ох, смотри, парень!

Мы еще долго сидели, говорили о повадках сазанов, о «тайне галушки», на которую его ловят, о рыбацких удачах и неудачах и совсем забыли о хирургии. А когда шел я домой лугом, смотрел на закатное солнце, на собор смотрел - о, какой он был красивый, а люди испоганили. Оказывается: у одного призвание создавать, а у другого - разрушать. «Люди, люди!» - сказалось во мне.

От Поповой ямы до самого Задонска меня сопровождала пичужка. Маленькая, звонкоголосая, она то кружила у меня над головой, то летела немного впереди, то виражила низко над землей и все кричала, кричала. И в ее пронзительном крике мне слышалось: «О-о-ох, смотри, парень!»

Над далеким сосновым лесом тревожно полыхал, предвещая непогоду, багровый закат.

В парке кружили над старыми вязами и оглашенно горланили грачи: «А-а-а! Смот-рр-ри, па-р-ррень!»

У больничных ворот стояли Сергей Сергеевич и Сима. Увидели меня и пошли навстречу, загадочно улыбаясь, о чем-то тихонько разговаривая.

Сергей Сергеевич в свежевыглаженном костюме, при галстуке - прямо хоть в президиум торжественного собрания.

Сима - в закрытом платье. Забавное это платье! Как только Сима его надевала - казалась мне некой представительницей международного женского движения, а вовсе не моей Конопушкой, которую можно целовать, ласкать, и, если случалось мне идти с ней рядом, я как-то невольно вытягивался в аршин, держался чуть в сторонке и чувствовал себя солдатом, сопровождающим генерала. Правда, при этом мне все время хотелось рассмеяться.

- А я уж шоферу велел заводить машину, вас ехать разыскивать, - сказал Сергей Сергеевич, беря меня под руку.

Сима взяла под руку с другой стороны, и повели меня в квартиру Божедомовых, которая была рядом с нашей и тоже состояла из двух небольших смежных комнат.

Там все было, как говорится, начеку: водка, вино, цветы, накрахмаленные салфетки, зажаренный гусь и даже свежие огурчики.

Маргарита Тимофеевна - жена Сергея Сергеевича, врач-рентгенолог, в кипенно-белом переднике, с высокой модной прической, улыбалась своими большущими голубыми глазами, и в комнате, освещенной яркой люстрой, от этой улыбки становилось еще светлей.

В старинной черной тройке, при бабочке был там и Поликарп Николаевич Женихов, акушер-гинеколог. Полный, бритоголовый, с крошечной бородкой-клинышком. Он был уже навеселе и выглядел совсем молодо, хотя и шел ему шестьдесят второй год.

Как только мы появились, Маргарита Тимофеевна сразу же стала разливать вино, а Поликарп Николаевич - водку. Меня, что называется с ходу, усадили во главу стола, Сергей Сергеевич поднял бокал и стал говорить:

- Дорогой наш друг Петр Захарыч, дорогие друзья! Я не извиняюсь за свой высокий «штиль» в этом узком семейном кругу, потому что сегодня произошло событие чрезвычайной важности: сегодня родился хирург.

«Родился?»

- Родился трудно, в муках, как и все настоящее. Мы, медики, понимаем, что такое сегодняшний день для нашего коллеги Петра Захарыча, и поэтому собрались вместе, чтобы порадоваться за него, поздравить. И если уж говорить обобщительно, то не только мы, а и все люди должны радоваться и поздравлять Петра Захаровича.

«Что он такое говорит?»

- Ведь это родился новый солдат, боец за здоровье людей. С днем рождения вас, Петр Захарович. С днем рождения, дорогой Петя!

Он обнял меня и поцеловал. Потом, преподнеся спиннинг, целовала Сима. Маргарита Тимофеевна подарила огромный букет роз и облобызала большими горячими губами. Наконец подошел Женихов. Заговорил он почему-то окая:

- Дорогой коллега, я подошел выпить с вами на брудершафт. Это значит, я принимаю вас в наше БЭЗГЛУ - братство эскулапов земной глуши.

Выпили на брудершафт, поцеловались трижды накрест. Поликарп Николаевич снова налил рюмки и торжественно сказал:

- А теперь согни выю, опусти смиренно гордое чело... - Он взял меня за чуб, пригнул голову и полил ее водкой. Потом все шепотом трижды прокричали «ура». - Все, теперь ты истый бэзглух.

Принимали в БЭЗГЛУ и Симу.

Пили за здоровье Сергея Сергеевича, Маргариты Тимофеевны, провозглашали «многая лета» магистру бэзглухов - старому Поликарпу.

Моя Конопушка была счастлива. Ее глазенята искрились. Она то и дело заливисто смеялась.

На сердце у меня становилось горячо и волнительно. Наверно, от выпитой водки, от всей этой грустной необычности.

Поликарп Николаевич играл на гитаре и пел студенческие песни. Смешно прыгали его рыжие брови, вытягивался в кривобокую букву «о» рот, сверкал золотой зуб, а клинышки бороды и усов, словно дерущиеся петушки, то наскакивали друг на друга, то разбегались.

Сергей Сергеевич, нагнувшись ко мне, говорил:

- Насчет бэзглухов - это шутка Поликарпа Николаевича; вообще-то жить мы с вами должны подружнее. Трудная штука - быть врачом. Ведь вот заболеет кто-нибудь тяжелой, неизлечимой болезнью - кто виноват? Врач. Умрет человек - опять виноват врач, будто он властен распоряжаться смертью. Это всюду, во все века так, и здесь, в нашем маленьком Задонске.

- Почему среди медиков так убийственно мало поэтов? Некому, кошки их задери, написать гимн бэзглухов! - кричал Поликарп Николаевич.

«Бэзглухов... олухов...»

- Мы вас не дадим в обиду. Завтра я напишу в газету статейку о редком случае в хирургии, о молодом хирурге, который проявил...

Сима уже хотела спать и сонными глазами смотрела на поющего Женихова. Маргарита Тимофеевна подпевала ему, но смотрела на него совсем трезвыми глазами, с едкой насмешкой. И на мужа своего так же смотрела, и на меня.

Женихов все пел и пел - казалось, никогда не замолчит.

- А сейчас вам надо немного отдохнуть. С операциями будем направлять в область,- сказал Сергей Сергеевич.

Постепенно водка смягчила мою обиду, сделала совсем добродушным, и я кивками соглашался с Сергеем Сергеевичем, улыбался дремавшей Симе, певцу-разбойнику Женихову. Мне нравилась красивая и лукавая Маргарита Тимофеевна. Мне даже захотелось ее поцеловать.

«Что ж, - думал я, - наверное, и в самом деле все обстоит хорошо. Мало ли что там болтал Степан. Он ведь ни черта не понимает в медицине, в науке вообще. Деревня с возросшим культурным уровнем. Хороший человек Сергей Сергеевич. И БЭЗГЛУ - хорошо. Люди должны жить тесной и дружной семьей. Жить просто и весело, без дурацкой чопорности».

Потом мы с Симой бродили по больничному двору и почему-то воровато целовались в темноте под кленами.

- Хорошие, какие хорошие они люди! Веселые. Мы тоже теперь бэзглухи, - вися на моем плече, пьяненькая и умиленная, бормотала Конопушка.

Позже она совсем размякла и, все так же вися на моем плече, пела, мурлыкала неизвестную мне песенку тихого бабьего счастья. Мне вдруг почему-то стало грустно: видно, улетучивался хмель, просыпался беспощадный разум.

Я отвел Симу домой и вернулся в беседку.

Сильно пахло ночной фиалкой. Верещали кузнечики. Слышались какие-то таинственные ночные шорохи.

Всходила луна.

Большая, тревожная.

Это у меня на душе тревожно.

Скотина я, скотина! Настолько был увлечен и озабочен своей персоной, что совсем забыл о больной, о человеке, который так верил мне, что разрешил себя разрезать.

«Удача, неудача...»

Что подумают об этом люди?

Болван!

Я даже не спросил у дежурной сестры, как себя чувствует эта... Катя, девушка со стрелоподобными бровями.

В палате уже все спали. Только Катя, прикрыв ночничок полотенцем, читала и была скорее похожа на отдыхающую в санатории, чем на больную.

Я взял табурет, подсел к ней, прошептал:

- Добрый вечер.

Прошептал и спохватился, что от меня разит винищем. Прикрыл ладонью рот.

Катя положила себе на грудь книжку, отгородилась длинной, узкой ладошкой от света лампы, понимающе покивала, снисходительно улыбнулась и прошептала:

- Ничего. Я тоже люблю выпить в хорошей компании. Вас приняли в бэзглухи? И меня когда-то принимали. Я тоже лекарь. Сады лечу. Поздравляю вас с первой операцией. Приходите осенью в наш сад - я угощу вас лучшими яблоками России. Спокойной ночи.

* * *

Утром через окна больницы в нашу келью заглянуло солнышко и разбудило меня. Я проснулся с отличным настроением.

Очень хотелось есть. Растолкал Симу и сказал ей об этом. Она сморщилась, страдальчески подвигала губами, носом и сказала:

- Я умираю от вчерашней пьянки. На шестнадцать частей раскалывается моя голова, а он еще есть хочет. Вот слон! Я больше никогда не прикоснусь к проклятой водке. Дура, дура!

Постучались.

Я натянул брюки, накинул пиджак, пригладил патлы и открыл дверь.

Это пришел Поликарп Николаевич. Выбритый, напудренный, розовощекий, он излучал прямо юношескую свежесть, солнечную радость.

- У всех, конечно, шумят с похмелья головы, а я иду на базар; не надо ли вам чего-нибудь купить? - спросил он.

- Купить, купить, - простонала из той комнаты Сима. - Накормите моего усатого слона.

Мне показалось заманчивым прогуляться, и мы отправились с Поликарпом Николаевичем на базар вместе.

- Вы - как бюро добрых услуг, - сказал я.

- По-стариковски, знаете, по-стариковски. Говорят, родители Симочкины живут в Ленинграде и довольно влиятельные люди. Почему же вы там не остались?

- Куда послали, туда и поехали.

- Ага, срок отработать. А потом, конечно, туда?

- Не знаю. Понравится - и после срока останемся, а нет - так досрочно сбежим.

- Я к тому говорю: если вы думаете насчет большой медицины, то, конечно, надо быть поближе к центрам, к научным учреждениям.

- Нe знаю. Я люблю хирургию, люблю работать. Вот и все. А будет из меня доктор наук или нет - не знаю, да и, в конце концов, это не главное. Посмотрим.

- Да, да, служить людям можно всюду. Да, да.

* * *

Днем мы работали. Ни шатко ни валко. А вечером собирались у Божедомовых. Смотрели телевизор, играли в картишки, ели уху из рыбы, пойманной мною. Кстати, на Поповой яме меня уже звали удачливым, потому что я больше всех ловил сазанов. Даже больше Жмота, который, как говорил Степан, за это время от зависти постарел на двадцать лет.

Иногда, если в медицинских журналах появлялось что-нибудь интересное, мы на наших вечерах у Божедомовых говорили о медицине и спорили. Старый Поликарп говорил, что медицина превратилась в постоялый двор для бездельников, карьеристов, шарлатанов и других любителей сладко пожить, поэтому он не читает «в основном пустопорожних журналов» и нам не советует портить глаза и тратить драгоценное время. Лучше в картишки переброситься или сходить в кино, посмотреть хорошую комедию. А раз хороших комедий и вообще хороших фильмов теперь очень мало, то лучше всего - выпить и попеть песни. Мы, разумеется, с ним не соглашались. Вот на этой почве у нас и случались споры. Правда, спорили мы без особого жара, спокойненько.

Я, несмотря на скепсис Женихова, занялся теорией хирургии: листал институтские учебники, перечитывал старые журналы, внимательно следил за новыми.

Текла моя жизнь тихо, мирно, и все было бы хорошо, если бы...

Пришла однажды ко мне на прием старушка.

- Посмотри, товарищ доктор, чего у меня тут есть, - сказала она, - посмотри. Шею повернуть не могу. Жилы он из мине все вытянул, чирей этот. Лесничество-то на опушке, а воду носить от самой околицы. Денечка бы два дал лечебных. И устала я дюже. Отдохнуть бы малость. И ночью спать совсем не могу: как белка в колесе, на кровати-то. И так лягу, и так лягу: тянет он из мине жилы. Теперь бы уж и не работать, на завалинке посиживать. А кормиться как? Сыны на войне пропали, да справок каких-то там не хватило - и не дают пензию. Шею воротит - полы и вовсе мыть не могу. А как нагнусь - стреляет, так стреляет - ажник сердце замирает. И в голове кружение! А в конторе сегодня не метено. Не пришла бабка, скажут, не пришла. Ждут теперь, авось приду, подмету и водицы принесу.

Фурункул у старушки и в самом деле был страшный - всю шею разнесло. Даже удивительно, как она до сих пор терпела.

- Сейчас, бабушка, вскроем нарыв, и вам полегчает.

- Это зачем же резать-то, зачем? - взмолилась старуха. - Может, так как-нибудь. Мазь хорошую выпишешь или припарку сделаешь. Не надо резать, милый.

- Не бойся, бабушка, не больно будет, - вмешалась Оля.

- Не надо резать, уж не надо. Мазь какую бы. И подороже можно, я куплю.

Вошел Сергей Сергеевич, понял, о чем идет речь, и сказал:

- Вы, бабуся, слушайте врача. Надо разрезать. Вам сразу полегчает.

- Да то, полегчает. Знаю, как полегчает, - слезливо запела старуха, - знаю уж. Катерину Лексеевну, агрономшу, чуть до смерти не зарезали.

Оля вспыхнула и отвернулась, будто ей дали пощечину, будто ей больно, а не мне.

Сергей Сергеевич рассердился и приказал:

- Раз не хочет вскрывать, освобождение от работы не давайте!

- Не давайте, не надо. Как-нибудь уж подмету, водицы принесу, а полы мыть повременю. Не надо резать, жить-то каждому хочется.

И еще был случай. Девушка пришла с панарицием - с костоедом, значит, - и прямо сказала:

- Давайте направление в областную поликлинику. Я вам не доверяю.

А мужчину с прободной язвой даже не привозили к нам. На грузовой машине отправили в область.

Сергей Сергеевич, как и обещал, написал статью о моей операции аппендицита, расхвалил меня за выдержку и прочее. Ее напечатали в областной газете. И все равно больные не хотели идти ко мне.

По совету Сергея Сергеевича я ничего Симе об этом не говорил, чтобы не расстраивать ее, и она жила в спокойном неведении. На работе у нее было все в порядке. С больными она умела разговаривать - есть у нее в характере мягкость, доброта, хорошая женская внимательность к людям, к их бедам. А этого вполне достаточно, чтобы больные уважали врача, верили в его способность исцелять, даже если он как врач и не очень хорош. Все называли Симу не иначе как по имени и отчеству, относились к ней с почтением, и она была довольна до крайности. Радовалась и, следовательно, поправлялась. Округлилась Сима, разрумянилась и в белом врачебном халатике, в шапочке была похожа на сдобный колобок.

Приходя вечером в нашу уютную квартирку, я съедал вкусный ужин, приготовленный Симой, смотрел на свою счастливую женушку, слушал ее рассказы о прошедшем дне, о ее больных и как-то успокаивался, соглашался с Сергеем Сергеевичем, что все пройдет, все перемелется, станет на свои места. Начинал верить и старому Поликарпу, что самое главное в жизни - не нервничать, а то ведь даже насморк, как он говорил, бывает от расстройства нервов, не говоря уже о гипертонии.

Возможно, все так и было бы: притерлось, обошлось, если бы не один случай.

Случай всегда и всему голова. Пусть незначительный, иногда и вовсе незаметный, но он всемогущ. Без него, наверно, и жизни на земле не было бы, а если бы и была, то скучная, однообразная, как таблица умножения.

Вот какой случай, нарушивший сонный ритм моего бытия, произошел у нас в больнице.

Поздно вечером Божедомовы, Поликарп Николаевич и мы с Симой пили чай с хворостом. В тот день с самого утра шел дождь, не по-летнему скучный и бесконечный. Настроение у всех было унылое. Мы лениво перебрасывались какими-то не смешными анекдотами, позевывали. Особенно постным был Поликарп Николаевич. Без гитары он выглядел сиротой, а гитару в руки не брал, потому что был трезв.

- Если в воздухе витают божественные пары шпиритус вини, - сказал он, - моя подруга поет, а нет, так глохнет и немеет, превращается в обыкновенный дырявый ящик.

И сидел наш старый Поликарп с чашечкой остывшего чая у окна, вперившись в темень, словно пытая ее о чем-то, слушая ее неслышную мудрую речь.

Пришел дежурный фельдшер из «Скорой помощи» и сказал, что привезли парня, которого в драке ударили ножом под сердце.

Я, Сергей Сергеевич и Поликарп Николаевич спустились к больному.

Я попросил Поликарпа Николаевича помогать мне.

Мы наскоро вымыли руки - медлить было нельзя, каждая минута могла стоить парню жизни - и стали тампонировать кровоточившую рану, чтобы сжать, стиснуть салфетками раненое сердце, хоть как-нибудь приостановить кровотечение.

Сергей Сергеевич велел фельдшеру связаться с областью и вызвать санитарный самолет с хирургом.

Фельдшер ушел.

- Погода не летная, - сказал я, - и посадочное поле раскисло. Не придет самолет, а парень на волоске.

- Вертолет пришлют, - ответил Сергей Сергеевич.

Мы сделали больному уколы. Вернулся фельдшер.

- Самолет не может вылететь. Погода. А вертолет на вызове. Сможет к нам прилететь только к утру.

- Ничего страшного, - сказал Сергей Сергеевич, - до утра продержимся.

«До утра? Нет, он ошибается. Без операции парень и часа не продержится. Он уже совсем белый. Пульса почти нет».

- Надо оперировать, - робко сказал я, - иначе...

Сергей Сергеевич велел фельдшеру вызвать сестру Олю. Когда фельдшер ушел, он заходил по комнате, заложив руки за спину. Полы халата разлетались и выдавали волнение Божедомова.

- Да, конечно, - бормотал Поликарп Николаевич, - нужно оперировать. Но сердце... я могу только ассистировать. Я никогда не оперировал сердце. И руки у меня уж очень старые. Ассистировать я могу, а кто...

- Никто, - ответил Божедомов, и я услышал в его голосе несвойственную ему твердость.

Он посмотрел на меня взглядом, полным уверенности, и сказал уже мягким, добрым голосом:

- Больной до утра вполне продержится. Разумеется, с нашей помощью. Мы все будем дежурить у его постели, пока не придет вертолет. А там прилетит опытный хирург, и все будет в порядке.

- Надо оперировать, - сказал я. - Мне приходилось ассистировать на операции сердца.

- Ассистировать и я могу, а кто возьмет в руки скальпель?

И снова в его голосе появилась твердость. Вопрос прозвучал, как приказ отказаться от мысли оперировать.

Я понял Сергея Сергеевича и все-таки ответил:

- Я возьму скальпель.

- Вы? - насмешливо спросил он.

Хотел добавить что-то, возможно, резкое, угрожающее, но сдержался, заложил руки за спину, сделал несколько решительных шагов вперед, назад и с мягким укором улыбнулся.

- Петя, дорогой мой, как вы не понимаете, что вам-то как раз этого делать не следует? Не забылась еще ваша первая неудача.

- Неудача? - перебил я. - Но ведь вы в газете писали, что то был редкий случай в медицине, что я проявил себя.

- Писал.

Его белесые губы дрогнули и стали твердыми, но он усилием воли размягчил их в грустную, упрекающую улыбку, удрученно покачал головой:

- Вы же великолепно понимаете, что я писал правду, но наши-то люди истолковали это по-своему. Вы для них и после моей статьи остались лекарем, который «разрезал человека и не нашел аппендицита». Что ж будет теперь, если эта операция кончится смертью?

Он умолк, будто ему вдруг стало больно. Помолчал и стал увещевать меня, упрашивать:

- Не надо, Петя, дорогой мой! Мы вместе будем дежурить, мы спасем. Разве не прав я, Поликарп Николаевич?

Старый Поликарп не хотел вмешиваться в наш спор, стоял с каменно непроницаемым лицом и смотрел куда-то в пространство.

Оля спросонья еще не поняла, что здесь происходит, потому не могла меня поддержать ни взглядом, ни словом.

Конечно, я не колебался, я должен был идти на эту операцию. Но идти одному все-таки страшно. Очень страшно!

Чтобы не сорваться, я вышел подышать вечерней прохладой, успокоиться.

Взглянул на небо.

Хотелось увидеть звезды.

Не было звезд, не было неба - просто была густая, бесформенная темнота.

А это что?!

Я ни разу не заходил в собор, источавший дым, пар и какой-то смрад. Я боялся увидеть оскорбленные этим смрадом росписи, сделанные больше ста лет назад лучшими художниками России и моим прапрадедом. И вот теперь, в непроглядной темноте, в вышине, на главном куполе собора увидел крест. Увидел и сказал: раз я вижу его, значит, он есть - нельзя видеть то, чего нет. Вот как и монастырь. Он в руинах, но есть, есть.

Увидел я крест и как бы услышал: иди, обязательно иди к операционному столу.

Однако, что скажет Поликарп? Будет ли ассистировать мне, поможет ли старый мастер спасти этого мальчика?

Поликарп Николаевич налил в стакан воды, выпил. Глотнул будто водку. Поморщился и выдавил из себя:

- Он прав.

- Кто?! - спросил Сергей Сергеевич.

Поликарп поднял руку и бугристым ногтем большого пальца указал на меня.

- Что ж, - дрогнувшим голосом сказал Сергей Сергеевич, - у Поликарпа Николаевича большой опыт работы. Желаю успеха.

И вышел.

- Оля, готовьте больного к операции, - скомандовал я.

* * *

Откинувшись на спинку стула, я сидел и наблюдал, как по груди Яши Чернева, покрытой простыней, передвигался луч утреннего солнца, как он упал на подбородок, двинулся по щеке, коснулся глаз, и Яша проснулся.

Среди сотен пульсов я смог бы отличить Яшин пульс, так хорошо узнал его за ночь.

Морщинки у глаз, зашершавленные болезнью губы, реденькие брови, впалые, мертвенно-бледные Яшины щеки - все это мне стало настолько дорогим и близким, что казалось частью меня самого.

Но вот открылись его глаза, и я замер от восторга. Может быть, потому что прямо в них смотрело солнце, они были такими яркими и необыкновенно мудрыми.

Я вспомнил свои слова, сказанные Симе: «Человек, которого врач спас от смерти, становится добрее». А что, тут есть, вероятно, доля истины. И еще я подумал: человек, увидевший смерть, становится добрее, а значит, и красивее, мудрее.

Сергей Сергеевич и Поликарп Николаевич только что ушли из палаты, и мне было жалко, что они не увидели чуда.

У двери, облокотившись на тумбочку, дремала Оля. Я поднялся, чтобы разбудить ее и показать чудо, но она открыла глаза, улыбнулась своей великолепной виноватой улыбкой и сказала:

- А я не сплю.

- Идите скорей сюда! Смотрите.

Она смотрела на Яшу, который еще ничего не видел, кроме солнца и неба, и ее губы дрогнули.

Оля всхлипнула.

Яша неторопливо отыскал глазами Олю и недоуменно посмотрел на нее, словно спрашивая: разве можно плакать, когда светит солнце, когда такое красивое небо над тобой?

Оля глотнула слезы и улыбнулась Яше. Он тоже ответил ей улыбкой - слабой, едва заметной.

Человеку, которому несколько часов назад зашили нитками сердце, трудно улыбаться. Очень трудно. Потому у Яши улыбка и была такая слабая, почти незаметная. Но это уже дело второстепенное. Главное, он улыбался, видел солнце, жил. Выходит, мы с Поликарпом Николаевичем и Олей одержали верх.

Легок на помине старый Поликарп - войдя, он наблюдал за Олей и Яшей. Потом тронул меня за локоть, поманил в коридор. Обнял там, поцеловал, щекоча своей бородкой, и проговорил:

- Вы, малыш, - хирург. Теперь и я скажу - хирург.

В конце коридора горела единственная крошечная лампочка, потому я и не видел глаз Поликарпа. Но они представлялись мне похожими на глаза Яши, смотревшие на солнце.

Поликарп Николаевич вел меня, обняв за талию, как водят девушек, и шептал:

- Не сердитесь на меня - самую малость выпил. Самую малость! С радости за вас выпил. Валялся-валялся в холодной бобыльей постели, так и не смог уснуть. Выпил вот - и пришел к вам. А Сергей Сергеевич тоже не спит. Бродит по двору. Переживает. Хороший он человек, но любит, чтобы его не только слушали, но и слушались. Правда, этой болезнью страдает девяносто девять процентов всех людей. Что делать? И вы, наверно, любите, чтобы вас слушались. У него большие связи, обширные знакомства и здесь, и в области. Слушайтесь его, согласитесь быть его, так сказать, духовным сыном! Он сделает для вас все.

Мы остановились под аркой, облезшей от сырости. Он держал меня за руку своей мягкой горячей рукой и говорил, почти шептал, а я его уже не слушал. В институте я видел живой мозг. Видел, как струится в сосудах горячая кровь, слышал, как дышат легкие, бьется сердце. Я даже видел сердце. Столько читал о нем стихов, статей в учебниках, исследований, но что такое сердце - узнал только прошлой ночью.

Могучее и нежное. Горячее, как солнце. Оно билось в моих руках, и казалось, я не сердечную мышцу держу, а самую жизнь, ее сущность, ее тайну. И мои руки плавились от робости перед этой тайной, пальцы принадлежали ей и работали с легкостью и изяществом, которых раньше я не замечал.

Но когда я зашил ранку, сердце вдруг стало умирать.

Я похолодел. Затухавшие удары грохотом отдавались в гудевшей и разрывавшейся от бессильного гнева голове. Мне показалось, что это уже не сердце стучало, а смерть своею клюкой.

Стихли удары.

Все кончено.

Но что это?!

Снова удар.

Еще!..

Я оглянулся на Поликарпа Николаевича. Он стоял бледный, судорожно дышал и нагнетал шприцем в кровеносный сосуд больного кровь.

Поднял на меня свои горячечные глаза и спросил:

- Ну что?

- Бьется, - восторженно прошептал я.

Поликарп отошел от операционного стола и тяжело опустился на табурет. Бледное лицо налилось румянцем. Даже седые усы и бородка, показалось мне, порозовели...

- Сергей Сергеевич многое сделал бы для вас, - продолжал Поликарп, - но вы на это не согласитесь. И правильно. Ваше дело молодое. А я что? Пенсионер, можно сказать. Куда мне! И вы не обижайтесь на меня, но не союзник я вам больше. И так уж подвиг совершил: главврача ослушался. А не рожден я для подвигов, больше подхожу для тихой веселенькой жизни. Не сердитесь на меня.

А чего мне сердиться.

Во дворе, в беседке, сидел с длинноухим спаниелем на коленях Сергей Сергеевич. Пес ластился к хозяину, благодарно повизгивал.

Неужели Божедомов и меня вот так же хотел бы почесывать? Он холит Брута, любит его. Наверно, ему приятно и удобно опекать людей и слышать их благодарные повизгивания.

Мы подошли к беседке.

- Уходи, Брут, уходи к себе, - сказал Сергей Сергеевич. Улыбнувшись нам усталыми, красными от бессонницы глазами, указал на скамью рядом с собою: - Садитесь, друзья. Если я устал и выпотрошен волнениями, то можно представить себе ваше самочувствие. Садитесь. Как там Яша? Спит?

- Уже проснулся, - ответил я, пристально глядя на Божедомова.

Мне хотелось понять, искренен ли он. Показалось - искренен, будто и в самом деле обеспокоен судьбой Яши, переживал за меня и Поликарпа Николаевича, очень рад, что все случилось так.

- Проснулся и даже улыбается, - продолжал я. - Там Оля осталась с ним.

- Молодец Яша. Ах, какие вы молодцы. А Олю надо сменить, всем вам надо хорошенько отдохнуть. Пусть Сима с Маргаритой Тимофеевной подежурят. Давно я так не волновался!

Над беседкой на акации висел скворечник. Там на порожке сидел скворец и передразнивал Брута.

- Иные думают обо мне: мол, консерватор главврач, перестраховщик! Смешные люди! Перестраховка и осторожность - разные вещи. Осторожность, а точнее, осмотрительность - первая помощница врача, в особенности хирурга.

Правильные вещи говорил Сергей Сергеевич, но, хоть мы с ним были почти одногодки, он мне показался стариком. Взглянул я на Женихова и удивился - почудилось, что они с Божедомовым одногодки.

- Я тоже начинал со скальпелем, и первая моя операция была тоже неудачной. Как видите, Петя, мы с вами родня. Только закончилась моя первая операция хуже вашей. Смертью. И пошел я, как говорится, под откос.

Он встал, потянулся, не поднимая рук, а как-то подвигал плечами и горько улыбнулся.

- Под откос. С тех пор ни разу не брал скальпель. Пойдемте спать. В другой раз расскажу. Пойдемте, дорогой Карпуша.

Он обнял Женихова за плечи и проникновенно сказал:

- Хороший вы человек. Сердце у вас доброе, отзывчивое. Простите, как струна на хорошей гитаре. Чуть тронул - и запела.

Меня он тоже взял за плечи.

- И вам я скажу, Петя: это ваша большая удача, но все-таки я не одобряю. Вы - хирург по призванию, но из-за неосмотрительности и горячности могли бы уронить свой скальпель, как и я, на всю жизнь. Потом вы сами поймете, как я прав. А теперь - спать!

Мы пошли, и тут я заметил про себя: говорил один Божедомов, а мы только слушали. Да, Сергей Сергеевич умел держать людей в своих руках. Ловко, цепко и незаметно для них. Ясно, Божедомов неглупый и сильный человек. Я уважаю таких. Уважаю, но не терплю их излишней любви к власти.

А Сергей Сергеевич опять о чем-то увлеченно говорил Женихову. Я попробовал высвободиться из его объятий и сказал себе: пусть это будет символически. Попробовал - и не смог. Его рука крепко удерживала меня.

Я усмехнулся.

- Что вы сказали? - спросил Сергей Сергеевич.

- Ничего.

- Извините, мне послышалось. Знаете, Петр Захарович, в детстве меня звали Сережкой-счастливчиком. Природа меня одарила способностью всегда видеть чуточку дальше других. А это в жизни очень много значит. Плюс память, наблюдательность, некоторая воля, пристрастие к науке - и вот вам налицо талант. И я, было, возомнил себя талантом. Во-зом-нил! Таланты бывают в основном двух качеств. Одни сознают свою одаренность, но не козыряют, никого не оскорбляют своим превосходством и пользуются талантом на благо всем людям. Из них получаются деятели типа Гете, государственные деятели, президенты академий. Они живут и работают со всеми вместе в главном русле жизни. Другие свою одаренность, превосходство свое несут на высоко поднятом щите. Они хотят, чтобы их дару поклонялись. Они постоянно бунтуют, ссорятся со всеми, взрываются там, где надо больше всего экономить свою энергию. Они бьются лбами о стенку вместо того, чтобы обойти ее и взорвать с тыла. Чаще всего такие гибнут, так и не отдав людям всего, чем одарила их природа. Возьмите Лермонтова. Он сгорел на своем же огне, стал жертвой своей гордыни, своего бунтарства. У него было очень мало друзей. А знаете: скажи мне, сколько у тебя друзей, - и я скажу, кто ты. Таким был и Есенин. «Безумству храбрых поем мы песню». А сам-то уважаемый Алексей Максимович всегда бунтовал достаточно разумно и дожил до шестидесяти восьми лет. И я начал бунтовать, да скоро понял, что таланту роднее разум, чем безумство. А знаете, Петя, чем отличается урановый котел от атомной бомбы? Да тем, что в котле есть замедлители. Ба! Я совсем заболтался! Извините меня, но я в эту беспокойную ночь много думал и о себе и о вас. Спать! Спать!

Сима, одетая, спала на неразобранной постели.

Я осторожно прикрыл за собой дверь, а она все равно услышала и проснулась. Розовая, с заспанными сощуренными глазами, призывно улыбалась мне.

- Пришел? Поздравляю с успехом, - по-детски вытянув губы, пропела она.

Я сел на кровать. Сима положила мне на колени голову и заворковала:

- Усатенький, полосатенький, знаешь, как я плакала?

- Почему?

- Сергей Сергеевич приходил и все рассказал, как ты вредничал и не слушался его. Не надо так, он желает нам добра. Он хороший.

* * *

Три дня и три ночи мы с Олей боролись за Яшину жизнь.

Славная она, Оля. Я посылал ее отдыхать, а она только улыбалась, отрицательно качала головой и засыпала, сидя на стуле у Яшиной кровати.

Сегодня, как и три ночи назад, Яшу разбудило солнце. Теперь он не только улыбнулся, но и слабенько сказал:

- Доброе утро.

Мы с Олей до того обрадовались его голосу, что забыли о вежливости и не ответили ему.

- Доброе утро, - сказал он нам еще раз.

И мы ответили:

- Доброе утро. Очень доброе утро!

Вот и все. Яша вне опасности. Об этом уже знают все. Вчера в областной газете была напечатана статейка Сергея Сергеевича о моем успехе.

Сима расцеловала меня, когда прочла, и побежала целовать Сергея Сергеевича.

Я получил извинительное письмо от девушки, которая пришла с костоедом и отказалась от моей помощи.

Улыбнулся Яша, поздоровался с нами. Мне надо было идти домой отсыпаться. Но я не сделал этого - очень захотелось пойти на рыбалку. А уж если говорить честно - хотелось увидеть Степана, услышать, что он теперь скажет.

И он сказал.

Но сначала о самом Степане.

- Не задалась, не заладилась у меня жизнь, как у Митрохи песня. Спеть хотел, да петуха такого пустил, так оконфузился, что смолк, - говорил о себе Степан.

У него в сарае - ящик с камнями. Серые, запыленные, обсиженные курами камни - тяжелые свидетели Степановой беды. С самого раннего детства собирал он их на Воргольских скалах, в Крыму, когда ездил в «Артек», собирал на Кавказе. Геологом хотел стать, хотел бродить по тайге, по горам, разгадывая древние тайны Земли. Это была его единственная мечта, как и у меня хирургия. Но мне война оставила руки, а Степан остался без ног. Четыре раза был ранен, три раза миловала его судьба, обороняла от пуль и осколков ноги, без которых геолог не геолог, а в четвертый...

- Потом, видать, осточертело ей, судьбе-то, - говорил Степан с горькой усмешкой, - махнула она на меня рукой: мол, вали, как знаешь.

И конечно, выпутался бы Степан из беды, нашел что-нибудь не менее интересное, чем геология, но за первым тяжелые удары на него обрушились один за другим: погиб на войне отец, расстреляли фашисты мать, сестренку. Девчонка, которую любил, не дождалась его и вышла замуж.

- Вернулся я в пустой дом и завыл волком. Правду говорю - выл. Удавиться хотел. Да вот, выкрутился.

Позаросли травою, пообрушились окопы, оправились, набрали зрелую красу березы, пробитые в войну осколками. Солдат-ские сироты сами стали отцами и матерями, а Степан все еще «находился в состоянии войны». По ночам бредил атаками, командовал огнем своей батареи, зимой и летом жил в землянке, где по вечерам горела коптилка, сделанная из артиллерийской гильзы, в головах лежала солдатская фляжка.

Когда обострялась болезнь, Степан говорил рыбакам:

- Эк, проклятая мина, опять она меня... Пошел я, братцы, в госпиталь. Подремонтируюсь - и опять в строй.

Рыбалка - единственное, в чем ему всегда везло. Она его, собственно, и спасла от петли.

В тот давний год, вернувшись из госпиталя домой, он нашел на чердаке свои рыбацкие снасти. И отправился рыбачить. «Душу отвести». Наловил столько рыбы, что едва притащил в село. Шел мимо детского сада. Увидела его повариха и попросила:

- Продал бы нам рыбки. Детишкам полакомиться. Поизголодались они у нас за войну.

Степан с радостью отдал всю рыбу. Повариха подмигнула ему и пригласила на ужин.

- Зашел я, говорицца, поужинать, да и на завтрак остался. Бабенка она незавидная. Сварливая и глуповатая, да детишек, сирот, четверо у нее. Сыны. Славные такие пацаночки. Надо же их кому-нибудь до ума доводить. Своих у меня не предвиделось по ранению, ну и женился на ней. Опять же рубашку выстирать, борща сварить, да и угол какой-никакой, а человеку нужен.

«Пацаночки» те давно повыросли, повыучились, сами стали отцами и поразъехались куда кому судьба велела. Жена поварихой уже не работает, а Степан по-прежнему пойманную рыбу носит в детские сады, которых в Задонске теперь три, и сдает ее по государственной цене.

Когда рыба плохо идет на удочки, Степан, чтобы полакомить «пацаночков», ставит переметы. Рыбнадзор не трогает, даже если он и вентеря выставит.

Рыбаки называют его комендантом ямы, королем сазанятников, но считают дурачком. Ночуют у него в землянке, за его счет частенько выпивают, за советом к нему приходят, а «чокнутым» называют за то, что дорогую в здешних местах рыбу детским садам продает по дармовой цене, что живет круглый год в землянке, что не сумел устроить себе уютную жизнь. И только те четверо былых пацаночков очень хорошо понимают Степана, его злую судьбу и с гордостью называют себя его сынами. Не забывают его, приезжают в гости.

Тогда Степан бреется, отмывается, надевает гимнастерку с орденами и идет через все село в кино, выставляя напоказ своих сынов и внуков.

Таков Степан.

Не скажу, что он герой, но, честно говоря, если бы на меня рухнула такая куча бед, я вряд ли выкарабкался бы из-под нее. А Степан выкарабкался.

И не только выкарабкался. Это рыбаки называют его чудаком или дураком, а в детских садах Задонска говорят: «Блаженный он, не каждому дано такое. Вроде бы и не Степан, а само добро ходит по Задонску».

В то утро, когда Яша впервые с нами поздоровался, я пришел на Попову яму и ждал, что скажет Степан по поводу моей удачи. И он сказал, лукаво улыбаясь:

- Одна ласточка весны не делает. Слышь, парень? Судак на ракушку уже стал браться. Нога у меня что-то разболелась. Сходил бы ты на перекат за ракушками.

Шел я скошенным лугом к перекату и думал: конечно, Степан прав со своей ласточкой, но мог бы он и порадоваться моей первой удаче. Я все-таки считаю его другом. Обидно!

В газете Божедомов хвалил меня и восторгался операцией, а сам сказал: «Не одобряю».

Женихов ассистировал, а потом сказал: «Ты настоящий хирург, малыш, но я тебе больше не союзник».

Что они, все с замедлителями?

* * *

Когда идешь лугом, то справа, приблизительно в километре, на пологом, во весь горизонт косогоре виднеется Задонск. Я говорю «виднеется», потому что белокаменные одноэтажные домики под алыми крышами то там, то сям высовывались из зелени садов, которые занимали весь косогор, и будто играли в прятки.

Каждый раз, когда я шел на рыбалку, говорил им, словно девчонкам в алых косынках: «Доброе утро!» А шел с рыбалки - прощался с ними.

День ото дня и сад, и домики, и высокая водонапорная башня мне казались все красивее, а небо над косогором - ярче, голубее, чем в других местах. Все больше хотелось пойти и заблудиться в тех садах, полежать на мягкой душистой земле послушать тамошних соловьев.

Однажды был у меня на приеме, как он назвался сам, дед Григорий.

- Спину ломит по плохой погоде, а ноги и по хорошей не гнутся, вихляются. Знаю, по старости это, а все ж, думаю, может, доктор поможет.

Прописал я ему обезболивающую «растирку».

Уходя, он сказал:

- Говорят, будто стариной интересуешься. Приходи, покажу кое-что.

Был дед Григорий очень неплохим живописцем. Пейзажи маслом писал: опушка соснового леса, тоскующего под высоким небом, дорога, уходящая в мглистую бесконечность, грачи на веселой березе.

- А это, - он достал из-за шкафа большое полотно, - я написал перед самой революцией и... теперь прячу, потому что велели сжечь. Вам показываю по секрету. Это был под высоким голубым небом наш монастырь с собором во главе, ныне обезглавленным...

... Брел по щетинистому скошенному лугу, сбивал лозиной колокольчики, избежавшие каким-то образом острых ножей косилки, и набрел на мотоцикл, у которого возилась девушка в комбинезоне.

Она услышала мои шаги, поправила волосы, выбившиеся из-под берета:

- Здравствуйте, доктор. Как улов?

Это была Катя.

- Почему вы про улов спросили? У меня и удочек-то нет.

- Они у Степана в землянке.

- Откуда вы знаете?

- Частенько вижу вас здесь, вот и знаю.

- А я вас ни разу не видел.

- Где уж вам! - досадливо сказала она и села на мотоцикл.

Завела мотор, оглянулась, стрельнув колючим глазом:

- До свиданья, доктор.

Я взялся за скобу заднего сиденья:

- Подвезите немного.

- Нам не по пути.

- Очень даже по пути.

Катя сощурилась, предостерегающе двинула тонкой бровью:

- Смотри, доктор, тебе виднее.

Взревел мотор, и я на ходу вскочил в седло.

Мотоцикл мчался по тряской дороге.

Мы ехали к белым домикам под красными шапочками.

- Это ваш совхоз? - спросил я.

- Да.

- Почему вы ни разу не пришли в больницу? Я же вам велел.

- Не хотела.

- Как сейчас себя чувствуете?

- Отлично... Остановиться?

- Нет.

- Нам лучше остановиться.

- Нет. Я давно не бывал в садах.

Мотоцикл мчался по накатанной дороге среди могучих пирамидальных тополей.

- Это ветроломная полоса. Ветролом! - крикнула Катя, обернувшись ко мне.

Трепетали ее волосы, раскраснелись щеки, смеялись глаза. Кате было хорошо, как бывает хорошо человеку в поле, на реке, в саду, когда он сбросил суетные заботы и теперь радуется солнцу, цветам, просто жизни.

Мне тоже стало хорошо.

Остановились у белого кирпичного, похожего на теремок домика под алой крышей. Катя, поставив мотоцикл на подпорку, сказала:

- Пойдемте со мной.

И юркнула в сиреневые заросли.

- Сюда, сюда! - кричала она.

Я пробрался сквозь кусты и очутился у старых яблонь.

- Идите ко мне, садитесь.

Я сел на скамейку, врытую у серого каменного столба. Пониже моего роста, плоский, закругленный, он был похож на придорожные алтарики, какие приходилось видеть в войну на Западе у колодцев.

- «Сей сад посажен на благо людям в одна тысяча восемьсот девяносто первое лето от рождества Христова», - прочитала Катя. - Когда мне бывает плохо, я прихожу сюда. Посижу, посмотрю на этот камень, послушаю, как шумит сад, - и становится легче. Многое, из-за чего трепала нервы, мучилась, злобилась, здесь вдруг оказывается таким ничтожным... Знаете, как меня зовут в совхозе? Борьбистка. Я - агроном по борьбе с вредителями и болезнями.

- Знаю, мы с вами коллеги.

- Как сказать, вы потерпели неудачу с моим аппендицитом, и люди были готовы заплевать вас, хотя вы из-за этой неудачи страдали в тысячу раз больше, чем они все вместе взятые. Сейчас вы сделали операцию на сердце. Трудную. Вы рисковали своей честью, совестью, наконец, просто человеческим благополучием, без которого ноги протянешь! И что?! Из-за кого? Из-за хулигана. Подвернись ему под пьяную руку, он и вас прибьет. И вообще мало ли мерзавцев вам приходится лечить. А я делаю совсем другое - украшаю землю. Вы посмотрите: этим яблоням по семьдесят лет. Разве хоть одна из них, хоть когда-нибудь сделала человеку зло? Нет. Сады только радуют людей. Я плохо разбираюсь в философии, но если, как там говорят, есть абсолютные и относительные истины, так мои сады - абсолютная истина, а ваша работа - весьма относительная.

- Да, но яблоки из вашего сада едят и мерзавцы, - не без ехидства заметил я. - Получается, что и вы...

- Я хоть не вижу противных рож, - перебила меня Катя, - я целыми днями в саду, любуюсь, а у вас - кровь...

Она нервно встала и пошла к мотоциклу.

- Катя, вы обиделись, что ли?

Она глянула на меня, и опять в ее глазах, как в тот раз, в больнице, я увидел тоску.

- Нет, это не то слово. Я устала. Хотите клубники с молоком и сахаром?

- Хочу. Отчего устали?

- Украшать землю, - с грустной иронией сказала она. - Земли красивой вокруг меня уже больше чем достаточно, а людей хороших маловато.

Катя лихо вела мотоцикл и что-то напевала.

«Конечно, - думал я, - садовником быть приятней, но кто будет лечить этих украшателей, вскрывать им нарывы, кто облегчит их боли и подарит улыбку, солнце? Яков - поножовщик? Ну и пусть. Кто знает, возможно, это была его последняя драка, и он воспитает теперь своего сына очень добрым человеком, умеющим любить цветы и ненавидеть ножи.

- Послушайте, доктор, мой дорогой доктор, - сказала Катя, не оглядываясь, - вам будет очень худо в нашей земной глуши.

- Почему?

- Так.

- А все-таки, почему?

- Не скажу... Вот эти яблоньки уже я сажала. Еще в Тимирязевке училась. На практику сюда каждый год ездила.

- Сама откуда?

- Москвичка.

- Вон как!

- Да.

- А вам после Москвы разве не трудно жить в этой «земной глуши»?

- Трудно. Но вам будет труднее.

- Почему?

Мотоцикл остановился у другого беленького домика с алой крышей. Катя соскочила с мотоцикла и, озорно глядя на меня, сказала:

- Ага, заело! И не спрашивайте, не скажу. Поживете - сами узнаете.

Засмеялась и побежала в домик.

Мы ели крупную отборную клубнику, посыпанную сахаром и залитую молоком.

Затаенной насмешкой блестели Катины глаза, сочились сладким соком клубники губы.

Сквозь качающиеся ветви яблони, окруженные зелеными яблочками, падали солнечные лучи. Они бегали по стенам, оклеенным обоями, и нарисованные мальчишки, девчонки с флажками, смешные грузовички, собачонки - все это, казалось, прыгало, вертелось, смеялось...

Мы тоже говорили о чем-то пустяковом и смеялись, даже когда было не смешно. Я опять находился в состоянии невесомости, но эта невесомость была иная, чем в землянке. Телу почему-то было не жалко своего утерянного веса, сердце не ныло, а гулко, музыкально постукивало, наполняя его невесомой, но горячей кровью.

Пришла пожилая женщина. Принесла душистого майского меда прямо в сотах. Поставила миску перед нами и, строгая, суровая, не глядя на нас, вышла.

- Что с ней, почему она так? - спросил я.

Катя дала волю затаенной насмешке:

- Вы, мой доктор, или наивный, или хитрый человек.

- Не понимаю.

- Она, как и весь наш район, печется о вашей нравственности.

- Опять не понимаю.

- Не понимаете. Странно. Что сказала бы ваша жена, если б видела нас на мотоцикле, у камня, вот здесь?

«В самом деле, что сказала бы Сима?»

- Я поступил плохо?

- Мы поступили. Наверное, плохо.

- Почему?

* * *

Было нежарко.

В небе - покойно и просторно. Яркие облака, казалось, резвились, наслаждаясь свободой, приятным солнцем и звонким голубым небом.

И у меня на душе было легко и празднично.

Катя сказала, что мы поступили, наверное, плохо. Чепуха! Я сам расскажу о поездке Симе, и она порадуется, что хорошо отдохнул. Она так дорожит моим хорошим настроением! «Если ты хмуришься, мне тоже больно». В воскресенье мы с нею обязательно съездим в сад к Кате.

С этой мыслью я и шел, но чем ближе подходил к дому - больше и больше испытывал какую-то неловкость. У самых ворот монастыря мне стало ясно, что я ничего не расскажу Симе, мы не поедем с нею к Кате в сад.

Да и в дом свой я почему-то не пошел, а направился в палату, к больным. С небывалой охотой выслушивал их жалобы, давал бесчисленные советы, успокаивал. Сам разбинтовывал их раны, чтобы посмотреть, сам забинтовывал.

Оля удивленно смотрела на меня, пыталась понять, что со мной происходит. Но как она могла понять, если я и сам этого не понимал!

Пришли из «Скорой помощи» и сказали, что привезли мальчишку с покалеченной рукой.

Я очень обрадовался, что появилась работа, ни о чем не надо думать - только о деле.

Белобрысый мальчишка лет десяти с распухшей в локте рукой сидел на табурете. Недоверчиво и строго глянул на меня и отвернулся, прижимая к груди больную посиневшую руку. Рядом с ним стояла мать и умоляюще смотрела на меня.

Я спросил у мальчишки:

- Ну, что же ты, парень? Расскажи, как это было?

- Подрались мы с Гришкой. А он повалил и давай крутить, давай. Выкрутил, видать.

- Он старше тебя?

- Не-е... злой он.

- Насилу оттащили. Как клещ вцепился. А самого-то и от земли не видать, - сказала мать.

- Эх, ты! Зовут-то тебя как?

- Миша.

- Что ж ты, Михаиле, сплоховал?

- Злой он, как дьявол, - ответил Миша и виновато улыбнулся.

- Ты знаешь, что такое рентген? - спросил я.

- Знаю.

- Ну вот, мы тебя сейчас посмотрим и подумаем, как быть дальше. Пойдем.

В рентгенкабинете Маргарита Тимофеевна опустила штатив, и я уложил на него мальчишку.

- Наркоз знаешь что такое?

- Мамка говорила. Усыплять будете.

Парнишка уже не боялся. Он с любопытством смотрел на маску, которую я обливал эфиром, и на мое предложение считать, ответил:

- А чего попусту считать-то! Я и так усну.

У Миши оказался не только сильный вывих, но и трещина в чашечке. Какую злобу и силу надо было иметь тому Гришке, чтобы вывернуть сустав, сломать кость!

Мы с Олей быстренько вправили вывих. Миша проснулся.

- Долго ты спал? - спросил я.

Он лучился восторгом и молчал.

- Тебе снилось что-нибудь?

- Ага.

- Что?

Он молчал и хитро улыбался, будто не хотел разглашать какую-то чудесную и очень важную для него тайну.

Оля повела Мишку, чтобы наложить гипс.

Маргарита Тимофеевна, играя яркими переливчатыми глазами, сказала:

- Я еще не поздравила вас с отличной операцией. Поздравляю!

Она пожала мне руку.

Крепко.

- Спасибо.

- Если бы моему драгоценному спутнику хотя бы половину вашего...

И не договорила.

Порывисто отошла, села за стол и уже оттуда, поблескивая глазами, сказала:

- Симочка-то ваша просто земли под собой не чует от счастья. Как она вас любит! Как гордится! Правда, есть чем.

Мне неприятно было от ее слащавых слов, и я поспешил уйти.

Сима в кипенно-белом переднике, причесанная, будто собралась в Большой театр, возилась у электроплитки. Увидела меня и обрадовалась. Поднялась на цыпочки, обняла за шею и стала целовать, приговаривая:

- Я совсем заждалась. Так соскучилась. Ну, поцелуй же!

Я поцеловал.

- Петька, как тебе не стыдно - просто номер отбыл! Поцелуй хорошенько!

- Почему такой яркий свет? Ты сменила лампочки?

- Обыкновенный свет. Ничего не меняла. Что с тобой?

Я спохватился.

- Да ничего. Просто голова побаливает.

Сима прислонилась своей щекой к моей, пощупала пульс.

- Ты просто переутомился. Целый день на таком жарком солнце, под ветром. Нельзя так, Усатик. Умывайся. У нас сегодня твои любимые киевские котлеты. И картошку я пожарила во фритюре, стружечкой. Пальчики оближешь!

Вода меня не освежила. Голова действительно болела, но солнце и ветер тут ни при чем.

Стол был накрыт на четверых.

Для кого еще?

- Я думала пригласить Божедомовых, - робко сказала Сима из передней.

- Не надо. Мне хочется сегодня побыть одному. С тобой.

Просунув голову между портьер, она пропела из кухни:

- Спасибо, мой хороший, спасибо, родной!

Ужинали мы в полумраке, - я не мог больше выносить яркого света Симиных доверчивых глаз. Мне даже как-то удалось успокоиться и быть ласковым с нею.

А когда, уже поздно вечером, она, разомлевшая в своем женском счастье, уснула, я вздохнул так, будто снял с себя тяжелую и постыдную ношу: теперь не надо было притворяться.

Сима спала на моей руке и в приглушенном свете ночника была похожа на кошечку. Даже ее ровное дыхание было чем-то схоже с мурлыканьем.

Смотрел я на нее и думал о Кате.

Лежать в постели с женой и думать о другой женщине, наверно, плохо.

Но что сделаешь!

Себя-то ведь не обманешь, не скажешь, что этого не было?

Думал я о Кате, сравнивал ее с Симой, и выигрывала Катя. Сима - хорошенькая, а Катя - хорошая. Сима - кисонька, а Катя - вольный, своенравный ветер.

Ну и пусть.

Не надо мне ни ветра, ни бури.

Никого не надо, кроме моей маленькой, доброй и ласковой Конопушки.

И все!

А сон почему-то не шел.

Мне захотелось вдруг курить, хотя уже два года не брал в рот папиросы.

Дежурный конюх дед Митрофан - курящий. Решил пойти к нему.

И только шевельнулся - Сима вскочила, схватила меня за руки, испуганно спросила:

- Ты куда?

- Сейчас вернусь.

Улыбнулась она, свернулась под простыней калачиком и тут же уснула.

Ночь была теплая, по-деревенски духовитая. Далеко на речке курлыкали лягушки. У конюшни мерцал огонек.

Значит, дед Митрофан не спал, покуривал.

Я поздоровался с ним, сел рядом на скамейке и попросил папиросу.

Он молча протянул пачку, коробок спичек.

У меня дрожали руки, тяжело дышалось.

Закурил я, задохнулся первой затяжкой. Вторая пошла легче, и потом разлился по всему телу приятный озноб, а в висках стучало, барабанило.

«Дурак, болван! Тряпка половая!» - ругал я себя и хотел выбросить папиросу, растоптать, а пальцы дрожавшей руки не разжимались.

- Плохое твое дело.

Это дед Митрофан сказал. Где-то далеко сказал, глухо.

- Почему?

- А чо ж хорошего-то? - уже явственнее спросил он. - От добра никто не начинал курить, да еще ночью у конюха.

- Так я...

- Не надо ничего говорить. Зачем? Слова - пустой блуд. Помолчим. Не ты первый ко мне приходишь вот так.

* * *

Две недели я не ходил на рыбалку, говорил себе, мол, неохота, да и погода какая-то не рыбацкая. Говорил, а в самом деле боялся там встретиться с Катей. Боялся, что не устою и опять подамся с нею в сад.

Вот уж истинно говорят: судьба - то злодейка, то насмешница.

Дня через три после того, как я курил с дедом Митрофаном у конюшни, ночью привезли мужчину с аппендицитом. Что-то дрогнуло во мне, робость овладела, когда шел в операционную. Вот опять разрежу человека, простою над ним часа два... Но операция в этот раз далась проще простого. Воспаленный аппендикс я вроде бы и не искал, будто сам он под руки подвернулся. И не успел я, что называется, перчаток снять, как просигналила во дворе машина: привезли еще одного мужчину. Тоже с аппендицитом. Прооперировал и его. С такой легкостью, будто папироску выкурил.

А утром, когда мне еще снился какой-то розовый, цветастый сон, пришел фельдшер и сказал Симе, что привез старика с ущемленной грыжей.

Сквозь розовый сон я слышал разговор фельдшера с Симой и не дожидался, пока они станут меня будить, сам вскочил с такой радостью, будто мне предстояло не операцию делать, а пробежаться по зеленому лугу, приятно пощекотать свои нервы ветерком и душистой прохладой.

Операция прошла отлично.

Действительно, судьба - то злодейка, то веселая озорница. И кто знает, как сложилось бы дальше, если бы однажды под вечер к нам не пришел Степан.

В Задонск приехал областной драмтеатр. Давали спектакль «Дядя Ваня».

Наш местком раскошелился и устроил культпоход. В больнице это было настоящим событием.

Женщины сбивались с ног, бегая друг к другу на локальные совещания по вопросам туалетов.

Шипели утюги, потрескивали на раскаленных щипцах жен-ские волосы. Распечатывались и благоухали по всему больничному двору лучшие духи.

Мужчинам же собраться - как голому подпоясаться. Они побрились и теперь покуривали в беседке, лениво переговариваясь о всяких пустяках минувшего дня.

Моя Конопушка нервничала и ругала меня. Дело в том, что я ненавидел галстуки и запонки, чувствовал себя в них скованно. Галстук у меня вечно сползал на бок или выбивался из-под пиджака, запонки расстегивались и болтались, а то и вовсе терялись. Да и вообще они казались мне побрякушками, неизвестно кем и зачем придуманными. То ли дело пуговицы: удобно, надежно и не выпячиваются, не выпирают.

Симе же нравилась на мне эта амуниция, и она ее покупала - самую дорогую, самую модную.

Я засовывал ненавистные предметы в разные неподходящие для них места, и Сима теперь никак не могла найти своего любимого, в черную искорку, импортного галстука и запонок из необделанного, какого-то заплесневевшего янтаря.

Поэтому и ругала меня. Ведь ей обязательно хотелось видеть мужа одетым лучше всех, по-городскому, современно.

- Ведь ты теперь, - говорила она, - знаменитость в областном масштабе, на тебя будет сегодня смотреть весь Задонск!

И когда нашла все-таки эту амуницию, обрядила меня, к нам пришел Степан.

В неизменной засаленной гимнастерке, по обыкновению небритый, он пришел с сазаном в рюкзаке. Поздоровался, застенчиво улыбнулся темными угрюмыми глазами и сказал:

- Рыбки, говорицца, свеженькой принес.

Сима знала Степана только по моим рассказам, представляла, видно, совсем иным и теперь смотрела на него удивленно, с жалостью и некоторой брезгливостью.

Степан насторожился.

Я прервал неловкое молчание:

- Давай-ка, Степа, рыбину. Вот сюда, суй в холодильник.

- Мальчики, - обратилась к нам Сима, - идите погуляйте, пока я оденусь.

Мы сидели со Степаном на скамейке, под кустом сирени с засохшими темно-желтыми цветами.

Бил в глаза яркий закат. Серебрилась, мерцала крошечными звездочками Степанова щетина.

- Чего же ты перестал на рыбалку ходить? Знаменитым стал после статейки? - спросил он, щурясь на закат.

Потом осмотрелся, нет ли кого поблизости, и сказал:

- А тебя там ждут.

- Кто?

- Да ведь ты знаешь. Не спрашивает она, а просто так. Придет, посмотрит на твое место и уйдет. Никому ничего не скажет. Раза три уж приходила. Рыбаки поговаривают, мол, скучает по хирургу девица.

Заныло у меня сердце, заныло, но я твердо сказал себе: нет!

- Сазан сейчас идет. Ух, какой сазан! И сом. Я вчера одного на двадцать восемь килограммов подхватил, - говорил он медленно, прислушиваясь к чему-то, выжидая.

- Нет! - громко сказал я.

- Что нет? - спросил Степан и удивленно уставился на меня.

- Извини, это я себе сказал.

- А-а...

И посмотрел на меня долгим, тоскующим взглядом. Вздохнул тяжело. Встал.

- Чего ты? - спросил я.

- Да так, про себя подумал.

Сорвал Степан сухую кисть сирени, размял ее шероховатыми ладонями, будто жерновами, сдул цветочную пыль на землю.

- Петя! Петр Захарович! - позвала из окна Сима. - Нам пора.

Вскоре наша небольшая кавалькада двинулась к Дому культуры. Сима с Маргаритой впереди. Мы с Сергеем Сергеевичем и Поликарпом Николаевичем - сзади.

Старый Поликарп - в черном костюме, при бабочке. Как всегда, чисто выбрит, припудрен, а усы и бородка до того тщательно отделаны, что казались скульптурными. Со знакомыми он по-старинному, немного театрально раскланивался. Улыбался.

Сергей Сергеевич тоже в черном костюме, но при галстуке с маленьким узлом, с золотой брошью. Брюки узкие. Туфли - с длинными, острыми носами, на высоком каблуке. Знакомым он тоже мило улыбался, но кланялся солидней, чем Поликарп.

Наши женщины вели оживленный разговор, смеялись, но сдержанно, чтобы не выглядеть легкомысленными.

Несмотря на то, что меня давил галстук, слишком туго затянутый, и утерялась запонка, я все-таки был пленен психозом благопристойности, добропорядочности и раскланивался со знакомыми соответственно масштабу моей областной славы.

В парке орали грачи, оглушительно играл духовой оркестр.

На столбах под эмалированными железинами, похожими на сомбреро, горели большие слепящие лампы.

Мы шли по центральной аллее. Перед нами расступались.

Поликарп Николаевич надел пенсне, взял нас под руки и тихонько сказал:

- Честное слово, стоит учиться, так сказать, париться в институте, дышать миазмами больничных палат, чтобы вот так время от времени покрасоваться перед людьми, почувствовать свою власть над ними. Правду я сказал?

- Власть - тлен. Пекитесь о вечном, - ответил Женихову Сергей Сергеевич и спросил у меня: - Вы согласны?

Я не успел ответить.

- А что вечно? - спросил Поликарп Николаевич.

- Добро.

- Зло тоже вечно.

- И о нем следует заботиться. Искоренять.

- Если искорените, как добро познаете?

Сергей Сергеевич степенно засмеялся:

- Сдаюсь. Сдаемся, Петр Захарович?

- Да, - ответил я, - будем красоваться. В нашей жизни - это главное.

- А вы злой, дорогой Петенька, - сказал Поликарп Николаевич.

- Мужчины, - позвала нас Сима, - поторапливайтесь, а то опоздаем.

Мы прибавили шагу.

... Спектакль был очень хорошим. Кати в клубе не было.

* * *

Усиленные притоки больных к врачам обусловливаются несколькими причинами.

Во время праздников много народу приходит с отравлениями алкоголем, после мордобоев и мотоциклетных аварий.

Весной идут за справками о нетрудоспособности. Это нужно, чтобы не ходить в колхоз на работу и чтобы не отрезали приусадебный участок, а осенью нужны те же справки, чтобы не ходить на уборку свеклы и кукурузы.

В остальное время в сельской местности больных у врачей бывает мало. Они или терпят свои не сильные боли, или лечатся домашними, дедовскими методами.

Лето как раз и есть время затишья в поликлиниках: страдная пора, тут не до праздников. И справки никому не нужны.

Я прочитал в журнале «Вестник хирургии» о новом способе лечения хирургическим путем хронического остеомиелита и решил воспользоваться летним затишьем, повнимательнее изучить этот способ и попробовать сделать операцию Степану.

Чем больше я вникал в сущность нового метода, тем все больше убеждался, что операция мне под силу.

Съездил в область, добыл там некоторые материалы, инструменты, которых у нас не было, и позвал на ужин Поликарпа Николаевича, чтобы посоветоваться.

Сима всегда рада гостям, любит их встречать чем-нибудь оригинальным. Для старого Поликарпа приготовила какой-то замысловатый салат из свежих огурцов, которые у нас уже появились на базаре, и настойку по рецепту своего отца.

Старик был польщен и просто сиял за столом.

Выпили мы с ним по одной, по другой рюмочке, и я стал ему пересказывать статью журнала.

Он хрустел огурчиками и кивал одобрительно:

- Что ж, по-моему, все правильно, все очень хорошо и просто, а то ведь годами и годами люди страдали от этой мерзкой болезни.

- Я хочу попробовать. Хочу сделать такую операцию Степану.

Старик перестал жевать, взглянул на меня из-под седых бровей, быстренько наполнил рюмки:

- Выпьем за вашу операцию. Когда-нибудь вы ее обязательно сделаете.

- Не когда-нибудь, а в ближайшие дни.

Он выпил.

Долго закусывал.

Думал.

Потом сказал:

- Но ведь этот метод находится в стадии эксперимента. А вы, миленький, работаете в элементарной районной больнице, а не в научно-исследовательском институте. И зачем вам это надо, Петенька? Зачем, дорогой?

- Не мне это надо, а Степану, - сухо ответил я.

Сима ничего не знала о моих намерениях. С посудным полотенцем в руках она вышла к нам из кухни и слушала.

- Операция же совсем простая, вы сами это сказали.

- Сказал, - с замешательством ответил старый Поликарп. - А вот скажет ли это наш главврач? Как вы думаете, Симочка, разрешит эту операцию Сергей Сергеевич?

- Не знаю. Мой любимый муж не счел нужным посвятить меня в свои творческие планы, - обиженно сказала Сима и ушла на кухню.

- Симочка, не обижайтесь, Симочка! Он просто рассеянный с улицы Бассейной, - сказал Поликарп Николаевич и пошел к ней на кухню.

«В самом деле, почему я ничего не говорил об операции Симе? По рассеянности? Нет. Если бы увидел в нашем райунивермаге какие-нибудь капроновые блузки или модные туфли - наверняка не забыл бы сказать ей об этом. И о покупке себе костюма тоже непременно бы посоветовался».

- Петр Захарович, с вас рюмка настойки! Ваша великолепная супруга снова в отличнейшем настроении. Подайте голосок, деточка!

- Да-да, правда, - ответила Сима из кухни.

Я налил рюмки, и мы выпили.

- А теперь у меня есть гениальный план, - сказал Поликарп Николаевич. - Я сейчас зайду к Божедомовым, приглашу их сюда, тут и спросим у Сергея Сергеевича высочайшее разрешение на вашу операцию.

- Некрасиво людей к объедкам приглашать, - отозвалась из кухни Сима.

- Ничего особенного, - возразил Поликарп Николаевич. - Я им объясню, что вы постеснялись и прочее. Словом, все будет в наилучшем виде.

Он ушел.

Я думал, Сима обиделась на меня, а она подошла, ласково заглянула в глаза и сказала:

- Ты же знаешь, мне ведь так немного нужно твоего внимания. Не обижай меня. Ладно?

Я поцеловал ее в щеку.

- Ладно. Извини.

Распахнулась дверь, в нее проскользнул Поликарп Николаевич и стал играть на гитаре туш.

Вошла Маргарита Тимофеевна. Расфранченная и накосмеченная.

Когда она успела? В постель ложится так, что ли?

- Ах вы, разбойники! - шутливо воскликнула она. - Вон вы тут чем занимаетесь! И без нас?! Ай-яй-яй! И не стыдно?

Сергей Сергеевич вошел в пижаме.

- Простите меня, пожалуйста, - сказал он, - я по-домашнему. Ничего?

- Очень хорошо, - пропела Сима, - чем проще, тем лучше. Садитесь, садитесь.

Выпивали, закусывали. Свежих огурцов не хватило. Сима сварила картошку, почистила селедку. Сбегала еще за бутылкой водки, приготовила ее с эссенциями, жженым сахаром.

Поликарп Николаевич мне шепнул:

- Пусть захмелеет хорошенько, тогда и поговорим.

- Это не годится, надо говорить сейчас.

- Мужчины, некрасиво секретничать за общим столом. Сделайте, пожалуйста, вашу тайну всеобщим достоянием, - сказала Сима.

Я показал журнал, рассказал о своих намерениях.

- Выпьем еще по одной! - подгонял старый Поликарп. - Стол не терпит трезвых.

- Правильно! Долой производственные совещания! - шумела Маргарита.

- Долой! - поддержала ее Сима. Они втроем выпили. Мы с Сергеем Сергеевичем не стали.

Он пожал плечами, улыбнулся и своим мягким тенорком сказал:

- Не пойму, зачем вы дразните свою судьбу? У меня такое впечатление, будто вы все делаете себе назло.

- Вы считаете, что операция сложная?

- Во-первых, легкость операции - кажущаяся. Во-вторых, мы работаем в примитивнейшей деревенской больнице. То, что в любой приличной больнице осуществимо легко и просто, в наших условиях даже думать об этом нечего. Ну, честное слово, я вам не враг! Вы работаете врачом первый год, зачем же вам, действительно, дразнить судьбу? Поработаете годочек-другой, рука ваша со скальпелем воедино сольется - и мы вас в ординатуру, как спутник на орбиту, выведем. Экспериментируйте на благо людям! И мы гордиться вами будем. Разумеется, это мое личное мнение.

- Очень правильное мнение! - воскликнул Поликарп Николаевич. - Выпьем, други, выпьем, бэзглухи!

Он встал, высоко поднял рюмку. Глаза нехорошо блестели, будто ему больно было.

- А что скажет Серафима Андреевна? - спросил Сергей Сергеевич.

- Н-не знаю. Папа ему тоже так говорит. Годика два - и к нему в ординатуру. Правда, Петя?

- Правда, - ответил я. - Значит, не разрешите мне сделать эту операцию?

Божедомов развел руками.

- Выпьем за бэзглухов! - не без насмешки, по-моему, предложил пьяненький Поликарп и сунул мне в руку рюмку.

Маргарита Тимофеевна в упор смотрела на меня. В ее глазах резвились злые чертенята.

- Замолчи, Поликарп! - скомандовала она и поднялась с рюмкой в руках.

Поликарп Николаевич виновато замолчал и сел, поглядывая то на Сергея Сергеевича, то на Маргариту.

Она сказала:

- А я бы разрешила эту операцию. И не только разрешила, ассистировала бы сама. Но увы - я всего лишь рентгенолог. И единственное, что могу сделать, - выпить за дерзость. Пью за Петра Захарыча!

Залпом выпила, вызывающе посмотрела на Сергея Сергеевича, на Поликарпа и нервно рассмеялась.

Божедомов усмехнулся, покачал головой:

- Действительно, чего не наобещает пьяная женщина, чего не наговорит! Если бы да кабы. В этом все и дело! Каждый может разрешать с легкостью, пока не отвечает. За Петра Захаровича я тоже выпью, и с великим удовольствием. За его дерзость, но чтобы она не подминала разум.

- За разумную дерзость! Браво! - выкрикнул старый Поликарп.

Маргарита расхохоталась.

Допивали, доедали, пели...

- Через тумбу-тумбу - раз, через тумбу-тумбу - два, через тумбу-тумбу - три - лобызается, - размахивая гитарой, ожесточенно пел Поликарп. Он был очень доволен, что все закончилось дружной пьянкой, и шептал мне: «Молодец, малыш! Знаешь, есть такие гениальные стихи: а самое главное - это веселый характер иметь.

«Что ж, - думал я, - пусть будет так, черт с вами, а операцию Степану я все равно сделаю. Через тумбу-тумбу - р-р-раз!..»

* * *

Утром, лежа в постели, я под ноктюрн Шопена, который передавали по радио, проводил воспитательную работу. Воспитывал себя счетно-арифметическим путем, как любил воспитывать других Божедомов.

- Ты уже проснулся? Сейчас принесу компотику из свежих вишен. Кисленького.

Принесла и села на кровать.

Компот был холодным. Я пил и дрожал от удовольствия.

- Послушай, Петька, и хорош же ты вчера был! Я первый раз видела, чтобы ты так отчаянно пил водку. И вообще мне казалось, что ты вот-вот начнешь драться, окна бить.

- Ух, вкусно! Принеси еще стаканчик.

Она принесла и опять села на краешек кровати.

- И еще мне показалось, что ты все-таки будешь оперировать Степана.

- Буду. Обязательно.

- Напрасно!

Сима взяла пустой стакан и села у стола, стала серьезной. Это так ей не шло. Складка у переносицы и оттопыренные губы делали ее смешной.

- Я не понимаю, что с тобой происходит. Или ты просто упрямишься, или у тебя нет ощущения реальности. В институте ты был совершенно другим.

- Я тоже тебя сейчас не понимаю.

- Сергей Сергеевич совершенно прав: здесь не научно-исследовательский институт, а обыкновенная сельская больница, работа которой регламентируется государственными положениями, инструкциями.

- Слушай, Конопушка, осторожно, а то ты меня придавишь этими словесами.

- Перестань! Хорошо, если удачно пройдет операция, - тебе слава и все такое прочее. А если неудача? В первую очередь влетит Сергею Сергеевичу. Зачем это ему?

- Вся жизнь - это сплошные влетания. Не за мою операцию ему влетит, так за мусорные ящики или за пьяницу Поликарпа. Пусть лучше влетит за доброе дело.

- Ну, перестань! Что получится, если каждый начнет заниматься чем ему захочется?

- Это будет высшее общество. Идеал, к которому стремятся люди.

- Анархия! И перестань со мной так разговаривать.

Еще больше оттопырились, задрожали ее розовые губки, а глазенки блестели и вот-вот могли расплакаться.

- В другом Сергей Сергеевич тоже прав: тебе нужно сейчас осваивать практические азы хирургии, учиться хорошенько владеть скальпелем, а не лезть в эксперименты. Чтобы попасть в ординатуру, тебе нужна хорошая характеристика, иначе даже папа не поможет.

- Хватит! Откуда ты, черт возьми, взяла, что твой папенька должен меня устраивать, пристраивать, что я должен обязательно идти в ординатуру, стать ученым?!

В одних трусах, я уже шлепал по полу босыми ногами перед оторопевшей Симой и говорил громче, чем надо бы.

- Научиться бы человеком быть хорошим, честным врачом, а уж потом! Я думал - ты мой друг, а ты за них.

- Сумасшедший! Сумасшедший! - испуганно шептала Сима.

Она плакала.

Говорят, женские слезы крепче царской водки: они запросто растворяют не только золото и платину, но и мужскую волю. Если добрая часть человечества все еще барахтается в мещанстве, то этому виной они, женские слезы.

Наверно, это правда.

Заплакала Конопушка, и весь мой накал, вся энергия угасли. Я обнял Симу, стал успокаивать ее - так сказать, перешел в оборону.

Прижавшись ко мне, она долго всхлипывала, а потом спросила:

- Ты все-таки будешь оперировать Степана?

- Буду, - ответил я и спохватился, что невпопад ответил.

Сима залилась неутешными слезами, запричитала:

- Дался он тебе, этот бродяга. Уж хоть был бы человек порядочный, а то... Нашел себе дружка - весь Задонск смеется.

Как мне было обидно за Степана! Но даже эту обиду расплавили женские слезы.

- Ладно, ладно, - забормотал я, - не буду, только не реви.

А вот Катя заплакала бы? Черта с два!

* * *

Я уже воевал с Божедомовым, с Симой, а сам еще не знал, согласится ли на мою операцию Степан, и думал об этом, когда шел рядом с Симой в больницу. Знала бы она - наверняка назвала бы меня безответственным дураком. Ей это выражение почему-то нравится, будто есть еще дураки ответственные. А впрочем, сколько их!

Думал я о Степане и во время обхода больных, и на приеме в поликлинике.

Обычно рабочий день у меня проскакивает незаметно, часто злюсь, что не хватает времени хорошенько поговорить с больными, тщательно обследовать их, посоветоваться, а в этот раз мне было нудно и тягостно. Я без конца смотрел на часы, больных слушал нетерпеливо, рассеянно.

Оля с тревогой посматривала на меня и даже спросила, уж не болен ли я? Может быть, мне лучше пойти домой и отдохнуть?

Но вот, наконец, она привела в перевязочную последнего больного - ворчливого, капризного старика, который отхватил себе топором указательный палец.

Я вымыл руки и подался домой.

К счастью, Симы не было дома, значит, можно было не совершать неторопливый, немного торжественный обеденный ритуал, который она так любила. Я почти на ходу проглотил две котлеты, причем вторую - без хлеба, чтоб побыстрее, схватил удочки, «Вестник хирургии» и устремился на реку.

Не шел, а несся по лугу, насвистывая победные марши. Но чем ближе подходил к Поповой яме, тем менее победными становились они. Я засомневался: согласится ли Степан. А потом подумал: если не согласится, тоже хорошо. Скажу Конопушке и Божедомову, что я - паинька, послушал их мудрого совета и операцию делать не буду.

Рыбалка была скучная. Рыбаки не сидели каждый у своих удочек, а собрались на обрыве и, наверно, рассказывали анекдоты.

Степан спал вниз лицом на разостланной у воды шинели. Он мог спать в любое время суток, в любых условиях: на солнцепеке, когда дышать от жары было нечем, ночью, когда неимоверно грызли комары.

Если уж Степан спал - значит, точно, рыбалка пустая.

И только Жмот, как обычно, полулежал в своей лодке, пожевывая распаренную пшеницу, и не сводил глаз с кончиков удилищ, со стоячих поплавков.

Я разбудил Степана.

Он, щурясь на меня заспанными глазами, пробормотал что-то невнятное, а потом пошел к воде, нагнулся, плеснул несколько пригоршней себе в лицо и пришкондылял к землянке, бормоча:

- Не вытерпел! По рыбе соскучился или?..

- По тебе.

Степан засмеялся, заскрипел своим сипатым заспанным голосом, стал вытираться тряпицей, отдаленно напоминавшей полотенце.

- Здоров брехать, - сказал он, - вот уж здоров! От меня-то чего прячешься? Я тебе верный человек. Вернее в Задонске не будет.

- Ладно. Спасибо. Была?

- Верхом на коне вчера проскакала. Так, только кинула сюда глаз и - в галоп. А что ж, Петя, как оно у вас будет-то?

Степан первый раз назвал меня Петей, первый раз ласковое слово произнес при мне.

- Ладно, об этом потом, а сейчас вот о чем поговорить надо.

Мы сели на бугорок у землянки.

Я возможно проще рассказал о сущности его болезни, о старом методе лечения, а потом раскрыл журнал и стал рассказывать о новом. Читал выдержки из статьи, показывал рисунки, фотографии.

Сначала он слушал внимательно, напряженно. Вслушивался в медицинские термины, будто в их звуках было заключено нечто важное для него. А потом стал отвлекаться, задумываясь о чем-то, и наконец совсем перестал слушать.

Лицо его побледнело, покрылось крупными каплями пота и выражало растерянность, страх.

- Ты чего, Степан?

- И, говоришь, нога будет совсем хорошая?

- Да.

- Что ж я тогда делать стану? Со здоровой ногой-то?

- Прыгать, плясать, - пытался пошутить я. Он не обратил внимания на эту шутку, ровно не слышал.

- Жить как стану? Ведь как теперь живу нельзя будет. А как?!

- Работать пойдешь.

- Куда-а?

С такой тоской в глазах произнес он это коротенькое слово, что даже мне стало больно.

- Я и умел-то всего быть школьником да артиллеристом. А что такое работа? Вот говорят: «на работу не опоздать бы», «выходной день», «трудовая книжка», «хорошая специальность». Что это такое? Не знаю, а мне почти сорок. Куда пойду? Пенсию заберут.

Я не думал над этим и не мог ему ответить.

Знал я Степана хмурым, грубоватым человеком, чем-то схожим с придорожным замшелым камнем. Может, своей угловатостью, одиночеством и какой-то полупещерной жизнью? И вот теперь передо мной сидел совсем другой человек - обездоленный и беззащитный, с пораненным сердцем, зябко съежившийся, так нуждающийся в тепле. Мне показалось, его обязательно надо обнять и сказать что-нибудь ласковое. С женщиной это сделать было бы просто, а как быть с мужчиной? Да еще с таким.

И все-таки я обнял его. Неловко как-то, будто деревянными руками.

- Э-э, Степан, пусть она раньше получится. Нога-то. А потом мы с тобой такое завернем - гай-гай!..

- А она может еще и не получится? - так обрадованно спросил Степан, будто в моей будущей неудаче крылось его спасение.

- Может, все может! - тоже почему-то обрадованно воскликнул я. - Так согласен?

- Согласен! Хрен с ним!

* * *

В субботу я тайком положил Степана в больницу, а в воскресенье сделал ему операцию. Ассистировала мне Оля.

Получилось, как я и ожидал, все хорошо: и Степан вел себя на операционном столе великолепно, даже весело, и я работал с воодушевлением.

Теперь оставалось ждать, когда он поднимется с постели.

И я ждал.

* * *

Среда.

Степан чувствует себя хорошо. Балагурит, рассказывает анекдоты чуть ли не двадцатилетней давности. Его соседи тоже вспоминают давние времена. И если послушать их разговоры, анекдоты, то можно подумать, что находишься в палате госпиталя времен Отечественной войны.

Под вечер пришла ко мне женщина, назвалась Матреной Алексеевной и попросила разрешения на свидание с больным Ивановым. Она принесла ему «передачку».

- Каким Ивановым? - спросил я.

- Степаном Ильичом. Мужем моим. Как он? Сказывал, будет ходить.

- Будет.

Она закивала благодарно головой, покрытой белой косынкой, заулыбалась своей кроткой улыбкой.

Среда следующей недели.

Степан чувствует себя отлично. Вовсю прыгает на костылях по палате. Нога заживает удивительно хорошо.

Четверг.

Вызвал Сергей Сергеевич и спросил:

- Значит, вы все-таки сделали операцию Степану?

- Сделал.

- Без моего разрешения?

- Да.

Он вышел из-за стола и, заложив руки за спину, заходил по своему просторному кабинету. Он всегда ходит вот так, когда волнуется. А впрочем, мне иногда кажется, что он просто изображает волнение.

- Как же это, Петр Захарыч? И я узнаю об этом из райздрав-отдела. Что же теперь делать? Что придумать? Я бессилен, бессилен чем-нибудь вам помочь.

- А мне и не нужна ваша помощь, - спокойно, даже как-то безразлично ответил я.

Он вскинул свои белесые, гибкие и красивые брови, а потом развел руки, пожал плечами и очень мягко, с сожалением сказал:

- Я к вам со всей душой, а вы... Как хотите, как хотите. Завтра вам надо сходить к заведующему райздравом.

Пятница.

Заведующий райздравом Бирлякин начал было объяснять мне, что такое трудовая дисциплина, начал говорить о значении и назначении нашей советской медицины, но я остановил его и сказал, что слышал обо всем этом еще на первом курсе училища. Тогда он, обидевшись, отквасив большую нижнюю губу, сказал:

- Я думал, вы поймете свою грубую ошибку, думал, покаетесь.

- Вы не поп, а я не грешник - исповедь не состоится, - сказал я и встал.

Он - тоже. Побагровела его шея. Большие, навыкате глаза помутились от злости.

- Вы отстранены от работы!

«Э-э, да у райздрава базедова болезнь. И, кажется, довольно застарелая. Жаль».

- До свиданья, - пробормотал я и задом, неловко как-то вышел из кабинета.

Придя домой, я увидел, что Сима не на работе. Она укладывала в чемодан свои вещи и плакала. Вернее, уже досыта наплакалась, а теперь только всхлипывала и по-детски - кулаком - вытирала красные, распухшие глаза.

Она услышала, как я вошел. Не злой, не пришибленный, а какой-то размягченный, будто опутанный липкой паутиной, которую хотелось смыть, содрать с себя.

Я снял рубашку, открыл кран и подставил под холодную, резкую струю спину, потом шею, голову.

Задыхался, дрожал и чувствовал, как вместе с холодом в меня вселялась ярость против Симы.

Потом ожесточенно растирался жестким махровым полотенцем, приятным теплом, усталостью изгоняя из себя эту ярость.

И успокоился - изгнал.

Выпить бы обжигающего чая, докурить ту сигарету, которую не докурил тогда ночью, у конюха.

- Ну, а теперь доволен? - услышал я слабенький Симин голос.

Повесил полотенце, обернулся.

Она стояла передо мной и была такой несчастной, обессилевшей, что мне захотелось обнять ее, приласкать. Я было направился к ней, но она ограждающе подняла свою маленькую, бледную-бледную ладошку. Я понял, что она не только несчастная, но и чужая мне - отказалась от меня.

- Все не правы, все плохи - только ты прав и хорош, - говорила она с насмешливой улыбкой. - Ты - эгоист, упрямец и жестокий человек!

К нам постучались. Дверь приоткрылась, в щель просунулась седая бородатая голова конюха.

- Серафима Андреевна, поторапливайтесь, а то опоздаем, - сказала голова и исчезла.

- Ты куда?! - воскликнул я.

Сима подала мне телеграмму, в которой говорилось, что ее мать очень тяжело больна.

Я растерялся:

- Как же так... ты уезжаешь. Нам надо поговорить.

- Некогда. Опаздываю на поезд.

- Я провожу тебя до станции. Дорогой поговорим.

- Нет. Не надо, - решительно сказала Сима. Настолько решительно - мне даже не поверилось, что моя Конопушка может быть такой. - Не надо, - грустно повторила она. Подумай обо всем хорошенько и потом напиши. Где будем работать, где жить. И главное - как жить.

Она подошла ко мне, приподнялась на пальчиках, холодно поцеловала в щеку и отстранилась. Крупные слезинки скользнули по ее щекам. Сима смахнула их небрежно и вдруг бросилась ко мне на шею.

Зарыдала.

Суббота.

Пил. Философствовал.

Спал. Снова пил.

Воскресенье.

Опохмелился.

На философствование не тянуло.

Опять пил, потом спал шестнадцать часов подряд.

На кровати к утру не осталось ни подушки, ни одеяла, ни простыни.

Приходила Оля.

Увидела мою небритую, распухшую образину и разрыдалась. Едва успокоил.

Она сказала, что Степан узнал о моем увольнении и поднял скандал, ругал Божедомова и заведующего райздравом. Хотел идти ко мне, но ему сказали, что я уже уехал. Потом у него был тяжелый нервный припадок. Ведь он в войну был контужен.

Она просила, чтобы я осторожнее ходил по больничному двору, а то Степан увидит меня или кто-нибудь из больных передаст ему - и он опять устроит скандал, опять ему будет очень плохо.

И еще Оля, моя добрая, моя хорошая Оля, просила меня не пить, взять себя в руки.

Мне было очень стыдно.

Понедельник.

Надо было идти брать расчет да ехать в область, узнать, что делать дальше. Дадут в другом месте работу или уезжать совсем из области?

И Сима ждет моего письма.

Ладно, успеется! У бога дней много.

Весь день читал пьесы Чехова. Все они грустные, похожие на тихую, прозрачную осень. Читал я, читал, и у меня появилась жажда морозной, буранной зимы.

Но где ее взять, зиму-то? На дворе - жаркий, тягучий август. И я вылавливал в эфире джазовые бури с завываниями, певучие метели симфоний, ураганы музыки Бетховена.

Весь день пил крепчайший чай, читал пьесы Чехова, слушал музыку планеты и наконец понял: случившееся со мной было уже на земле много-много раз. И еще понял: мне неизмеримо легче, чем было моим далеким предкам, потому что раньше теперешних средств общения и информации вовсе не было. Как люди могли помогать друг другу, если жили в разных краях земли, в разные века? А теперь стоит только протянуть руку к радиоприемнику, к телевизору, к обширной книжной полке - и Лермонтов, Чехов, Бах, Чайковский, Толстой приходят мне на помощь. Все эти дни - и когда пил, и когда разводил пьяную философию, проклиная людей, и когда читал Чехова - думал о Кате. Порывался пойти на косогор, но боялся показаться ей несчастненьким, злым, как затравленная крыса, не хотел, чтобы она утешала меня. А сегодня решил пойти, потому что крепче почувствовал себя на ногах.

Иду.

Э! Подожди. Ведь не успеешь и до косогора дойти, как об этом будет известно всему Задонску! У нас так: на одном конце села чихнешь - на другом будет слышно.

Вторник.

Вчера, чтобы обмануть наших досужих обывателей, я накопал на конюшне червей, сказал конюху, что иду рыбачить на ночь. Неторопливо, можно сказать - демонстративно, прошел с удочками по асфальтированной улице к мосту. На Поповой яме тоже демонстрировал свое присутствие на рыбалке: громко здоровался с рыбаками, справлялся об их делах, с прибаутками забрасывал закидушки на сома.

Закончив глупый спектакль, залез в Степанову землянку.

После дневной жары она еще не успела остыть - в ней было душно, и, наверно, поэтому очень остро, будто распаренные, ощущались все запахи этого жилища: пахло сушеной рыбой, застарелой, много раз пролитой ухой, старым свиным салом. Постель, спрессованная из телогрейки, шинели и старого сена, издавала специфический мужской запах дыма, пота и земли. Еще пахло сушеными листьями вербы, ветками которой была укрыта землянка, сухими цветами.

Степан, будто женщина, любил собирать цветы. Собирал маленькие букетики мать-и-мачехи, ромашки, колокольчиков, ландышей, втыкал их в ветвистый потолок землянки, где они засыхали и оставались зимовать, ждать своей смены. Степан никогда ничего не уносил отсюда, даже если уходил с рыбалки на неделю, на две. Вот и теперь в реке были заброшены его закидушки, а в землянке висел котелок, лежала ложка, фляга из-под водки, чайник.

Влез я в землянку, растянулся на спине, подложив руки под голову, вобрал в себя эти запахи, и они подействовали на меня, как нашатырный спирт на пьяного, отрезвляюще.

Возможно, это просто закончился трехсуточный припадок меланхолии?

На той стороне речки садилось за пригорок мглистое, неяркое солнце. Оно уходило на покой и, казалось мне, позевывало, закрывало усталые глаза.

Я не обвинял себя, не каялся. Просто хорошо понял за эти три дня, как люди становятся тихими пьяницами. Понял самоубийц, которые не оставляют никаких записок.

Увольнением и тихой пьянкой закончился какой-то большой период моей жизни.

«Как стемнеет, выползу из землянки и подамся на косогор. А вдруг Кати не окажется дома?»

Мне показалось, что Сима уехала совсем.

От этой мысли всплеснулась тайная радость. И тут же подумалось: тогда чего же мне таиться? Надо вылезать и безо всяких идти к Кате.

Сказал себе так, но почувствовал - не смогу подняться: что-то очень крепкое будет держать меня в землянке до темна. И это, должно быть, хорошо.

Итак, бесславно закончился период. Завтра поеду в область, и начнется новый.

Как вести себя? Как жить?

А так же. Ведь я ничего не делал вопреки своей совести, для собственной выгоды. Я поступал так, как обязан поступать врач.

Сима говорила: мол, выходит, один ты хорош, а остальные плохи?

Не знаю. Но ничего дурного я никому не сделал. За это отвечаю.

Еще она говорила: эгоист, упрямец и жестокий я человек.

Глупая Конопушка! Какой уж тут эгоизм, когда мне попало по ребрам из-за Степана. Упрямец? Нет. Твердость в своих убеждениях.

Жестокий? В чем же моя жестокость? К кому?

Среда.

Сегодня утром ходил в райздрав по поводу расчета. Заведующий сказал, что звонил главный хирург области и просил расчета до его приезда мне не выдавать.

- Вы писали ему? - спросил заведующий.

- Нет.

- А кто же?

В самом деле, кто сообщил в область о моем увольнении? Степан? Наверно.

Главный хирург обещал приехать в четверг. Завтра.

Теперь о Кате.

Воровски я пробрался по неосвещенной совхозной улице к ее дому. Окна светились и в Катиной половине, и в соседской.

Калитка оказалась запертой. Я долго шарил и никак не мог найти запора, а потому перемахнул через ограду, попал ногами на какую-то доску, загремел.

На той стороне улицы забрехала собачонка. Лениво, будто по неприятной обязанности. Побрехала немного и умолкла.

Я осторожно зашагал по мощенной кирпичом дорожке к крыльцу.

Мне вдруг стало стыдно за ворованную любовь.

Так всегда бывает? Со всеми? Или только в первый раз?

Точнее, не чувство стыда овладело мной, а чувство брезгливости. Но это было недолго: пока шел к крыльцу - оно растворилось в волнении.

Постучал в оконную раму. Тихонечко, едва слышно.

Катя услышала. Не спрашивая, открыла дверь, пропустила меня через темные сени в комнату и вошла следом.

Вошла и остановилась, прижавшись спиной к дверному косяку. Испуганная, беззащитная. Казалось, стоит мне сделать шаг - она убежит из комнаты. И другое казалось: она должна убежать, чтобы спастись самой, чтобы спасти меня, но у нее недостанет на это сил.

Она стояла в трех шагах.

Я сделал эти три шага.

Катя вскрикнула, закрыла лицо ладошками.

Я разжал ее руки, и они упали плетьми.

К нам в окно заглядывали синие звезды. Глазастые, многое повидавшие за свои бесконечные тысячелетия. Они грустно подмигивали, будто говоря: «Ну и как? Хорошо вам сейчас? А утром что скажете?» - «Пусть оно раньше наступит. И кстати, утро всегда вечера мудренее».

Катя, прислонившись горячей щекой к моему плечу, старалась затаить свое волнение, дышать спокойно, неслышно. Но я слышал ее дыхание, напряженное и прерывистое. Видно, Катя думала о чем-то тревожном.

- А если тебя не уволят, ты останешься здесь?

- Уже уволили.

- Могут пересмотреть приказ. Останешься?

- Да, конечно, - поспешил я ее успокоить, обнял, прижал к себе.

- Напрасно.

- Что напрасно?

- Тебе надо уезжать. Какая уж теперь может быть у тебя работа? Нервотрепка.

- Ничего! Еще посмотрим, чьи нервы крепче.

- И все-таки тебе не надо оставаться.

- Почему?

Она стиснула мою руку, крепче прижалась щекой к плечу и зашептала:

- Я... нам... Баба я, баба.

По моему плечу скользнула быстрая, горячая слеза. Я приподнялся, чтобы посмотреть на Катю, но в темноте не смог рассмотреть ее лица, глаз.

- Ты плачешь?

- Это не я. Бабья глупость всплакнула, - ответила она и нервно, сквозь слезы засмеялась.

Притянула к себе на подушку, опять примостилась щекой на моем плече и задышала ровным теплом.

В окно смотрели глазастые синие звезды.

Где-то совсем рядом вдруг всхлипнул сыч. Раз, другой всхлипнул - и зарыдал.

- Мой добрый старый друг прилетел, - сказала Катя, и я в темноте ощутил ее мягкую улыбку.

- Противная птица! Скулит, ноет, жуть на людей нагоняет.

- Какое ей дело до людей? Она поет свою песню любви, и больше ничего.

- Хороша любовь!

- Да уж какая есть, - сказала Катя и вздохнула.

Ночью над землей господствуют тишина и любовь. Наверно, поэтому звезды, добрые спутники ночи, никогда не бывают злыми. Они только устают под утро, как и влюбленные, растворяются в истоме, тают.

Настала пора уходить, а мне не хотелось. Казалось, в моей квартире меня ждала жуткая, холодная пустота. Я так явственно ее ощутил, что даже вздрогнул.

- Петя!

- А?

- Если бы Сима не уехала, пришел бы ты ко мне?

Я не знал, что ответить, и молчал.

- Только ты ничего не придумывай, Петя.

- Нет. Я просто не думал над этим. Наверное, нет. А вообще-то, я давно собирался и все равно пришел бы. Но когда? А может...

Катя засмеялась:

- Вот сыч тебе не нравится, а ты так похож на него.

В бледном свете загорающейся зари я уже видел ее глаза. Они были такими же, какими я знал их раньше. Такими и в то же время совсем другими: их насмешливость, лукавство, гордость теперь принадлежали мне.

- Чем же я похож на сыча? - спросил без обиды.

- Как тебе неприятна его песня, так мне обидны твои слова. Но ты так же искренен, как та птица. В наше время это качество стало редкостью.

Светлело окно, проявляя ажурный рисунок тюля. Горланили петухи, встречая утреннюю зарю. Катя еще что-то говорила об искренности, о чистоте отношений между людьми, но я плохо вникал в смысл ее слов - просто слушал их музыку. Робкий свет зари, тревожно-восторженное пение петухов, музыка Катиных слов, теплота ее тела, незаконно ласкавшая меня, - все это, думал я, старо как мир.

- Петя, ты знаешь, что я решила сделать? Осенью своими руками посажу целую делянку и камень поставлю с надписью: «Сей сад посажен двадцать шестого августа одна тысяча девятьсот шестидесятого года». Сегодня двадцать шестое?

- Да.

Провожая меня, Катя открыла дверь на улицу, и я увидел в свете уже заалевшейся зари ее глаза, наполненные тяжелыми слезами радости и сосущей сладкой тоски.

- Приду завтра вечером, - прошептал я.

- Нет.

- Почему?

- Мне надо опомниться. Надо отрезветь, понять и... на что-то решиться.

- Вместе нам это сделать будет легче.

- Нет. Пока не позову, не приходи.

И вытеснила меня из сеней на крыльцо.

Когда пробрался я огородами на луг и очутился, так сказать, вне опасности - почувствовал себя мальчишкой, счастливо выбравшимся из сада с ворованными яблоками за пазухой. Приятная тяжесть сдавливала грудь, сердце билось еще тревожно, но уже победно. Меня не беспокоили совесть, сомнения, прощальные Катины слова, я не думал о Симе. Просто чувствовал себя красивым и сильным, как лихой дикий кочевник, укравший табун лошадей.

И я пустился бежать по росистой траве.

Свистел в моих ушах восторженный ветер.

Било мне в глаза восходящее солнце.

И плевать на Божедомова! Черт с ним, с увольнением! Даже наоборот. Ведь рубцы - это знаки сражений.

Пятница.

Наша взяла!

«Везучий, гад. Удачливый».

Утром приехал Ставский, главный хирург области.

Уставший с дороги, какой-то полусонный, весом килограммов сто двадцать, он произвел на меня удручающее впечатление. От этого, подумал я, не скоро дождешься добра. Подумал так и, к счастью, ошибся.

Ставский долго щупал ногу Степана, расспрашивал его о самочувствии, внимательно осматривал на рентгене. Делал все это медленно, лениво, не говоря ни слова. Лишь потом, когда снял халат, вымыл руки, буркнул в пространство:

- Славная работа. Отличная.

И молча прошел в кабинет Божедомова, не обращая ни на кого внимания. Только дышал тяжело - трудненько ему было подниматься на второй этаж.

Сел на крайний стул прямо у двери, внимательно посмотрел на меня, потом на Божедомова, на заведующего райздравом Бирлякина.

На меня - как смотрят и благословляют обреченных, а на мое начальство - с тоскливой насмешкой и даже злостью. Но может, мне только показалось?

Потом, глядя себе под ноги, закурил. Глубоко, с аппетитом затягивался, щеками, как мехами, выталкивал клубы сизого дыма в сторону открытого окна. И думал, подыскивал, вероятно, нужные ему слова - большие, весомые, убедительные. А может, просто наслаждался злым табачным ядом? Наконец заговорил.

- Способный хирург. Хвалю прямо в глаза, не боюсь. Такими, как он, разбрасываться нельзя. Учить их надо. Хорошенько учить. Думаю, с работы его снимать не будем. Дадим выговор, предупредим.

Он строго глянул на меня светлыми глазами и продолжил:

- А в следующий раз, если случится что-нибудь подобное, я вам, уважаемый, сам спущу штанишки и так надеру крапивой известное место, так надеру!

- За что? - вырвалось у меня - негромкое, робкое.

Ставский возмущенно дернул плечами, тряхнул седой кудлатой головой и твердо сказал:

- А за то! Творчество и дерзание - это высший порядок, а не анархия! Впрочем, ничего другого я от вас и не ожидал. Хорошо! Я рад. Все правильно, все именно так и должно быть, - закончил Ставский, надел шляпу и направился к двери.

Бирлякин, щупленький, тщедушный человечек, подавая Ставскому пыльник, оторопело тараща на него глаза, спросил:

- Как же это понимать, Яков Исаевич? Говорите, творчество - это высший порядок, а сами словно бы одобряете поступок Завражина? Объясните, пожалуйста.

Ставский, пыхтя и охая, натянул пыльник, рассерженно посмотрел на заврайздравом.

- Точек над «и» не будет. Я и так довольно ясно сказал: если Завражин еще раз нарушит порядок, установленный инструкциями и положениями, - уволим. Обязательно! А если он перестанет нарушать эти порядки, то, по всей вероятности, не станет тем, кем обязан стать в силу своих способностей.

- Извините, - робко сказал Бирлякин, - но это философия, а...

- Да, философия! - оборвал его Ставский.

«Да, быть живым труднее, чем мертвым, - это знали еще питекантропы, труднее, но приятнее. А получать нокауты, нокдауны и просто тумаки? Ведь это тоже значит быть живым. Тогда, может быть, успокоиться и жить припеваючи, вместо тумаков получать благодарности «за безукоризненную службу?»

От этой перспективы меня так затошнило, будто проглотил что-то холодное и противное.

- Да, философия! Она вам непонятна, товарищ Бирлякин? А вам?

Это Ставский с настороженной улыбочкой обратился ко мне.

- Очень понятна! - уверенно и даже как-то вызывающе ответил я, утверждая тем самым для себя и для Ставского, что буду нарушать, буду живым, буду получать тумаки.

- Сергею Сергеевичу, надеюсь, тоже ясна моя мысль?

Божедомов улыбался, посмеивался над тугостью ума Бирлякина. На вопрос Ставского ответил по своему обыкновению певучим мягким голосом, учтиво и в то же время с достоинством:

- Само собой разумеется. Я-то и доложил об этой операции лишь по служебной, так сказать, государственной обязанности, а лично - как человек, как врач - я на стороне Петра Захаровича.

Проводили мы Ставского.

Сергей Сергеевич взял меня и Бирлякина под руки и сказал так, будто мы все трое - дружки-приятели, будто только что вернулись с увеселительной прогулки:

- Пойдемте-ка ко мне обедать, други мои! Есть у меня и по чарочке. Посидим, поговорим, в картишки побалуемся. А там и Поликарп с гитарой подойдет.

Бирлякин испуганно посмотрел на Божедомова своими выпученными глазами и оторопело сказал:

- Что вы... Я не могу. У меня дела.

- Ну, чего уж там! Ладно вам, пойдемте.

Бирлякин высвободил свою руку.

Вообще-то за этот цинизм надо было назвать Божедомова хамом, но у меня было настроение победителя, поэтому я очень мило улыбнулся и солгал:

- Вечером приду с удовольствием. Даже с бутылкой шампанского.

- Великолепно! А вы, уважаемый шеф?

Бирлякин пожал плечами и торопливо, по-петушиному - боком - направился к воротам.

Мне захотелось сейчас же сходить в палату к Степану, захотелось написать Симе, что хоть у меня и нос в крови, а все-таки я победил. И пусть она знает, что иначе жить не собираюсь.

Захотелось мне рассказать обо всем этом и Кате. Но как это сделать? Ведь она не велела приходить.

А может, пойти без разрешения?

Пойду.

* * *

В Задонске наступила диктатура яблок.

Похожие на закатное солнце апорты, да такие громадные, что надо брать двумя руками. Пьянящие медовым ароматом бельфлер-китайки. Монументальные и строгие антоновки.

Яблоками забавляются малые дети, а девушки носят их в руках, как весною цветы.

Яблоками пахнет в домах, на улицах.

Крепкие ароматы ушедшего лета тревожат, волнуют...

На уборку яблок приезжают студенты. Работают в садах, а живут почти все у нас, в Задонске. И вечером, когда они возвращаются на грузовиках с песнями, идут с самыми красивыми и самыми крупными яблоками, когда девушки смеются, озоруя с парнями, соперничая своей красотой с красотой яблок, - никто не может не улыбаться, не восхищаться чудом нашей земли. В такие минуты мне кажется, что надо у нас, в Задонске, открыть санаторий и лечить в нем силой красивого скептиков, меланхоликов и прочих хныкачей.

В один из таких вечеров пришел ко мне Поликарп Николаевич и позвал погулять, «посмотреть на вечность». Это означало посидеть на скамейке, которую кто-то врыл на спуске от монастырской стены к деревянному домику, построенному над ключами.

Оттуда хорошо видно, как подъезжают к автобусной станции и отъезжают от нее степенные автобусы дальних рейсов и проворные такси. Хорошо видны празднично одетые горожане, которые направляются в парк культуры, в кино или просто прогуливаются, встречают и провожают автобусы из Москвы, Воронежа, Липецка.

Уже загорелись синие лампы дневного света на улице, в парке загорланил до звона в ушах репродуктор, а мы с Поликарпом все сидели молча, любовались вечностью, которая была у наших ног, и чуть подальше, и совсем далеко, в небе.

Мы очень долго молчали, но не испытывали от этого неловкости. Наоборот, нам было очень хорошо. По-моему, именно с этого и началось между нами сближение, будто молчание раскрыло нам друг в друге нечто понятное, внушающее доверие и душевность.

Я устал сидеть на скамейке и прилег на траву.

Наконец старый Поликарп заговорил.

- И все-таки вы неправильно живете, - сказал он, продолжая смотреть на автостанцию, на синие огни ламп.

Сказал и опять замолчал.

Я не стал ничего спрашивать. Ждал.

- Природа спрятала сердце за очень надежным панцирем, потому что это самый важный и очень легко уязвимый орган, - продолжал негромко и задумчиво Поликарп Николаевич, - а вы живете так, словно несете свое сердце, как сказал один писатель, перед собою на ладошке. Этого делать нельзя - ведь на земле так много дрянных людей! Злых, завистливых, подлых. Каждой из таких сволочей доставляет удовольствие уколоть ваше сердце, сморкнуться на него.

- Какое удовольствие они испытывают от этого? Не понимаю.

- В этом-то и беда ваша. А понять не так уж сложно. Кому не хочется слыть умным, одаренным, добрым? Всем хочется. Им - тоже. Но они не могут из-за своей бездарности и подлого самолюбия. И уж если им удается подмять под себя хорошего человека, унизить его, доказать свое мнимое превосходство, то это для них радость!

- Выходит, правду говорят, что дураку и хаму на свете живется легче?

- Это прописная истина.

- Значит, надо совершенствоваться в глупости, хамстве, подхалимстве?

- Это кто как понимает. Но, кстати сказать, ум тоже должен быть тонким и гибким, а иначе, дорогой Петр Захарыч, это не ум, а материал для ума. Так сказать, одаренная глина. Вот, скажем, ваша последняя операция, из-за которой было так много шума. Если по-умному, ее можно было бы сделать без всякого шума. Вы бы достигли своей цели без нервотрепки и вместо выговора получили бы благодарность.

- Но я не могу распивать чаи с людьми, которые мне не нравятся, не могу улыбаться, если хочется хмуриться. И вообще у меня плохо гнется спина.

У нас под ивами было темно, и я скорее чувствовал, чем видел, как с грустным укором улыбался Поликарп Николаевич. Он сказал:

- Я, старый подхалим, уверяю вас, что дипломатия и подхалимаж совершенно разные вещи. Подхалим, даже самый утонченный, все равно существо одноклеточное, а дипломат... Слово «диплома» в переводе с французского означает лист, документ, свернутый вдвое. Документ, текст. Невидимый, непонятный, пока не раскроешь. Произведение ума. Да и не всякому дано раскрыть его, понять. Значит, далеко не каждый может совать в него свой нос.

- Главному врачу, какому-нибудь директору, вероятно, и надо быть дипломатом, а хирургу зачем?

- Чтобы не позволять соваться к себе в душу хамам. Давайте побродим, а то мой крестец ныть начал.

Мы пошли по песчаной дорожке вдоль ивовой аллеи. Не спеша, заложив руки за спину.

Прямо над нашими головами чернела громада собора, изуродованного людьми.

«Нет, не людьми, а мерзостью, - подумал я. - А что такое мерзость, откуда она взялась под голубым небом?»

- Вы знаете, Петр Захарович, - говорил старый Поликарп тоном исповедывающегося, приглушенно и робко, - когда вы приехали, увидел я ваш задор, энергию и начал с тихим злорадством ждать того дня, когда вы станете потихоньку скисать в нашей глуши, когда грибок плесени начнет одолевать и вас. С каким удовольствием я пригибал вашу шею, принимая в бэзглу! Я ничего вредного вам не сделал - просто ждал, надеялся, что и вы станете таким же, как и мы. Симочка ваша уже поддалась, она уже с душком.

«Вон ты какой!» А я спрашиваю - откуда взялась мерзость под голубым небом.

- Не знаю, нуждаетесь в союзниках или нет, но я решил стать вашим союзником».

Он замолчал, насторожился.

- Кому же не нужны союзники? - сказал я. - Спасибо вам.

- Что уж прямо и спасибо, ведь человек я трусливый, не сильный, какая вам польза от меня будет?

- Иной раз доброго слова достаточно.

- Это правда.

Мы дошли до конца аллеи, повернули обратно.

Темно, тихо, пустынно. Только ивы и звезды между ветвей, да под ногами тихонько шуршал песок.

- Думал я, думал, - продолжал Поликарп Николаевич, - и вот что хочу посоветовать. Чтобы не прокиснуть, чтоб не пропадали зря ваши силы в мелочной возне, вам надо найти для себя интересное дело. Я бы советовал заняться наукой. Взять какую-нибудь тему и работать над ней, сочетая с практической работой.

- Хорошо бы, но как это сделать? Надо сначала закончить ординатуру, а чтобы поступить в ординатуру, надо отработать...

- Вот над этим я и думал. Есть у меня в Воронежском медицинском институте хорошая знакомая. Анна Михайловна Орлова, профессор Я напишу ей записку - и вы в субботу поедете. В понедельник я за вас подежурю. Анна Михайловна даст вам какую-нибудь интересную тему, будет вашим руководителем. Пока суд да дело, пока ординатура, а у вас уже будет практика исследовательской работы.

- Я, право, не знаю... Спасибо большое, но это необычно как-то. Я боюсь быть обузой...

- Никаких «но». Все будет хорошо.

Я волновался и молчал. Думал: иногда встречаются неприятные нам люди, никчемные, даже вредные. Мы держимся от них в стороне, осуждаем, ставим на них свой жестокий крест. Но вот Поликарп. Конечно же, мне надо бы махнуть на него рукой, сказать - слизняк, а он печется о моей судьбе. У него, выходит, мягкая, добрая и грустная душа.

Наука для меня дело решенное, у меня есть свой продуманный путь, определенные задачи, в которые не входило предложение Поликарпа. И все-таки я обрадовался ему. Великолепно же: не просто отрабатывать положенный перед ординатурой срок, а заниматься настоящим делом.

Но дело не только в этом. Хотелось на доброту старика ответить тоже добротой, и когда я согласился, принял его предложение, как он обрадовался!

Мы направились домой и по дороге обсуждали детали моей поездки в Воронеж.

У ворот Поликарп Николаевич приостановил меня и сказал:

- Возможно, и не мое это дело, но коль напросился я к вам в союзники, обязан сказать. Неловко как-то, но что делать? Понимаете, у Божедомовых уже поговаривают о вашей... о вашем добром отношении к Екатерине Алексеевне. Говорят, будто вы ночевали у нее. Извините, возможно, это сплетни, но я должен вас предупредить. И еще вот что. Сергей Сергеевич - скверный человечишко. Плохой, но не страшный. Остерегайтесь Маргариты Тимофеевны. Это иезуит в юбке. Змея. Она хозяйствует в доме Божедомовых, она начальник всех гадостей. Извините, наверное, это очень нехорошо, что я вам обо всем этом говорю, но что делать, такова селявуха, как говорят французы.

Он замолчал, вроде бы уже надо расставаться, а он...

- Я все думал, сказать вам это или не надо. Скажу. Две ваших удачные операции, собственно, еще никакого не хирурга, а элементарного медика в коротеньких штанишках, да еще не при помощниках, а при врагах, это не просто удача, это нечто большее. Во мне, сугубом материалисте и безбожнике искорка проскочила: есть у него, у этого рыженького, усатенького, очень сильный помощник: уж не монастырский ли это дух? Больше не могу ни чем объяснить... Вы были пионером?

- Да.

- Комсомольцем?

- Как-то недотянул.

- То-то! - восторженно воскликнул Поликарп Николаевич.

- Что - то-то? - удивился я.

- Не знаю. До свидания.

Я улыбнулся: мало ли, что наговорит добрый Поликарп, мудрый бэзглух. Улыбнулся, но что-то дрогнуло во мне. В душе моей, так подумал я, и удивился: «Вон ты еще какой - в душе. А что такое душа? Ни в школе, ни в институте о ней не говорили. А вдруг Поликарп прав? Ну, хватит, уймись».

Не знаю, почему, но на другой день утром я пошел в собор и, хотя там был все тот же консервный завод, громоздились ящики с консервированными помидорами, стояли бочонки с квашеной капустой, я смотрел в вышину купола, на уцелевшие на стенах остатки росписей, может быть, росписей и моего прадеда Зайчевского, и считал, что стою в соборе, где наши предки молились Богу, просили у Него добра к ним, и если бы знал, как прекреститься не просто рукой, а душой, если бы знал...

* * *

Вновь отстроенный после войны Воронеж показался мне веселым и просторным городом, но уже где-то мною виденным.

Присмотрелся внимательней, помозговал и понял: в нем много домов, очень похожих на дома в других городах.

Жила Анна Михайловна недалеко от вокзала. Нашел я ее легко, а вот нажать кнопку звонка оказалось трудно. Я вдруг почувствовал некую нелепость нашей затеи: выходило, что шел я записываться в науку, как в кружок самодеятельности, да и то с черного хода.

Два раза ноги поднимали меня на третий этаж и спускали вниз.

И все-таки...

Открыла мне высокая худощавая женщина в золотых очках, в цветастом переднике.

- У меня к вам письмо от Поликарпа Николаевича Женихова.

- От кого? - удивленно переспросила она и, не дожидаясь ответа, взяла из моих рук письмо.

Недоверчиво и долго рассматривала адрес, написанный рукой Поликарпа Николаевича, и, лишь опознав, вероятно, его руку, вскрыла письмо и стала торопливо, крайне взволнованно читать.

Мы стояли по разные стороны порога. Я видел, как волновалась седая женщина, как дрожали ее тонкие длинные пальцы, и мне захотелось исчезнуть, провалиться сквозь все три этажа.

Она дочитала, глянула на меня и спохватилась:

- Вот уж старая дура! Проходите, ради Бога. Садитесь, располагайтесь, а я исчезну на три минуты.

Неловко продвигаясь по тесному узкому коридору, в котором висело много зимней мужской, женской и детской одежды, стоял длинный ряд обуви, холодильник, я очутился в просторном кабинете, стены которого от пола до потолка были уставлены книгами и журналами.

Через окно на яркие большие цветы изрядно вытертого ковра падали по-осеннему грустные и нежаркие лучи солнца. Они освещали край громадного письменного стола, затянутого темно-бордовым сукном. У двери стояла широкая полумягкая тахта - тоже старая, покрытая вытертым ковром. И чернильный прибор на столе, и пишущая машинка, и портреты великих медиков в тяжелых лепных рамах, и барометр в литой чугунной оправе - все производило впечатление старинной фундаментальности и глубокой мудрости, какую ощущаешь в музее.

Анна Михайловна неслышно вошла в кабинет, застала меня за рассматриванием и сказала:

- Это кабинет моего покойного отца. Здесь каждой вещи далеко за пятьдесят лет. Я берегу все это как память. Сидите, сидите! Вам не кажется, что в комнате многовато света? С вашего разрешения я немного убавлю.

И она наполовину задернула на окне тяжелую, с кистями штору.

Тщательно причесанная, припудренная, в глухом темном платье, Анна Михайловна была уже спокойна и даже весела. Возможно, просто держала себя в руках.

- Ну, садитесь же, Петр Захарыч! Что вы такой стеснительный? Мужчине это не годится. Уверенней, уверенней надо держать себя, иначе, как говорится, вам удачи не видать!

Анна Михайловна взяла со стола бронзовую, в виде львиной головы с разинутой пастью, пепельницу, сигареты со спичками, села в кресло напротив и закурила.

В громадном, с высокой спинкой вольтеровском кресле она казалась маленькой и хрупкой, а сигарета в ее длинных розовых пальцах - нелепой игрушкой. И голос у нее тихий, ласковый, совсем не профессорский, не солидный.

- Насколько я поняла Поликарпа Николаевича, вы хотели бы заняться какой-нибудь несложной исследовательской работой, чтобы до поступления в ординатуру твердо определить направление своей будущей научной деятельности, приобрести некоторый опыт. Это похвально. Пожалуйста, расскажите мне поподробнее о себе: кто вы, что вы, где, у кого учились, почему решили заняться именно медициной, как сейчас живете, работаете?

Я как-то сразу доверился этой, как мне показалось, доброй и душевной женщине и стал рассказывать о себе. И рассказывать ей мне было почему-то легко.

Выслушала она и сказала:

- О своей цели вы говорите несколько иначе, чем об этом пишет Поликарп Николаевич. Из вашего рассказа я поняла, что вы решили заняться научной работой, чтобы не утонуть в мещанском болоте. Хорошо. Но тут есть загвоздка. Наука - не спасательная станция.

У меня загорелись уши. Они стали красными, как кумач. Уж это точно.

Я положил ногу на ногу, облокотился на колено и закрыл одно ухо ладошкой, а другое загорелось еще сильнее. Мне казалось, плесни на него водой - и оно зашипит.

Анна Михайловна подошла к окну, отдернула штору - солнце ударило ей в лицо. Она прищурилась, но не отвернулась, видимо, просто не замечала ярких лучей, настолько была погружена в свои мысли.

Ленты голубого дыма вились вокруг ее седых волос. Искрилось золото очков. Белый воротничок на темном платье тоже будто искрился.

- Да-а, не спасательная станция. Мой покойный отец говорил: наука - это пожизненная каторга, на которую человек себя обрекает добровольно. Это в том случае, разумеется, если человек идет в науку ради науки, а не ради благ, не ради славы. Хотя в науке тоже предостаточно людей, которые работают в ней ради этого последнего. И ничего здесь особенно зазорного нет.

- Я не за этим приехал, профессор.

- А зачем? На каторгу?

- Как сказать...

- А вот так и сказать.

- Вы меня не так поняли.

Анна Михайловна поставила на стол пепельницу, затушила в ней сигарету и опять села в кресло, подобрав под себя ноги, уютно собравшись в комочек.

- Ну что ж, - сказала она, - я решила вами «поруководить», раз вы того сами хотите. Ну и, значит, приступаю к исполнению своих обязанностей. Первое, что я вам должна сказать, - я не умею руководить. И вообще в науке это очень условное понятие - руководить, управлять. Мы, старшие, должны передавать вам свои знания, накопленный опыт, чтобы вы смелее дерзали, чтобы реже оглядывались на нас и не ждали «руководящих указаний». Главное в науке - открытия. Большие или маленькие, но обязательно открытия. А открывать по указанию или инструкциям руководителей, как вы понимаете сами, невозможно. Открывать - означает высшую свободу. И только люди, в сущности, чуждые науке стремятся руководить, командовать, а подхалимы и бездари - быть руководимыми. Ну, не смущайтесь так! Я вас совершенно не знаю и, разумеется, о вас не говорю. Ну вот и все. Это первая у нас с вами, так сказать, политико-философская беседа, и дай Бог, чтобы последняя. Теперь о деле. Насколько я вас поняла, главврач вашей больницы и райздрав не только помогать, а скорее мешать вам будут в работе. Даже если мы напишем письмо с просьбой содействовать и прочее, от этого в лучшую сторону ничего не изменится. Я знаю людей такого сорта. Значит, мы с вами должны выбрать такую тему, чтобы вы возможно меньше нуждались в помощи местного начальства. Сейчас в хирургию все больше и больше вторгаются пластические массы. За ними очень большое будущее. Есть у меня такая тема: применение пластиков при оперировании тяжелых форм грыж. Для работы вам понадобится немного кроликов и больше ничего особенного. Как вы на это смотрите?

Я пожал плечами и сказал:

- По-моему, это интересно. И крольчатник устроить не сложно.

Анна Михайловна хотела что-то сказать, но запнулась. Задумалась, склонив набок голову, а потом взглянула на меня и с грустной улыбкой спросила:

- В юности вы кем хотели быть?

- Хирургом.

- Грыжи оперировать?

- Нет. Нейрохирургом, - ответил я, и мои уши опять хотели загореться.

Анна Михайловна подняла узкую ладошку и сказала:

- Не надо. Не смущайтесь. У меня хуже было: я ведь мечтала о небе, об истребителях. Но не получилось. И ничего. Не жалуюсь. А люди даже хвалят. Главное, по-моему, не что делать, а как делать. Ну? Остановимся на грыжах?

- Остановимся, - проговорил я и облегченно вздохнул.

- Ну и отлично. Сейчас мы с вами пообедаем - сегодня у нас на обед великолепная индейка, а потом уж займемся настоящим делом. Есть у меня некоторая литературка. И наша и заграничная. Набросаем небольшой планчик работы, поговорим о методике. Пойдемте обедать. Да...

Анна Михайловна направилась было к двери, а потом села рядом со мной на тахту, стала грустной и не сразу спросила:

- Поликарп Николаевич ничего вам не говорил обо мне?

- Говорил, что вы его хорошая знакомая, что добрая и наверняка поможете мне.

- И больше ничего?

- Нет.

- Поликарп Николаевич - мой первый муж. Сейчас вы увидите его дочь. Она уже давно замужем, у нее двое детей. Их вы тоже увидите. Расскажите мне о нем все, что знаете. Я его не видела почти тридцать лет. Какой он, женат ли, чем занят?

И я рассказал о старом Поликарпе все без утайки, потому что не хотел лгать. Да и зачем?

Анна Михайловна не перебивала меня, не задавала никаких вопросов. С глубокой грустью слушала, а может быть, и со скорбью. А когда я замолчал, сказала:

- Спасибо. Жалко, очень жалко. Он ведь одаренный и очень неглупый человек. Поклонитесь ему от меня. Если будет расспрашивать - расскажите все обо мне, о его дочери, о внуках. Пойдемте к ним.

* * *

На прощанье Анна Михайловна сказала:

- Теперь у вас есть интересная и трудная задача. Вот и занимайтесь ею. Старайтесь не ругаться с начальством. Поумерьте свой пыл, наберитесь терпения. Но не подумайте, что я вас призываю к капитуляции перед мерзостями. Нет же и нет! Просто каждый солдат должен воевать своим оружием. Не лезьте во всякие эти... драчки, избегайте мелочной возни. Там вы не мастак и наверняка увязнете. Воюйте своим оружием - скальпелем. И больше улыбайтесь.

Ее слова мне показались гораздо убедительнее, чем разговор со старым Поликарпом о дипломатии и подхалимаже.

Да! Все к черту! Надо заниматься своей пока маленькой научной работой и улыбаться.

И какой чудесный человек Анна Михайловна!

Говорят, дрянь сама лезет под ноги, а хорошего человека надо искать. Иногда упорно и долго. Найдешь, добудешь себе такого хорошего человека, друга - считай, разбогател.

Вот таким богатым ехал я к себе домой из Воронежа.

Поезд пришел на нашу станцию под вечер. Автобуса в Задонск почему-то не было. Я не захотел его ждать и отправился пешком.

Шел сухим оврагом и горланил разные песенки. Брел березовой рощей и слушал, как шуршали под ногами золотые листья, как резвились синицы, и думал, что Сергей Сергеевич не такой уж плохой человек, если его не раздражать, не делать ему наперекор. Думал о том, как буду экспериментировать, как будет мне помогать старый Поликарп, и, может быть, он увлечется работой, бросит пить, повеселеет.

На днях выпишу из больницы Степана. Надо его устраивать на работу. Попрошу Сергея Сергеевича, и он возьмет его кем-нибудь в больницу.

И заживет мой Степан! Обо всем этом напишу Симе. Пусть Конопушка знает, я никакой не эгоист, не упрямец и совсем не жестокий человек.

А Катя?

Само собой разумеется, сегодня же пойду к ней. Нагряну нежданно-негаданно!

Кончилась березовая роща. Тропинка завернула куда-то в сторону. Я махнул рукой и пошел напрямик по жнивью, выпугивая перепелов.

Солнце краешком коснулось горизонта и зарделось сонным румянцем.

Надо поторапливаться.

Я прибавил шагу и загорланил: «Сердце красавиц склонно к измене...».

* * *

У Божедомовых пировали. Стадия опьянения гулявших была, по-моему, еще только первой - разговаривали весело, но сдержанно. Поликарп играл на гитаре тихонько и пел осмысленно.

Я вошел в свою квартиру и нашел на полу у порога письмо. Это почтальон подсунул под дверь, потому что у нас до сих пор не было почтового ящика.

Письмо от Симы.

Сел я на диван, распечатал его, но прочитать не успел - приоткрылась дверь и в нее протиснулась Маргарита Тимофеевна. Протиснулась и приложила палец к губам: мол, тихо! Изрядно покачиваясь (у нее, очевидно, уже наступила вторая стадия опьянения), она на пальчиках шла ко мне и тихонько говорила:

- Я видела в окно, как ты входил в ворота. Моему дураку присвоили заслуженного врача. Вот и гуляем.

Маргарита Тимофеевна села рядом со мной.

- Как я соскучилась по тебе! Как соскучилась! Ты не знаешь, я люблю тебя и больше не могу.

- Перестаньте, Маргарита Тимофеевна. Поговорим об этом завтра, а сегодня... Вам надо идти туда, а то будут вас искать.

- А-а, гонишь? Конечно, ты - хороший, порядочный, а я - сволочь. Но почему я стала сволочью? Почему?

- Перестаньте.

- Не перестану. Жила бы с тобой, не была бы сволочью. Почему, скажи, это почему же я должна жить с этим мерзавцем и хлюпиком? Чем я хуже твоей пигалицы?

- Я требую, чтобы вы немедленно ушли!

- Не уйду! Твоя пигалица и мой дурак - они пара, а тебе я нужна. Я!

Маргарита потянулась ко мне. Я уклонился от ее объятий и встал.

Она упала лицом на диван и запричитала:

- Боже мой, боже! Дура я, дура, люблю его, как никого за всю жизнь не любила, а он...

И заплакала Маргарита.

Мне было и жаль и противно смотреть на ее пьяные слезы. Хотелось взять и выпроводить в коридор.

Плакала она недолго, быстро справилась с нервами. Вытерла слезы, и в ее глазах вспыхнул злой огонек.

Гордая и надменная подошла, как-то через плечо глянула на меня и с презрением сказала:

- Таких оскорблений, какое ты мне сейчас нанес, женщины вообще не прощают. Ты не знаешь меня. Я предлагала тебе дружбу, свою женскую честь. Не захотел? Оскорбил. Так вот запомни: теперь ты мне враг на всю жизнь. Честно говорю! И Кате твоей тошно будет. Слышишь?!

Смотрел я в ее красивые, полные ядовитого презрения глаза и верил, что Маргарита, действительно, теперь мой вечный враг. И еще: я уверился в правоте слов Поликарпа Николаевича, что она иезуит в юбке, начальник всех гадостей в нашей больнице.

Маргарита вышла в коридор и громко, истерически позвала мужа:

- Сережа! Сержик! Посмотри, кто приехал!

В комнату ко мне ввалилась целая ватага. Впереди - Поликарп с гитарой. Он пел сочиненное на ходу поздравление «с благополучным возвращением во отчий дом, во край родной». Следом за ним тщедушный и красный как рак Бирлякин со своей дородной женой и Божедомов.

Сергей Сергеевич был важный, лоснившийся от самодовольства, сытости и вина.

Он заключил меня в отцовские, так сказать, объятия, тискал и приговаривал:

- Соскучился я по вас, соскучился. Хоть и злой вы человек, не любите меня, а я соскучился. Вот как соскучился! Эх, вы...

Он еще что-то говорил, но я не слышал, так как за Бирлякиным увидел в коридоре Катю.

Она улыбалась мне, а глаза блестели слезами и еще чем-то непонятным: будто рада мне и не рада, хорошо ей и больно.

После Божедомова меня тискали Бирлякин, его громоздкая и глуповатая жена.

Медленно, словно преодолевая невидимые препятствия, шла ко мне Катя.

Жал мою руку и говорил что-то ласковое Поликарп Николаевич.

А Катя все шла. Так медленно, - мне даже показалось, будто она не приближалась, а удалялась.

Но вот, наконец, подошла. Подала крепкую горячую руку.

Меня все тискали и подталкивали, двигали в квартиру Божедомовых.

Мы так и шли с Катей - рука в руке. Только этого никто не видел.

Маргарита ничком лежала на тахте и рыдала. Ее окружили и стали успокаивать, а она продолжала рыдать, не обращая ни на кого внимания. Тогда Божедомов попытался приподнять ей голову, но Маргарита так толкнула его, что он едва удержался на ногах. Потом села, злыми, заплаканными глазами смотрела вокруг и кричала:

- Скоты вы все! Сволочи! Вон отсюда!

И убежала в спальню.

Перепуганная Бирлякина свирепо бросила Божедомову:

- Тютя вы! Давайте нашатырный спирт.

Поликарп Николаевич уже разбавлял в кружке спирт и был совсем не пьяным. «Странно, - подумал я, - Женихов трезв, когда на столе море водки».

Все ушли в спальню к Маргарите, только мы с Катей остались в передней. Стояли посередине комнаты и по-прежнему держались за руки.

- Я пойду домой, а ты немного побудь с ними и приходи. Только не пей, - сказала Катя.

И опять в ее глазах заблестели слезы. Она отвернулась, хотела идти, но из спальни уже возвращались Бирлякины, Поликарп, а потом вошел и Сергей Сергеевич.

- Беда с ней, - сказал он, - чуть лишнего выпьет - и вот... А тут еще водка такая дурманящая стала. Говорят, из антрацита ее гонят. Ну, плевать. Риточка уснула и теперь уж хоть из пушки стреляй, до утра не проснется. Наливай, Поликарп Николаевич, наливай, Карпуша! Петру Захарычу - штрафную!

Выпил я штрафную. Потом пили за заслуженного врача, за Катю.

Божедомов опьянел после этих тостов окончательно. Я первый раз видел его таким.

Расплескивая водку, он поднялся с двумя стаканами и, раскачиваясь, начал произносить тост:

- Я предлагаю, милые вы мои, хорошие вы мои, выпить за будущего ученого, за знаменитого хирурга.

- И будет у вас тут не сельская больница, - бормотал Бирлякин, - а целая академия медицинских наук.

Божедомов, видно, забыл, что у него в руках стакан, и прямо с ним полез к Бирлякину целоваться. Он облил его всего, но тот ничего не чувствовал. Подставив толстые губы, ждал поцелуя. И они поцеловались, как полагается в последней стадии опьянения.

Поликарп Николаевич был в этот вечер насмешливо-грустным и совсем трезвым. Он тихонько, почти неслышно трогал время от времени струны гитары, и они звучали тоже с какой-то насмешливой тоской. Исподлобья поглядывал на Божедомова, на Бирлякина, тяжело вздыхал и удрученно качал головой.

- А вы говорите - истина, - шепнул он, наклонившись ко мне. - Ложь, все ложь! Божедомов - заслуженный врач. Это уже признание его заслуг. А скоро и орденом наградят. Смотришь, каким-нибудь депутатом изберут. Власть! А кто вы со своей справедливостью? Фу, одуванчик - вот кто вы!

Я не знал, как ему возразить, да и не хотел. Мной овладела апатия. Хотелось скорее вырваться отсюда, уйти с Катей.

Она, бедняжка, тоже страшно тяготилась пьяной компанией и, кажется, начинала отчаиваться. Я даже забоялся, что она может наговорить каких-нибудь резкостей Божедомову.

Спросил Поликарпа Николаевича:

- Откуда Божедомов узнал, что я буду заниматься наукой?

- Они все знают о нас, как черт о грешных душах. Уж будьте спокойны - система.

- Поликарп, водки! - скомандовал Божедомов.

Поликарп Николаевич взял опрокинутые стаканы и наполнил их. Долил Бирлякиным, а себе и Кате налил минеральной воды и шепнул мне:

- Молчите. Ей не надо - просила она. И мне не надо.

- А вам-то почему? - спросил я.

- Настроение. Я стал себя что-то бояться. Могу взорваться и разлететься на куски.

- Взорваться - хорошо.

- Нет. Народовольцы не себя, а царей взрывали, и то, как теперь установлено, - вредная практика, а себя - и вовсе.

- Вы чего там шепчетесь? - спросил Божедомов. - Какой я там тост говорил, Карпуша? Скажи-ка.

- Вы, Сергей Сергеевич, предлагали тост за Петра Захаровича. За будущего ученого, за человека с большой буквы.

- Нет, про букву я ничего не говорил. Это не в моем характере. Выпьем за ученого, воспитанного нашим коллективом!

* * *

Мы с Катей стояли на мосту, опершись о чугунные перила. Мимо, сотрясая мост, проносились грузовики в Москву и из Москвы. Иные, заметив нас, еще далеко из темноты начинали тревожно сигналить и проносились мимо, превращаясь в красную точку, а потом и вовсе пропадая за поворотом, в жадной, как акулья пасть, темноте.

В какую-то секунду мне почудилось: пролетает мимо меня что-то очень нужное, такое важное, без чего вроде и жизни нет. Выскочить бы на середину дороги, упереться и остановить эти безвозвратно убегающие в темень огни.

Нет, не остановишь. Останется от меня лишь мокрое место.

На Поповой яме горели костры рыбаков. Они не убегали, как эти, а были неподвижными, но очень далекими, недосягаемыми: нас разделяла рыхлая, зыбучая темнота.

Катя притаилась у меня на груди. Я думал, и она слушает то тревожный рев автомобилей, то глухую ночную тишину. Смотрит на эти быстрые и неподвижные, но одинаково призрачные огни и думает о том же, о чем я.

Глупости, конечно. Просто Катя была рада нашей встрече, тому, что мы наконец остались вдвоем, и притихла, чтобы не спугнуть своей радости.

Но вот я услышал, как Катя всхлипнула.

Прислушался.

Она опять всхлипнула.

Я взял ее голову в свои ладони и отстранил от себя.

Фары набежавшего автомобиля осветили ее лицо - оно было в слезах.

Проехал автомобиль и - темнота. Густая, вязкая. Но я все еще продолжал видеть заплаканное лицо Кати.

- Что случилось? Почему ты плачешь?

Она молчала.

Бежали и бежали пучеглазые автомобили, ослепляя меня, оглушая. И чудилось, не только автомобили - вся земля грохотала, вздрагивая, готовая развалиться на части.

- Катя, чего ты?

- А ты разве не слышал?

- Нет.

- Говорю, от тоски плачу.

- От тоски?

- Да... Вот говорят: «люблю», «влюблена» - и считают, что это одно и то же. А я думаю, не одно и то же... «Люблю» - это любовь, а «влюблена», «влюбленность» - это только ветер любви. Пусть очень горячий, но ветер, а не сама любовь. Я была несколько раз влюблена, но ни разу не любила. Столько лет тосковала по любви! Встретила тебя, полюбила. И вот сегодня наша последняя встреча.

- Как последняя? Почему?

- Последняя. Мне опять остается только тосковать по любви. И трудно сказать, когда окончится эта тоска.

- Ничего не понимаю. Почему последняя?

- Ну, предпоследняя. Пусть будет еще две, три, а зачем? Все равно придется расставаться. И вообще мы очень глупы с тобой. Для чего все это затеяли?

- Для чего? Любовь не спрашивает.

Со змеиным шипением пронеслась «Волга». Горели, не мигая, далекие костры рыбаков. Катя молчала.

Мы подошли к мотоциклу. Она покрутила ручки на руле и сказала:

- Любовь не спрашивает, а мы-то должны спрашивать. Обязаны. У тебя скоро будет ребенок, не бросишь же ты его.

- Какой ребенок? Откуда ты это знаешь?

- Твоя жена прислала письмо Божедомову, пишет об этом.

«Как?! У меня ребенок?! Сын!»

- А если бросишь, я перестану тебя уважать. Я не признаю любви, во имя которой можно махнуть на своих детей, на человека, которого любил.

- Но если я не могу без тебя?

- А если не имеешь права?

Желание и обязанность - два кита, на которых держится большая истина. Часто эти киты плывут в разные стороны. Человек еще не научился хорошенько ими управлять. Не мы первые и не мы последние. Так было при Шекспире, при Островском, Толстом. Так еще бывает и у нас. Правда, люди теперь спокойнее стали: не травятся из-за любви, не бросаются под поезда, хотя поезда стали стремительнее, беспощаднее.

Ну да - стремительнее и беспощаднее.

- Меня приглашают работать в научно-исследовательский институт. Дня через три уеду. Сто деревьев, которые обещала, - посадила. И камень уже стоит: «Сей сад посажен».

Остановился громадный чехословацкий рефрижератор с белыми алюминиевыми боками. Из кабины вылез маленький человечишко в берете.

- Дай прикурить, кореш! - звонким голосочком попросил он.

- Я не курю.

- Эх, тюря, а еще с девками по ночам ходишь! Вот тюря! - насмешливо воскликнул шофер и юркнул в кабину.

Мотор взревел, и рефрижератор умчался.

Ну да - тюря. Всю жизнь тюря счастливчик. Где же оно шляется, мое счастье? Ах да, я и забыл, что счастливчик и счастье - разные вещи.

Ударом ноги Катя завела мотоцикл, села и хотела трогаться.

- Я провожу тебя.

- Зачем?

- Провожу.

Она махнула рукой: мол, как знаешь. Я сел на заднее сиденье, и мотоцикл сорвался с места, тронулся в темноту, тараня ее лучом света.

Мы простились у калитки.

Хотел зайти к ней в дом, но она сказала:

- Не надо. Теперь это будет означать совсем другое.

Мы простились, просто пожав друг другу руки, даже не поцеловались.

Я брел в вязкой предрассветной темноте и дрожал как осиновый лист, хотя ночь была теплая и тихая. Дрожали руки и ноги, стучали зубы.

Сначала шел быстро, а потом почему-то стал замедлять шаг и наконец остановился вовсе. Постоял немного и побежал обратно.

Перемахнул через изгородь и тихонько постучал в окно. Она не ответила. Я стучал еще и еще, звал Катю, просил ее сказать, в какой она институт уезжает, где искать ее.

Она не отвечала.

Тогда мне стало казаться, что там, за окном, нет Кати, что я стучу в пустоту. Холодную и безответную.

Я брел по лугу, по мокрой холодной траве, натыкаясь на колючие кусты шиповника, и думал: Катя - это огонек, который ослепил меня своим ярким призрачным светом, обжег и унесся в бесконечную даль.

Был я на косогоре, где живут девчонки в алых косынках, или мне это только показалось?

* * *

Письмо от Симы.

«Дорогой Петя! Отвечаю на твое второе письмо. Я очень и очень рада за тебя. Видно, главный хирург области высокопорядочный и умный дядя, не то что я, беспросветная дура.

Петька, если бы ты знал, как мне досталось здесь от папы! Я маме и ему рассказала, как мы жили с тобой в Задонске, как я тебя «учила уму-разуму». Мамочка, конечно, была на моей стороне, но папа обрушил на нас обеих такую лавину гнева, что мы просто исчезли с лица земли. Не скажу тебе, что только папа переубедил меня, заставил по-иному смотреть на наши с тобой взаимоотношения, на твои поступки. Я и сама постоянно сомневалась в своей правоте, но Божедомовы, Поликарп Николаевич очень ловко умели разбивать эти сомнения, умели поддерживать во мне, как папа говорит, бабское начало. Если ты можешь простить меня за все мои глупости, за боль, которую я тебе причиняла своим дурацким поведением, то прости. А если не можешь, скажи об этом честно. Думаю, ты простишь и все будет хорошо, иначе я себе и не мыслю.

Теперь о самом главном: у нас будет ребенок. Я знала об этом еще в Задонске, но не говорила тебе, потому что ты как раз сделал операцию Степану, и я на тебя сердилась, а кроме того, боялась самопроизвольного аборта. Теперь все это позади - я здесь хорошенько подлечилась, потому и задерживаюсь с приездом. Написала Божедомову, думаю, он даст мне отпуск без содержания, и мне удастся закончить курс лечения. Домой смогу приехать недельки через две. Скорее пиши. Обнимаю тебя, целую!»

Прочитал я письмо, и мне стало стыдно. Я не раскаивался ни в чем, не бичевал себя - мне просто было стыдно.

И о Кате подумал, что она дальновиднее и умнее меня. А может быть, у нее, как говорят, настолько сильно развито «баб-ское начало», что она чувствует свою женскую беду намного раньше, чем это удается мужчине?

И еще подумал: действительно, желание и долг - два кита, на которых держится одна большая истина, и часто эти киты плывут в разные стороны.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

За моим окном хлюпал октябрь.

На клумбе торчали обломанные стебли георгинов, ржавели последние белые хризантемы.

Сады разделись и обнажили Задонск. С убогими сараюшками, грязными катухами, облупленными домами и кучами навоза во дворах.

Кинотеатр посередине парка культуры и так выглядел сиротливым между голых мокрых деревьев, а тут еще кто-то забыл погасить на его фасаде неоновую рекламу, и мне чудилось, будто не только в театре - во всем селе нет никого. Покинули его люди, ушли в дальние скитания за летним солнцем.

Хлюпала за окнами неопрятная осень, в комнате был такой кавардак - черт мог ногу сломать.

На столе - немытая посуда, кастрюля с пригоревшими макаронами. Пол не метен уже целую неделю.

А чего мести-то, если по обеим комнатам бегали восемь штук розовоглазых белых кроликов! Они растаскивали сено, морковку и гадили.

Как мне надоела эта грязь и холостяцкий кавардак! Если бы Сима была дома... Ну да, если бы была! Я ждал ее как спасительницу и боялся ее приезда. Вернее, не боялся, а робел перед неизвестностью: как мы встретимся с нею, удастся ли нам дружно жить?

Что ж, посмотрим. Мне хочется, чтобы мы жили с нею так же дружно, как в институте.

Степан уже ходит без костыля и без палки, но еще немного хромает. Вчера спросил у него:

- Болит нога?

- Нет.

- А почему же хромаешь?

- Не знаю. Ведь шестнадцать лет хромал.

Я, когда сделал операцию, все думал, как встретит свое выздоровление Степан. Ведь с костылем-то можно было сидеть круглый год на берегу и ловить рыбу, можно быть отшельником, спасаться этим.

А как быть здоровому? Что делать? Чем заняться? Годы-то ушли, поздно выбирать путь-дорогу, она уже выбрана самой судьбой калеки. И специальности у Степана никакой, и пенсию заберут, хотя она и дана ему пожизненно.

Раздумывал я над этим, пока лежал в больнице Степан, но он вышел - и все само собой образовалось.

Помню, как он первый раз поднялся и пошел на костылях. Потом незаметно бросил один костыль, другой... То есть я, конечно, замечал, следил за этим, но это уже не были события. Просто само собой шло, как приходит утро, полдень, вечер.

И вот только вчера заметил, что Степан ходит уже без палки, но немного прихрамывает.

Само собой произошло и с определением его в жизни, с выбором нового пути.

Он знал о моих намерениях экспериментировать и, когда я заговорил о кроликах, взялся добыть мне крольчат у своих родственников.

Принес кроликов, и у него появилась новая забота: где их расквартировать. Я не хотел, чтобы Степан этим занимался, не хотел затруднять его, но он сказал:

- Ты, Захарыч, не боись, славы мне твоей не надо.

- Как тебе не стыдно, Степан!

- И не стыдно, пошутил потому что. А уж меня уважь, не мешай. Пойду добывать строительные материалы - и за дело.

- Как это добывать? Надо деньги, какое-нибудь отношение.

- А отношение такое: директоры и председатели, говорицца, тоже смертны, а смерть - она без ордеров и без этих самых отношений действует. Вот так и я буду.

Добыл Степан «строительные материалы», принес плотницкий инструмент, и мы взялись с ним за дело. Недели две работали по вечерам, и сейчас за сараями сотрудников больницы стоит наш крольчатник, похожий на теремок из сказок: два маленьких резных окошка, резной фронтон, железный петух на крыше.

Сегодня Степан должен привезти дверь. Навесим ее и переведем кроликов в «хоромину».

А однажды пришел Степан и сказал:

- Директор совхоза «Лебяжья поляна» зовет к себе бригадиром строителей. Вот же, говорит, хирургу крольчатник строишь, выходит - соображаешь в строительстве. А людьми руководить - так ты, говорит, офицер. И еще сказал: «Строительство у нас большое намечается, иди, закладывай себе памятник».

- И что ты думаешь?

- Так уж нечего думать - паспорт отдал в отдел кадров.

- Не робеешь? Справишься?

- Говорицца, волков бояться - в лес не ходить. Плотничать я с детства умею. А руководить людьми - так я и вправду - офицер. Книжки есть всякие, почитать можно, подучиться строительному делу.

Черт его знает, как в жизни получается! Мог же Степан и раньше стать бригадиром. Больная нога тут ни при чем. Но чтобы стать бригадиром, распрямиться, понадобилось шестнадцать лет, понадобился мой крольчатник. А вернее - капелька внимания к человеку, искорка тепла. Почему мы так часто оставляем людей в беде, хотя, чтобы вызволить их, нужно иногда просто доброе внимание?

А как изменился Степан, когда стал бригадирствовать! Ходил он теперь в новеньком офицерском костюме, в пехотной фуражке, с новыми орденскими колодочками.

Не знаю, хранилось у него все это или он купил. Ведь сейчас редко кто носит орденские колодочки, подчеркивает свое отношение к армии, к войне. А Степан, по-моему, делает это умышленно, словно хочет зачеркнуть годы, проведенные на рыбалке, будто только вчера кончилась война, он сегодня вернулся из армии и засучив рукава строит.

И походка у него, осанка - офицерская. Даже говорить он стал по-военному: коротко и ясно.

Тоскливо у меня на сердце сегодня.

За стеной играла на пианино Маргарита.

Музыка - словно зябкие, холодные капли падали на что-то дрожащее.

Вот и Маргарите не хватило маленькой искорки человече-ского тепла. Зябнет она и злится. А зачем? Разве от злобы бывало хоть кому-нибудь лучше? Нет. Злые люди недолго живут, они будто травятся собственной желчью. А вот добродушные, веселые живут долго.

Что же это Степана все нет?

Крольчонок стал передо мной на задние лапки и смотрел так, будто разделял мою тоску.

За окном уже ничего не видно - стемнело.

В звонницах собора печально гудел ветер. Это архитектор так сделал, чтобы каждую осень ветер справлял по нем тризну, тревожил людские сердца.

А кто он был, этот человек? Как ему жилось? Хватало ли ему человеческого тепла? Ой, боюсь, что нет: несмотря на всю красу, я улавливал в контурах собора, в линиях портиков, колоколен глубокую грусть. Конечно, это зодчий свою душу вложил, это он грустил уже больше ста лет.

И будто в подтверждение моей думы неистово, гневно взревел ветер в звонницах и стих.

В тишине я отчетливо услышал чьи-то торопливые и осторожные шаги. Еще тише, осторожней они стали на лестнице, в коридоре и совсем затихли у моей двери.

Крольчонок все умывался, тер лапками мордочку, шею и грустно поглядывал на меня.

Постучались - тихонько, почти неслышно. Я открыл.

Оля.

Она прошмыгнула мимо меня и прикрыла за собой дверь.

Кролики как брызги разлетелись в разные стороны, попрятались под стульями, под кроватью.

Мокрая, с прилипшими прядями волос, Оля стояла посредине комнаты не то испуганная, не то растерянная.

- Что случилось? - спросил я.

- Ничего.

- Да вы проходите в эту комнату, садитесь. Вот сюда, к столу.

Она села и опустила голову, пряча свою растерянность. Достала из кармана плаща измятую бумажку, подала мне.

Я развернул. Это было заявление Божедомову с просьбой уволить ее с работы по собственному желанию.

- Сергей Сергеевич велел, чтобы сначала вы поставили свое согласие. Для формы, сказал он.

Я очень удивился: Оля вовсе не собиралась уходить, наоборот, обещала помогать мне возиться с кроликами, и вдруг - это заявление.

- Что произошло, Оля? Почему вы уходите? Может быть, я вас обидел?

- Нет. Не обидели. Мужа переводят.

- Куда?

- В другой район.

- В какой? А почему вы не смотрите мне в глаза? Что случилось? Я не отпущу вас, пока не расскажете всего, что произошло, почему вы уходите.

Оля заплакала.

- Не спрашивайте, доктор. Я обещала не говорить.

- В таком случае я не подпишу заявление. Вы должны рассказать мне все. Я не сделаю вам худа.

Она долго плакала и ничего не хотела говорить, как я ни уговаривал ее, а потом все-таки сказала:

- Сергей Сергеевич меня заставлял все рассказывать ему о вас: когда на работу приходите, когда уходите, что говорите. И я доносила. Об операции Степану рассказывала. А теперь он хочет, чтобы я на вас еще и лгала. Не могу я больше, не могу!

Первым моим желанием было сейчас же под меланхоличе-скую музыку Маргариты набить Божедомову морду, избить до потери сознания, а потом пойти в райком и сказать: уберите от нас эту сволочь!

Я бы не задумываясь это сделал, но Оля взмолилась:

- Не губите меня, моих детей пожалейте! У него ведь кругом друзья, а у меня нет никаких свидетелей, меня ж и обвинят в клевете. Не надо, Петр Захарович!

Оля упала головой на стол и беззвучно зарыдала.

Она, конечно, права, у нее нет никаких свидетелей, как и у меня. Нас же, разумеется, и прижмут.

Что было делать? У меня гудели кулаки, я задыхался от бессильной злости.

- Успокойтесь, Оленька, я не буду его бить. Буду молчать. Пока буду молчать, но придет время! Давайте, я подпишу заявление.

- Уходите, уезжайте отсюда, Петр Захарович! Он вас все равно загубит. Он подлый, он коварный.

Оля задыхалась. Начинался припадок истерии, который надо было во что бы то ни стало предотвратить - ведь за стеною подлые уши.

С помощью аптечки и уговоров мне удалось успокоить Олю. Обессиленная, измученная, она поднялась и, пошатываясь, пошла к двери. Я хотел ее проводить. Она оглянулась и сказала:

- Не надо. Внизу муж меня ждет. Я забыла вам сказать: из санэпидстанции были, велели убрать крольчатник. На территории больницы, мол, не полагается. Уезжайте отсюда, съест он вас.

- Подавится! У меня кость крупная и крепкая.

Оля ушла.

Я остался один. Один с любопытными и очень добрыми крольчатами.

А из-за стены сочилась тоненьким, только что родившимся весенним ручейком музыка. Тоскует Маргарита, зябнет от холода, который несет в себе Божедомов, от того, что нет у них детей. Лютует оскорбленная мной женщина в Маргарите. Возможно, она первая придумала эту страшную мерзость для Оли.

Раздумчиво позванивала ложечка о стакан - Сергей Сергеевич пил чай. Он любил пить ложечкой. Пил и думал.

О чем он теперь думал, какую новую мерзость под эту весеннюю музыку придумывал для меня?

Мне вдруг стало легко: главное - определить своего врага и держать его на мушке. Есть, держу! И он никуда от меня не денется. Второе, как говорила Анна Михайловна, не ввязываться в драчки, воевать только своим оружием. Есть, так и будет!

Пусть мой враг пьет вприкуску чаек и изобретает против меня всякие гадости. Я не буду отвечать тем же, только, чур, не подставляй бока. Тут уж я могу не утерпеть и садану. Так садану, что вряд ли устоишь на ногах! Крольчатник мы перенесем в другое место.

А ты, мой дорогой враг, смотри не подставь своего бока!

Степан громко постучался в дверь и, как всегда, не дожидаясь ответа, вошел.

В длиннополом брезентовом плаще, в грязных яловых сапогах, с громом наступая на каблук и не хромая вовсе (это я заметил сразу: видно, потренировался он), прошел через переднюю ко мне. Откинул башлык и громко заговорил, стоя посередине комнаты:

- Вот незадача, машины с кирпичом позавязли по дороге между станцией и совхозом, а каменщики третий день уже без дела сидят. Приехал сюда, а тут цемент мокнет. Крышу, собачьи отравы, как решето сделали. Нет ли у тебя чайку горяченького? Озяб я дюже.

- Сейчас подогрею.

- Погрей, погрей.

Он сбросил плащ и телогрейку прямо на пол, умылся под краном, оправил гимнастерку, причесался перед зеркалом, косясь на орденские планки, и превратился из совхозного бригадира в бравого отставного офицера.

Взял из корзины несколько морковин и прямо из рук стал кормить привыкших к нему крольчат.

- Ах вы, малечки, ах вы, пацаночки мои. Не привез я дверь-то. Замыкался. Завтра привезу. Потерпи, Захарыч. Сенца я вам, малечки-пацаночки, присмотрел. Листочки одни, душистое, что твой чай цейлонский.

- Запретили там стоять крольчатнику. Не положено, говорят, на территории больницы.

- Как не положено? Кто сказал?

Степан поднялся, выпрямился.

- Санэпидстанция, - ответил я.

- А ее кто поднауськнул? А? Твой друг. Точно! Ну и хрен с ним. Завтра пригоню трактор и перетащим ко мне во двор.

Степан громче, чем нужно было, говорил в сторону Божедомова.

- Потише, Степа.

- Чего «потише»? Он-то свиней своих держит на территории? Ему положено вонище разводить на больничных харчах? И пусть слышит, плевать мне на него!

Он еще долго ходил, ворчал, а потом в ожидании чая прилег на диван, посадил себе на грудь крольчонка, гладил его и говорил:

- Сазанчиков осенних мы с тобой так нынче и не подхватили. Лежат они теперь в яме на дне, дремлют и посмеиваются сквозь сон над нами. А Жмот, сказывают, за лето и осень взял девяносто восемь штук. Вчера смотрел я свое рыбацкое хозяйство. Крючки позаржавели, сачок попрел, а в фляжке-то - водка. Как на рыбалке осталась, так и лежала. Выпил я ее - и, ты знаешь, речкой запахло! Хорошо так, соблазнительно. Вот с делами поуправимся, зимой половим бирючков. А? Половим?

Жмурился от удовольствия крольчонок под большой рукой Степана, и Степан щурился, улыбался.

- Обязательно половим, - ответил я.

Неожиданно к нам вошел Божедомов.Он был, как всегда, чистенький, отглаженный, при галстуке.

- Добрый вечер, - сказал он. - Услышал у вас разговор - дай, думаю, зайду, навещу нашего холостяка в ненастный осенний вечер. Скука такая! И Поликарп что-то не появляется. Хоть бы в картишки поиграть. Вы не играете в дурачка, Степан?

- Без дурачков дурак дальше некуда, - буркнул Степан.

- Жалко. Посидели бы, побалагурили.

Говорил Божедомов вроде от доброго сердца, искренне, а у меня снова закипала злоба против его лицемерия.

«Не ввязывайтесь в драчки». Это легко сказать, а каково переносить, каково смотреть в эти светлые и ласковые глаза, зная, что они подлые?

- С вашего разрешения я присяду. Как у вас с ногой? - спросил Божедомов у Степана, присаживаясь рядом с ним.

- Спасибо, - опять буркнул Степан, - только что с танцев пришел. Жениться на молодой собираюсь.

- Вот видите. А в райздраве-то напустились! И мне досталось.

- Будя брехать, - уронил Степан.

- Что вы сказали?

- Погода, мол, нынче суровая.

- Да-а, разгулялась осень. И в колокольнях гудит - словно панихиду служат. А дождь по окнам так и режет, так и сечет. Неприятно как-то, неуютно.

Я налил в стаканы чаю.

- Холостяцкий чай? Давненько я такого не пивал, - с улыбкой сказал Божедомов и взял стакан, положил в него сахар, стал размешивать.

Степан не взял своего чая - сидел надутый, будто перед дракой. И я позванивал, как Божедомов, ложечкой о стакан и был доволен своей выдержкой. На своем лице не чувствовал злости, презрения, вероятно, оно было холодно-вежливым.

- Сегодня был Сенявин, пытался запретить расположение вашего крольчатника на территории больницы, но я отговорил его.

- А зря, - сказал Степан, - я его уже переволок к себе во двор. Большой он, пустует. Трава там летом до пояса бывает, что твой луг. И колодец есть.

- Когда же вы успели? - удивился Божедомов.

- Да вот недавно. Слышали небось, трактор гудел?

Молодец Степан! Хорошо секанул Божедомова. Тот даже сморщился, будто от слишком горячего чая, и сказал:

- Петр Захарыч, через дверь от операционной есть кладовочка. Я думаю ее перевести, а комнатку отдать вам под лабораторию. Там вы и будете работать с кроликами.

Степан и на эти слова, видимо, хотел ответить какой-то колкостью, но я незаметно показал ему кулак, и он осекся.

- Спасибо, Сергей Сергеич, там мне будет очень удобно, - сказал я.

Он просидел у нас еще минут двадцать.

Помешивал в стакане уже совсем холодный чай, задавал какие-то пустые вопросы, улыбался своей обязательной улыбкой, а потом поблагодарил за компанию и ушел.

Я спросил Степана:

- Зачем ты соврал насчет крольчатника?

- А на кой ляд нам нужно его покровительство? Обойдемся и без таких помощничков!

- Но завтра-то утром он узнает, что ты соврал?

- Не узнает. Затемно трактор пригоню и перетащу. Ну, двинусь домой, а то моя старушка, поди, заскучала. Покойной ночи. Эй вы, малышочки, покойной ночи! - сказал он крольчатам и, остановившись у двери, обратился ко мне: - Дьявол этот пришел и перебил меня. Рыбу-то я своим малышочкам в детский сад нынче не носил почти. Так я им из сада яблочек, груш, вишен несколько раз привозил. Заскочу в сад, попрошу и отвезу туда. Без рыбы в этом году малышочки.

Проводил я Степана, глянул на часы и изумился: было всего только девять часов! Три часа, как я дома, а столько пережито, перечувствовано, что этой душевной энергии могло бы хватить на год. Вот в такое напрессованное событиями, чувствами, нервным напряжением время и появляется, наверно, преждевременная седина, а с нею и старость. Человек становится намного испытаннее, мудрее, но расплачивается за это слишком дорогой ценой.

Я лежал в постели под холодным, скользким одеялом и долго не мог уснуть.

Было такое состояние, будто все мое тело, весь я с сознанием и чувствами был заморожен, а теперь оттаивал. Отогревалось и становилось большим, тяжелым мое сердце. Ныло оно, стучало так, словно находилось не в груди, а в пустом и гулком сосуде. Голова тоже распухла - стучало в ней, дергало.

Теперь бы в степь, на ветер. Или копать бы землю, рубить дрова!

А меня ждала глухая, бесконечно длинная ночь.

Под шатром колокольни, собираясь с силами, ветер начинал новые аккорды поминальной музыки.

Подсвеченные уличными фонарями, плакали мои окна.

* * *

Утром, затемно, меня разбудил осторожный рокот трактора. Это Степан перетаскивал крольчатник.

Интересно, слышали этот рокот Божедомов и Маргарита? Хорошо, если бы слышали и поняли, что мы со Степаном ответили на их обман таким же обманом. Пусть они, в конце концов, перестанут видеть во мне простачка, поймут, что я тоже могу быть хитрым. Пусть поймут это и уйдут с моей дороги, тем более что я не стою на их пути, даже готов обойти стороной.

Кричали третьи петухи, возвещая о конце длинной осенней ночи. Уходил со двора трактор, затихал за воротами рокот.

Поднял меня Степан громким, демонстративным стуком в дверь.

- Вставай, Петр Захарыч, вставай, родной. Мы пришли с Матреной Алексеевной за кроликами. Переселять их будем на постоянное место жительства.

Потом он шумно ловил их по комнате, брал за уши и сажал в мешок.

Матрена Алексеевна помогала ему и, видно, уж в который раз восхищалась, что муж без костылей, вовсе не хромает. Восхищалась, и в то же время в глазах была настороженность, неуверенность, будто все виденное казалось временным, не настоящим.

Мы со Степаном понесли кроликов, а Матрена Алексеевна, подоткнув подол, принялась за уборку моей занавоженной квартиры.

Когда я вернулся домой, она, потная, раскрасневшаяся, работала с таким видом, словно делала для себя что-то очень хорошее, приятное и хотела сделать побыстрее, захватить побольше. Увидела меня и застеснялась своей увлеченности. Смахнула пот со лба, сказала:

- Уж до чего я люблю грязь выводить, до чего люблю! Прямо душа радуется, когда вижу, как она пропадает, как над нею чистота да свежесть власть забирают. Приедет Серафима Андреевна - а у нас чистенько да хорошохонько!

Шел я в амбулаторию и думал: конечно, Матреной Алексеевной двигало и чувство благодарности за Степана, но главное, ее воодушевляло в этой черной работе страстное желание «грязь выводить», желание сделать добро. А добро - всегда возвышенно. И не важно, какое оно, большое или малое. Добро всегда мудро, каким бы примитивным внешне ни выглядело. И само собой разумеется, оно доставляет радость не только тому, для кого делается, но и тому, кто его делает.

Но черт возьми! Почему же тогда люди не ринутся всей своей массой в лоно благодетели, почему бесконечные тысячелетия топчутся между добром и злом?!

Вероятно, между ядом зла и ядом вина есть что-то общее. Некоторым людям приятно и даже необходимо травить других ядом зла, как алкоголику себя - вином, наркоману - морфием.

У входа в амбулаторию стоял окруженный больными Сергей Сергеевич. Как всегда, в кипенно-белом, тщательно отглаженном халате, в аккуратненькой шапочке, чисто выбритый, розовощекий и улыбающийся.

Надо сказать, Божедомов пользуется большим авторитетом у больных. Он внимателен, чуток. Его останавливают на улице, приходят за советом домой, приглашают к себе. Он никогда никому не отказывает, каждого умеет успокоить, ободрить, каждому помочь.

Вот и сейчас его остановили у входа в амбулаторию женщины. Он оживленно с ними разговаривал, давал какие-то советы.

Не прерывая разговора, протянул мне руку, поздоровался улыбкой, а потом извинился перед женщинами и сказал:

- Комнатку для вашей лаборатории уже освободили, занимайте ее и - в добрый час. А крольчатник вы напрасно сегодня перетащили. Слово чести, напрасно.

Обаятельнейше улыбнулся мне, извинился и опять заговорил с женщинами.

Я ответил нагло-элегантной улыбкой и чуть не послал воздушный поцелуй: значит, он слышал сегодня утром рокот трактора, понял. Ну и будь здоров!

* * *

Вечером мы сидели с Поликарпом Николаевичем в моей лаборатории - крошечной комнатке под тяжелыми, рафинадно-белыми сводами. Столик, две табуретки, шкаф, выкрашенные белой эмалевой краской, простенькая занавеска на окошке, чемоданчик с хирургическим инструментом на широком подоконнике и микроскоп в пустом, пахнувшем сосной и краской новом шкафу - вот и все ее оборудование и имущество.

От только что вымытого пола тянуло свежестью. Бился о стекло окошка дождь и слезами скатывался вниз. Поликарп Николаевич сидел на столе. Я стоял у окна.

- Боже мой, боже, как быстротечно время! - говорил старик. - Кажется, только вчера я окончил университет и вот так же, как вы, приехал в сельскую больницу. Мечтал об исследовательской работе, вот о такой, пусть самой наипримитивнейшей, но моей лаборатории. Кажется, будто вчера, - а сегодня уже стою у разбитого корыта, на пороге в вечность. А иногда то же самое время, та же моя жизнь кажется такой нудно-тягучей, такой длинной, что я и конца ее не вижу, словно тысяча лет мне от роду. И каждый год тысячелетия - нечто скрипучее, вязкое, неимоверно грустное, как этот дождь. Вы меня слушаете, Петр Захарыч?

- Да. Слушаю и думаю: отчего это у вас так получилось?

- Я сам все чаще думаю над этим. Как-нибудь в другой раз, возможно, я вам и скажу об этих своих думах. А сейчас не хочется. Не к месту. Извините. Так разрешите мне помогать вам? Так сказать, ассистировать?

- Буду очень рад.

Старик встал со стола и, потирая руки, заходил по прохладному полу.

- Может быть, когда-нибудь эти монастырские своды будут такими же знаменитыми, как своды в Ясной Поляне.

- Это уж вы напрасно. Они, своды Задонского монастыря, знамениты и без меня, до меня, со старой старины.

- Не перебивайте, Петр Захарыч. Станут знаменитыми эти монастырские своды! И оказывается, что со знаменитым хирургом работал некий старый Поликарп.

Пришла санитарка. Принесла мне телеграмму.

Завтра приезжает Сима.

У меня похолодело внутри, как бывает перед встречей со старым другом, которого очень давно не видел. Тут и радость, и сомнения, и робость, и надежда.

Оказывается, я ждал Симу так же, как, бывало, в институте после долгих летних каникул. Выходит, люблю ее?

А Катя?

- Я должен вам сказать, - как-то смущаясь, заговорил Поликарп Николаевич, - но... теперь вижу, что не должен этого говорить.

Мне показалось, старик хотел сообщить нечто важное, и потребовал:

- Вы не должны скрывать это, вы обязаны сказать.

- Присядемте. Давайте присядем. Жизнь наша коротка, мы спешим, чтобы возможно больше увидеть, сделать, больше познать. Но есть вещи, есть поступки, которые мы должны совершать не торопясь, тщательно обдумывая, еще и еще раз взвешивая.

- Понятно. Но не это же вы мне хотели сказать?

- Да. Конечно... Екатерина Алексеевна великолепная женщина, но и Сима не хуже ее. В прошлый раз я был не прав, когда говорил, что Серафима Андреевна слабенькая, что поддалась мещанскому.

- И все-таки вы не это хотели мне сказать.

- И это. Екатерина Алексеевна велела передать вам ее новый адрес.

- Давайте же!

- Но я утерял его.

- Так зачем же тогда было говорить мне? Еще раз испытать?

- Не сердитесь, Петр Захарыч. Я действительно утерял бумажку с адресом, но не сказать вам совсем - это было бы нечестно. А если уж очень понадобится адрес, я найду его. Обязательно!

«Если очень понадобится - можно найти».

Гудело под ударами дождя окно.

Стонало.

Плакало.

Остаться бы одному. Посидеть, подумать, просто погрустить. Но как уйти от старого Поликарпа?

Я отошел к окну.

Он подошел ко мне, положил руку на плечо. Постоял молча, то ли прислушиваясь, как гудело под ударами дождя окно, то ли к моим тревожным, отрывочным мыслям, то ли собираясь со своими думами, а потом спросил:

- Анна Михайловна у вас ничего не спрашивала обо мне? Ничего не говорила?

Я промолчал.

- Она - моя жена. Вторая.

Я ощущал тяжесть его руки, ее жар.

- Моя первая жена была похожа на вашу Симу - кроткая, ласковая и добрая. Она мне тогда казалась недостаточно сильной, красивой и романтичной для трудного пути, который я намечал себе. И я ушел от нее к Анне. Вы видели эту женщину. Потом выяснилось, что я сам недостаточно силен и для своего намеченного пути и для пути Анны. Сильная, красивая женщина бросила меня. Кто знает, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не ушел от первой жены? Кто знает? Не торопитесь выбирать себе друга в дальнюю дорогу.

- Спасибо.

- А если вам все-таки понадобится Катин адрес...

Вошел Божедомов.

- О, да у вас здесь все уже готово! - воскликнул он. - Даже запах совсем лабораторный. Как я вам завидую!

- Почему? Давайте вместе работать.

Он сложил на животе руки, воздел глаза к небу и сказал:

- О господи, сделай раба твоего Петра хотя бы на месячишко главным врачом, чтобы он понял меня и не осуждал больше!

Божедомов с неподдельной горечью заговорил, что быть главным врачом - значит в большей степени быть администратором, а не медиком. Жаловался, как высасывает его эта нудная и кляузная работа. Но бросить ее он не волен. Вот так и мучается, только этого никто не хочет понять.

Он положил мне руки на плечи, посмотрел печально:

- Поймите хоть вы меня и не сердитесь. Я искренне рад помогать вам в научной работе. Карп, подтвердите хоть вы: правду я говорю?

Поликарп Николаевич утвердительно и в то же время виновато заморгал, качнул головой.

- И с эпидстанцией я ругался. А вы не поверили. Напрасно! И вообще не пачкайтесь о всякие кляузные дела. Я уж сам буду нести этот крест.

* * *

Ночью ударил морозец, и утром, когда я ехал на тарантасе за Симой, колеса звонко, напевно стучали по подмороженной земле.

Цокали копыта, фыркали вороные.

Я лежал на душистой пшеничной соломе, слушал музыку дорог и, казалось, погрузился в некое первозданное состояние покоя, довольства и необыкновенной чистоты. Встреча с Симой мне тоже чудилась вот такой же. И наш первый поцелуй, и наш первый взгляд. А потом, когда будем с нею ехать в Задонск, выйдет солнце, пролетит реактивный самолет. И я расскажу Симе о ключиках, о древнем соборе.

Так я думал.

Подошел поезд, показалась в дверях Сима.

Взгляды наши были настороженными, испытующими.

Не было солнца.

Мы сели в тарантас.

Когда я тронул вожжами рысаков и снова посмотрел на Симу, - увидел на ее лице пятна, которые бывают обычно у беременных женщин.

Говорят, женщины стесняются их, а мужья ждут не дождутся, когда сойдут эти пятна с лиц их жен. Наверно, это правда; возможно, так и должно быть. А я увидел пятна на лице Симы и пережил мгновения наибольшей близости: понял вдруг, почувствовал, что она мне не просто жена, а часть меня самого, так же, как и я, - часть ее самой. И эта взаимосвязь не укладывается в рамки простой физиологии - она значительнее, сложнее, она возвышенна, мудра и вечна, как звезды, цветы и солнце.

Понял я это, пережил мгновения высшей близости к моей женщине, и они, вероятно, отразились в моем взгляде: Сима вдруг взволновалась, ее глаза наполнились благодарностью, любовью и набухли слезами.

Я рассказывал о своей поездке в Воронеж, о Степане, Поликарпе Николаевиче, моей лаборатории, крольчатнике.

Сима слушала меня, понимающе кивала, улыбалась и была, кажется, счастлива. А когда подъезжали к Задонску, сказала:

- Я купила две книжки по кролиководству и основательно их проштудировала. Думаю, это пригодится.

- Конечно! Ты будешь главным ветврачом моего научного центра.

- А правда, Петь, я буду тебе ассистировать. Ладно?

- Обязательно. Потом у нас будет Андрейка, мы его научим любить медицину.

- Обязательно.

* * *

Мне снилось что-то тревожное. Проснулся и тут же все забыл, никак не мог вспомнить.

За окном свирепствовал буран.

Тихонько посапывая, спала Сима.

Я прислушивался к бурану, к его шорохам и вздохам, мне чудилось, что он готовит что-то недоброе.

В дверь постучались.

Надо было встать, но не хотелось, как обычно не хочется подниматься с постели в буранную ночь.

Опять постучались.

Сима вскочила, зашептала у двери:

- Кто там?

- Семенов. Петра Захаровича надо.

- Сейчас разбужу.

Сима щелкнула выключателем.

- Вставай, солдат, труба зовет, - это она уже мне.

И я, как солдат по тревоге, поднялся.

В «Скорой помощи» сидел человек в мокром от растаявшего снега дубленом тулупе, в бараньем косматом треухе. Это был председатель колхоза Семен Тихонович Бородаев. У его отца, как предполагает фельдшер колхозной амбулатории, заворот кишок, транспортировать его без специальной подготовки очень опасно.

Моя новая медицинская сестра - совсем молоденькая, еще неопытная. Не попросить ли поехать со мной Поликарпа Николаевича?

Жил Поликарп в крошечном каменном флигельке у засыпанных и вновь пробившихся ключей.

Хоть и был Поликарп человеком общительным, компаней-ским, но к себе в дом никого не приглашал. Как он там жил, никто не знал, а вернее, никто не интересовался.

Я давно собирался посмотреть на его житье-бытье, но все как-то не получалось, и вот теперь пришлось побывать.

Пробившись сквозь кусты сирени, сквозь упругую лавину снега, будто спрессованную ветром, я вышел к флигелю и увидел, что его окошки светятся, хотя и было уже часа два ночи.

Я постучался, но мне никто не ответил. Я вошел без разрешения.

В комнате - комод, сундук, горка, венские гнутые стулья - все старинное, потемневшее, видно, оставшееся еще от монастыря. На такой же старинной деревянной кровати с точеными самоварчиками на спинках под ветхим атласным одеялом лежал на спине с закрытыми глазами Поликарп Николаевич.

- Поликарп Николаевич, - позвал я.

Землисто-серые веки медленно приподнялись. Он взглядом пошарил по потолку, по стене и наконец наткнулся на меня.

- Я слышал, как вы стучали, но мне сегодня все чудятся такие стуки, что двери ходуном ходят. «Войдите!» - кричу, а никто не входит. Я даже встал один раз, открыл дверь - никого. Садитесь. Вы по делу ко мне?

- Нет. На огонек заглянул.

Он улыбнулся.

- Неправда. Чего это вы в два часа ночи вздумали прогуливаться?

И я признался, зачем пришел.

- Спасибо, что вы верите мне, спасибо, но видите, какой я, и торопитесь, торопитесь к тому, кто ждет вашу помощь, а потом загляните и ко мне. Обязательно загляните...

... Четыре дня я пробыл в отъезде - пришлось оперировать, чтобы спасти старика Бородаева.

Пришел домой и, можно сказать, ахнул: у кухонного стола, рядом с Симой, в переднике стояла и чистила картошку Анна Михайловна. Увидела она меня, подняла очки и восторженно воскликнула:

- О! Приехал наш труженик! Приехал наш работник! Здравствуйте, мой дорогой, поздравляю вас с успешной операцией.

- С какой?

- Заворота кишок, как нам сказали по телефону. Я так рада вас видеть, честное слово. Очень рада! Сима, целуйте его. Целуйте, не стесняйтесь - ведь он ваш любимый муж, и не стесняйтесь этого показывать людям. Целуйтесь!

Мы поцеловались.

Пока варилась картошка и тушилась капуста под сосиски, привезенные из Воронежа, я все думал: зачем приехала Анна Михайловна? Неужели только затем, чтобы посмотреть на мои первые опыты? А может быть, и на опыты мои посмотреть, и встретиться с Поликарпом Николаевичем? Выходит, она еще не забыла его, выходит, не безразлична ей его судьба? Была уже она у него? Как они встретились?

Я улучил минутку и спросил об этом Симу.

- Она еще вчера приехала. Ходила к нему. Недолго была. Когда пришла, я не заметила следов особого волнения у нее.

После завтрака она сказала:

- Надо тебе к старику сходить. Он ждет тебя.

- Да-да, очень ждет, - подтвердила Анна Михайловна. - Он совсем плох. Мы смотрели его с Симой. Надо оперировать, но его слабое сердце не выдержит. Впрочем, посмотрите его и вы.

Говорила она с озабоченностью и, я бы сказал, печалью врача, но не более, и мне было больно за старика, обидно за добрую и умную Анну Михайловну.

«Что ж, - думал я по дороге к Поликарпу Николаевичу, - ведь я, в сущности, ничего не знаю об отношениях этих людей, значит, и не мне быть им судьей».

Тучи уходили за горизонт, солнце светило ярко, по-весеннему, хотя на дворе еще стоял февраль.

Во всем уже было предчувствие весны, ее радости, и мне совсем не хотелось думать о смертельно больном Поликарпе Николаевиче, о драме между ним и Анной Михайловной, волны которой докатились сюда через долгие десятилетия. Видно, потому, что светит солнце, голубеет над планетой небо, и существуют драмы, трагедии. Наверно, во всем этом именно и заключена прелесть бытия или, как говорят, греховная сладость.

Добравшись до флигеля, я постучался.

- Войдите, - ответил мне Божедомов.

Вот так раз! Мне совсем не хотелось с ним встречаться здесь.

Я вошел, поздоровался. Божедомов с холодной улыбкой ответил мне и тут же вышел, попрощавшись с Поликарпом Николаевичем.

Комната была полна солнца, но от него не было весело. Бывает и солнечный свет печальным. Это когда он подчеркивает печаль жилья, его временность и шаткость.

- Добрый день, Поликарп Николаевич, что это вы расхворались? Надо вставать, посмотрите, какое солнышко. Весной уже пахнет.

- Пахнет. Только пахнет и не больше.

Он сидел на кровати, прислонившись спиной к ковру, укрывшись до пояса голубым атласным одеялом, стеганным, видать, лет пятьдесят назад.

Не брился он, наверно, с тех пор, как заболел: щеки заросли густой щетиной, клинышки бороды и усов терялись в отросшей пышной седине. И то ли от этой седины, то ли от солнечного света, который падал на лицо, отражаясь от голубого атласа одеяла, оно казалось одутловатым. А возможно, и в самом деле припухло после сердечного приступа. Да и весь он был какой-то рыхлый, разбухший.

Он очень устал, но устал не от напряженного труда, а от самого себя, от бесполезной и очень неприятной жизненной суеты, которая слишком долго была его ближайшей подругой.

- Пахнет, - еще раз механически проговорил Поликарп Николаевич и замолчал.

По всей вероятности, у них с Божедомовым был крупный разговор, и старый Поликарп все еще никак не мог успокоиться.

Я ходил по крошечной комнатке и не мог придумать, с чего начать разговор со стариком.

- Сердит его превосходительство. Лют, - сказал Поликарп Николаевич. Это он о Божедомове.

- На кого сердит? За что?

- На солнце - за то, что оно светит, на великолепную Маргариту, что она его зажала в своих объятиях, а главным образом - на вас. Еще бы, к вам вон какое светило само лично пожаловало, в объятья свои заключало!.. Жалко мне его. А разве вам Сима ничего не говорила?

- Нет. Я только приехал, позавтракал - и к вам.

- Спасибо, спасибо. Она вам обязательно расскажет. Как там старик? Выкарабкался с вашей помощью?

- Кажется, да. Вы его знаете?

- Больше чем хорошо. Почти родня: всем его детям и внукам пупки завязывал. Говорите, весной пахнет?

- Пахнет.

Поликарп Николаевич закрыл вдруг лицо рукой и застонал, видно, от внезапной и сильной боли.

- Вам плохо?

Он не отвечал и продолжал глухо стонать. Я наклонился, он поднял руку, помахал, мол, ничего не надо.

- Нельзя же так, Поликарп Николаевич, надо что-то делать.

- Уже все прошло. Садитесь.

- Что с вами, что говорят Сима и Анна Михайловна?

- Ничего не надо. Я вас очень ждал. Знаете, я заметил, что люди перед смертью становятся сентиментальными. Сначала мне думалось, что это предсмертная патологическая слезливость, и больше ничего. Теперь думаю: это не патология, а естественное состояние человека. Раньше, когда я читал у Толстого, что смерть умиротворяет человека, смиряет в нем гордыню и делает чистым, как ребенка, то считал это досужим графским вымыслом, а сейчас думаю, что те страницы - гениальны. Восход и заход солнца отличаются только направлением движения. Жизнь и смерть тоже отличаются только направлением движения.

Поликарпу Николаевичу опять стало плохо, и он попросил меня сделать ему укол морфия.

Кипятил я шприц и думал, что, видно, старику совсем худо, раз дело дошло до морфия. Жизнь и смерть - только два разных направления в нашем движении. А не может ли человек, подумал я, заменить одно из этих направлений? Когда-нибудь сможет.

- У вас есть желание слушать мой бред? - после некоторого отдыха от приступа боли спросил Поликарп Николаевич.

- Я с большим удовольствием слушаю вас. Беспокоюсь только: не трудно ли вам говорить?

- Уже нет... Остановились мы на сентиментальности? Я тоже стал сентиментальным.

- Можно подумать, что вы собираетесь умирать.

- Собираюсь. Пора... Когда мне стало ясно, что жизнь не удалась, я решил умереть в шестьдесят лет, в день своего рождения, но дожил и струсил, за что себя презираю. В области я заходил в диспансер и обследовался по поводу своей болезни. У меня рак желудка, лечиться поздно. Слишком поздно! А хочется еще подышать воздухом вашей лаборатории, хоть перед концом погреться у настоящей работы. Посмотреть бы, как вы с Симой выкарабкаетесь из этой мещанской дыры... Знаете, дорогой Петя, слон в единоборстве с тигром, со львом победителем выходит, а вот мыши его изводят. Бойтесь проклятых мышей, научитесь бороться с ними! От них вон какие титаны на земле гибли! Помните, кажется, о смерти Пушкина Кольцов писал: не большой горой сняли голову, а соломинкой. Хотелось бы мне погреться около вас, да поздно. Я ведь давно уже на морфии сижу.

Что мне было делать? Уговаривать его, успокаивать? Очевидно, уже было незачем, но я все-таки решил сказать, что совсем еще не поздно, что в Воронеже есть отличный онколог, но Поликарп Николаевич догадался о моем намерении, предупредительно поднял белую ладошку, улыбнулся:

- Не надо. Мы ведь с вами - медики, а кроме того - мужчины. Так вот, я тоже стал сентиментальным. В своей жизни много сделал ошибок, но каяться не собираюсь. Ни к чему это. Было у меня две жены, есть дочка, внуки, но вот пришла пора умереть - и некому посидеть у моей постели. По глупости я взял да и послал телеграмму Анне Михайловне, чтобы она приехала проститься.

- Почему же по глупости?

- Конечно, по глупости. Из старческой сентиментальности. Чего уж прощаться с нею, ведь мы простились тридцать лет назад и теперь совершенно чужие люди. К тому же Анна никогда не отличалась особой сердечностью, теплотою. Она всегда была больше врачом, деятелем, чем женщиной.

- А дочь?

- Что дочь? Говорят же: не та мать, которая родила, а та, которая воспитала. Это относится и к отцам. Дочери своей я никто. Деньги посылал да игрушки? Ну и что? Спасибо судьбе: за какие-то добрые дела она послала мне вас... Не так уж много я сделал добра, зато плохого не делал. Пусть у меня не было высоких идеалов, а точнее сказать, были, но всегда у меня не хватало воли для свершения больших дел. Я любил выпить и вкусно закусить, любил петь пустенькие песни - такие, чтобы не бередить душу. Еще была одна страсть - картишки. И чаще всего я проигрывал, только один раз за всю жизнь выиграл большую сумму, да и ту вернул проигравшему, потому что он проиграл казенные деньги, его могли посадить в тюрьму. Я всегда боялся крутой, мужской борьбы, поэтому от меня ушла Анна. Почти сорок лет принимал на белый свет младенцев. Слушал, как издают первые звуки будущие человеки, наблюдал, как они первый раз смотрят на мир. Это была моя грустная радость. Грустная, потому что на земле так много сволочей, и мои младенцы тоже со временем становились ими. Хлопая по попке, чтобы вызвать у человечка первый крик и первый вдох, я всегда думал: каким ты будешь, хорошим или плохим? Если плохим, то лучше бы мне не хлопать тебя по попке, а если хорошим, то мне тебя жалко - хорошим людям всегда живется трудно. Мы с вами не так чтоб уж очень дружили, но я верю в доброту вашей души, поэтому и решил попросить вот о чем...

Он украдкой взглянул на меня: как я слушаю?

- Говорите, Поликарп Николаевич. Я рад исполнить вашу просьбу.

- Да просьба такая... смешная, наверно. Вот умру, утром похоронят, а к вечеру уже и забудут, что жил на земле раб божий Поликарп. И понимаете, дорогой Петя, смотрю я на эти вещи - на часы с кукушечкой, на комод, на мои хрустальные чарочки, на гитару - и думаю: что с ними будет после меня? Со мной будет все в порядке: умру - закопают. А с ними? Растащат, разобьют, разломают! Мне больно это сознавать, поэтому прошу вас взять если не все, то хотя то, что вам нравится. Есть же тут кое-что, а? Возьмите на память обо мне. Пристройте их.

И в третий раз кольнул меня испытующим взглядом старый Поликарп. И я успокоил его, сказав, что возьму, что все это будет памятью о нем, моей благодарностью ему.

- И все-таки надо поехать к хорошему онкологу в Воронеж или в Москву. Анна Михайловна с удовольствием нам поможет.

- Петр Захарович, мы же условились об этом больше не говорить. Гитара у меня чудесная, работы итальянского мастера. Чарочки из знаменитого Гусь-Хрустального. Идите, Петя, вам надо заниматься делами живого человека. Я напишу завещание. Там все будет указано. И еще одна просьба. Так сказать, устное завещание - мой совет: не надо быть злым, но и не будьте добреньким, каким я был всю жизнь. Не задирайте людей, но сволочам ничего не прощайте. Надо наступать, а я всю жизнь просидел в обороне - это моя главная ошибка. До свиданья.

* * *

Когда я вернулся от Поликарпа Николаевича, Анна Михайловна сказала, что я должен идти в больницу, осмотреть всех своих больных, сделать тщательные записи в историях болезней. Словом, несмотря на воскресенье, я должен целый день работать самым усердным образом. Почему? Вечером мне все объяснят.

Я не снимал халата целый день.

«Бойтесь мышей. Мышиная возня страшнее открытого ратного поля».

Я провел четверо напряженных, тревожных суток у постели больного, теперь пятые сутки не снимал халата и чувствовал себя великолепно. Человеком себя чувствовал. А вот вечером мне что-то начнут объяснять, я должен буду что-то взвешивать, чего-то остерегаться, с кем-то как-то себя вести... У меня нудно станет на душе, я почувствую себя беспомощным.

Но что делать? Как говорили раньше, - се есмь жизнь.

Вечером Анна Михайловна готовила чай: смешала грузин-ский, китайский, цейлонский и томила эту смесь на легком огне, чайной ложечкой добавляя в нее холодную воду.

Я готовил для Анны Михайловны дневниковые записи наблюдений за подопытными кроликами. Вел их регулярно, но небрежно и теперь кое-что переписывал начисто.

Анна Михайловна завернула чайник с заваренным чаем в одеяло и сказала мне:

- Швы у вас завидно красивые на кроликах, будто сделаны хорошей рукодельницей, а крольчиха все-таки погибла. Знаете, почему? Из-за вашей небрежности. Вы забыли ввести пенициллин. Или по неопытности в исследовательской работе, или действительно по небрежности. Вероятно, вы рассуждаете так: кролик - не человек, не велика беда, если с ним и случится что-нибудь.

- Я так не думаю. Просто по запарке это получилось. Вы же знаете, сколько свободного времени бывает у хирургов вообще, а в провинциальной больнице тем более...

- Знаю, деточка, поэтому и говорю вам без стеснения, что вы совершаете подвиг... Я знаю, что хирургам вообще, а в ваших условиях особенно нет покоя ни днем ни ночью. Но что сделаешь: взялся за гуж - не говори, что не дюж... Понимаете, каждый кролик - это судьба вашей работы... Господи, зачем я вам все это говорю, ведь вы и сами отлично понимаете.

- Анна Михайловна, готов ваш напиток? - спросила Сима.

- Да, готов.

- Тогда - за стол.

Мы сели ужинать.

Анна Михайловна восторгалась котлетами по-киевски, Сима восхищалась букетом чая, а я похваливал котлеты, чай, слушал пустенький, так сказать, застольный разговор женщин и все думал: неужели Анна Михайловна так и не заговорит о Поликарпе Николаевиче? Мне было больно за старого Поликарпа, было обидно за эту умную женщину, за моего профессора. Становилось зябко от ее самообладания, трезвости.

После ужина Сима убирала со стола, а мы с Анной Михайловной просматривали дневники. Она была довольна записями и спросила:

- Как вы думаете, когда можно будет делать операцию с пластиком на человеке?

- По-моему, хоть завтра.

- Вы уверены?

- А чего ж тут? Кролики чувствуют себя отлично. За границей давно делают такие операции, и у нас с пластиками довольно успешно оперируют. Иногда мне кажется, что я действительно изобретаю велосипед.

- Ну вот! Вот пожалуйста! Вы слышите, Симочка? Слышите, что говорит этот несчастный человек?! Как же не болтать Божедомову и иже с ним, когда Петя сам распространяет эту невежественнейшую глупость!

Говорила она это с таким видом и таким тоном, что мне казалось, сейчас начнет меня сечь, как некогда секла мама за мои проделки.

- Давайте договоримся с вами: выбросьте эту глупость из своей головы раз и навсегда!

- Какая же это глупость, когда правда?

- Что он говорит, что он говорит, нестерпимый человек! И как вы с ним живете, Симочка? Как вы его терпите? - Анна Михайловна, закурила. - Садитесь, деточка, садитесь сюда и слушайте!

Она усадила меня на диван, а сама, дымя сигаретой, ходила по комнате большими, не женскими шагами и разила своим решительным словом:

- Нам надо сегодня, сейчас же исчерпать эту тему. Да, вы не делаете открытия, вы делаете первые робкие шаги в науке. Оперируют с применением пластиков и в Америке, и у нас в Москве, в институтах. Так то в Москве! В институтах! А вы в деревне. От открытия до широкой практики ведет трудная, длинная дорога. Но необходимая. Иначе грош цена любому открытию! Вспомните хотя бы Коперника, длиннейший, мучительный путь от его открытия до окончательного признания, до применения его теории на практике.

- Я с вами согласен. Но при чем тут кандидатская диссертация? При чем тут звание?

- А кто вам об этом говорил? Разве я?

- Не вы. Другие болтают. Ехидничают.

- Вам-то какое дело? Пусть ехидничают. Вы же мужчина, а совсем не владеете собой. Надо работать, работать, работать! И кто знает, возможно, ваша работа будет достойна не кандидат-ской, а докторской диссертации. Пусть это вас не тревожит.

- Я совсем и не думаю.

- Молодец! Отличный он у вас парень, Симочка. И где вы такого выкопали?

- Это он меня выкопал, - ответила не без гордости Сима и зарделась.

- Молодцы вы, ребята, честное слово! И еще одно, деточка: если уж на то пошло, если я стану придираться - по-хорошему придираться, - то вы увидите, сколько трудного в вашей работе.

- А чего же вы не придирались?

- Знаю, что вам очень трудно, что это ваши первые, первейшие шаги.

- Меня не надо жалеть.

- Молодец он у вас, Сима! Вот молодец!

* * *

Ночью подул теплый южный ветер. До того теплый, что с крыш просто текло.

Капли звонко шлепались в лужи, бились о забытую дворником фанерную лопату и гудели, барабанили. А в водосточной трубе стоял веселый перезвон.

В комнате темно и тихо.

Моя рука лежала на Симином животе. Я слушал своего сына. То ли он беспокоился, то ли просто поудобней устраивался на ночлег - ворочался, стучался в мою ладошку.

Я уже знаю своего сына - толчки у него быстрые, энергичные и бывают до того сильные, что Сима даже вскрикивает и ругается: «Ах ты, постреленок, ах ты, непоседа, разве можно так!» Сильный он парень и беспокойный. Тоже, должно быть, ловким, удачливым и гордым будет.

Повозился, повозился мой сын и затих, уснул.

Я лежал и думал, что тишина у нас в квартире какая-то напряженная, наполненная мыслями, бессловесными разговорами; ведь мы все трое только молчали, но не спали, и вот-вот эта самая тишина должна прекратиться, потому что у нас осталось нечто невысказанное, незаконченное. Если бы у меня спросили, что именно осталось недосказанным, я не смог бы ответить ничего определенного - просто чувствовал эту незавершенность нашего бурного дня, и все.

В комнате темно и тихо.

- Завражины, вы спите? - осторожно спросила Анна Михайловна из передней, где мы поставили ей раскладушку.

- Нет, - ответила Сима. - Я думаю, почему люди так усложняют себе жизнь? Они иначе не могут? Или не хотят?..

- И не могут и не хотят, - ответила Анна Михайловна. - Кто-то из писателей, кажется, Горький, говорил: человек - самое нелогичное существо. Я думаю, в этом его величие.

- Какое ж тут величие?

- Я думаю, нелогичность кажущаяся, - продолжала Анна Михайловна. - Чрезвычайная сложность нам кажется нелогичностью. Природа сложна, а человек - ее высшее проявление, значит, он во сто крат сложнее ее и потому кажется противоречивым, нелогичным, хотя...

И замолчала, оборвав свою мысль.

Я согласен с моим профессором: сложен человек и противоречив. И нелогичным он бывает в прямом смысле этого слова, а не так, как толкует Анна Михайловна. Логичным - вовсе не значит арифметически простым. Логичность в поведении людей - это высшее, к чему они стремятся. Познанная необходимость - тоже логичность, высшее проявление деятельности человека. Мне хотелось высказать свои соображения Анне Михайловне, но я не стал этого делать. Мне казалось, в нашей тихой темноте витает другое настроение.

- Какая интересная весна - ночью пришла. Говорливая, тревожная, - после некоторого молчания проговорила Анна Михайловна.

- Говорливая, - ответила ей Сима. - Любовная будет.

- Почему любовная? - спросил я.

- Дружная - значит, красивая. А красивая - значит, любовная.

- А вы, Симочка, лирик. А знаете, Петя, вы насчет операции поторопились. Думаю, если все будет хорошо, к осени можно будет сделать первую.

- Наверно. Я уж и больного присмотрел. Есть один мужчина: четыре раза оперировали паховую грыжу, и все бесполезно. Мучается - беда.

- Ну-ну, присматривайте. Только не торопитесь. Покойной ночи.

- Анна Михайловна, я папе написала письмо о Петиных делах. Ну, о Божедомове, о райздраве. Получила от него ответ. Зовет он Петю в Ленинград. Я уж хотела начать его агитировать переезжать туда, да вы приехали, и я передумала. Не буду агитировать...

«Человек - самое нелогичное существо. Верно».

- Ольга, сестра моя - художник. Хороший художник. Она приедет к нам на лето, я обязательно заставлю ее писать с вас портрет. Два портрета: один вам, один нам.

Это говорила Сима. Смешная Симка, как маленькая. А может быть, это и хорошо, что человек иногда как маленький?

- Я очень люблю позировать, - ответила ей Анна Михайловна. - Сидишь час, сидишь два - ничего не надо делать, ни о чем беспокоиться, только думать, спокойно думать, забыв обо всем на свете... Я иногда до того углубляюсь в свои мысли во время сеанса, что даже цепенею, и тогда мне кажется, что я превращаюсь в бронзовую. Смешно и страшно! А все равно приятно. Покойной ночи!

Анна Михайловна тоже чудачка, как и Сима. И это хорошо. С такими людьми жить легко и просто.

Ну да, хорошая она, мой профессор, а о Поликарпе Николаевиче так и не заговорила, будто его вовсе нет в Задонске. И не было.

В комнате темно и тихо, только слышна с улицы вещая барабанная дробь весны.

- Петька, - дохнула мне в ухо Сима, - а теперь ты меня любишь?

- Почему «а теперь»?

- Так

- Люблю. Спи.

* * *

Февраль побаловал несколькими теплыми пригожими деньками и снова закрутил, завертел буранами, придавил морозами. А по ночам такие ветры дули, что сломали у нас во дворе старую вербу, стонали и рыдали надрывно в звонницах.

После одной такой свирепой ночи, чуть не по пояс барахтаясь в снегу, я пошел проведать Поликарпа Николаевича.

Постучал в наружную дверь - никто не ответил. Пройдя сени и приоткрыв дверь в комнату, я спросил:

- Можно?

И опять никто не ответил.

Я вошел без разрешения.

Старый Поликарп был мертв.

На землисто-сером, обросшем седой бородой лице было такое выражение, будто Поликарп Николаевич говорил: «А я и не знал, что все это так легко и просто».

Потом мы со Степаном копали могилу.

Сатанинский ветер срывал с могильных холмов сухой, колючий снег и швырял нам в лица. Он мел и мел, будто пытался нас со Степаном заживо засыпать в могиле.

На похороны приехала Лариса, дочь Поликарпа Николаевича. Высокая, стройная, очень похожая на отца, одетая в котиковую шубу, она смотрела на все происходящее вокруг так, будто оно вовсе ее не касалось. Взгляд ни на чем не останавливался и все блуждал, словно искал нечто важное и не находил.

- Она спокойна до неприличия, - шепнула мне Сима по дороге на кладбище и была, конечно, не права. Это не спокойствие, а замороженность, которая, как я и опасался, кончилась взрывом.

Лариса попрощалась с отцом вроде бы спокойно, даже слишком спокойно, а когда забили гроб и готовились опускать его в могилу, она вдруг бросилась на крышку, упала ниц, обхватила гроб руками и надрывно, страшно зарыдала.

Вот так мы схоронили старого Поликарпа.

Людей было много: пришли не только задонцы, но и из соседнего села, из совхоза.

Когда шли домой, я думал: и на похороны Божедомова, вероятно, придет много людей, принесут цветы, но сделают это по решению месткома и потому, что «неприлично, все-таки был главным врачом».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Сегодня год, как мы въехали с Симой на тарантасе в этот монастырский двор, как заняли квартиру, обставленную по милости Божедомова современной, какой-то стремительной мебелью.

Мы платили за амортизацию мебели, пользовались, так сказать, вполне законно. Она нам нравилась, и все-таки, когда умер Поликарп Николаевич, вернули больничную мебель завхозу и вместо нее поставили комод, горку, сундук, трюмо с точеными украшениями, гнутые венские стулья и тяжелый стол с резными массивными ножками.

Теперь наша квартира похожа на музей, и все-таки нам приятней в ней жить, - вероятно, потому что старая, потемневшая мебель пришла к нам от доброго сердца старика, а не от злого, ехидного промысла Божедомова.

На гитаре я не умел играть, когда говорил Поликарпу Николаевичу, что умею. Сказал просто так. Думаю, ему приятно было от моих слов. Да и теперь не умею, а когда остаюсь один дома, когда бывает грустно или появляется в душе тихий восторг, беру гитару и бренькаю.

Она, как и мебель, старинная, потемневшая. На верхней ее деке - цепочка из крошечных перламутровых цветов. На нижней, если заглянуть в круглое отверстие, видна полуистертая вязь букв. Тускло поблескивает золото. Не прочтешь, что там написано, только и понятно, что буквы латинские.

Наигрываю я тихонько, чтобы никто не услышал. Не вальсы, не романсы играю, а просто так, разные незатейливые мелодии. Это даже не мелодии, а обрывки моих мыслишек, звуки моего настроения.

Некоторые из этих мелодий я запомнил, и они стали для меня чем-то вроде друзей, которых навещают в зависимости от того, какое настроение: когда весело - идут к одному, когда грустно - к другому - ведь у каждого из них свой характер, свой нрав. Наигрываю я и почти всегда вспоминаю старого Поликарпа - тоскую его тоской, грущу его грустью, придумываю и ему другую жизнь. Хорошую.

Недавно к нам приехали два врача. Он - зубник, она - гинеколог. Они два года назад закончили институт, работали где-то в участковой больнице. Ребята, по-моему, славные, но к ним сейчас не подступишься, так усердно за ними ухаживают Божедомовы. Ну и пусть! Посмотрим, что из этого выйдет. У нас-то с Симой уже есть опыт на этот счет.

Я вот уже больше двух месяцев нахожусь, так сказать, в состоянии покоя. Ни райздрав, ни главврач меня не трогают, не придираются. У нас с ними наладились холодно-вежливые отношения.

Словом, блаженствую - работаю вовсю.

Мы с Анной Михайловной планировали первую операцию не раньше осени, но из Кемерова приехала женщина с семилетним сыном Колей Саврасовым, - у него была двухсторонняя паховая грыжа. Огромная. Ему было трудно ходить. Оперировали уже два раза. Один раз - профессор в институте. И все безрезультатно - грыжа опять выходила.

Саврасова - врач, терапевт. Прочитала мою статью в «Вестнике хирургии» об опытах с пластиком и приехала. Я ей объяснил, что делаю опыты пока только на кроликах. Пусть удачные, но... Она, оказывается, давно уже следит за операциями с пластиками у нас и на Западе, сказала, что уверена в благополучном исходе, что и опасности-то никакой нет.

Я позвонил Анне Михайловне. Сначала она воспротивилась, а потом, когда все ей объяснил хорошенько, согласилась и приехала.

Операция прошла удачно. Вчера Коля с матерью уехали домой. Пока у него все хорошо. Посмотрим, что будет дальше.

А позавчера я уже сам сделал вторую операцию с паралоном.

- Говоришь, Петр Захарыч, надежную заплату вставил? Не продырявлюсь больше? - сегодня спросил у меня больной.

- Думаю, не продырявишься, отец. Заплата что надо.

- Эх, куда наука пошла! На человека, как на мешок, кладут заплату, и все тут. Поди, можно и на желудок, и на сердце, если подносятся? А? Этак человеку и износу не будет. Правильно я говорю со своей колхозной колокольни?

- Правильно. Со временем люди многому научатся.

- И откуда ж тебя господь послал мне, безбожнику, на спасение? Ведь я, почитай, с малолетства с этой проклятой грыжей маюсь... Сколько раз резали, денег сколько извел! Ведь и мне хотелось достойным мужчиной быть, а не раскорякой ходить. Бывало, чуть где объявится какой знаменитый хирург, я к нему: режь! А чтобы поехать туда да пробиться к нему, какие деньги нужны, а? Сколько лошаденок, коровенок я своих на медицину перегнал! А теперь ты погляди, чего получается: сам ты меня нашел, да приглашал, да боже мой! И без копеечки!.. Надежная, говоришь, заплата?

- На сто лет.

- Господи! Значит, еще повзбрыкиваем. Чуть бы ты пораньше нашелся, годков бы хоть на десять, - дал бы я гастроли, ух, дал бы! Ну, ничего, еще и теперь не поздно. Я-то ведь и поработать и погулять мастак, да проклятая грыжа всю красоту жизни мне испортила.

Признаться, этот человек очень меня ободрил, заставил поверить в значительность моей маленькой работы, и, главное, я увидел перспективу.

Конечно, я и без него понимал важность применения пластических масс в хирургии, некоторую важность и моей работы, но этот, второй уже, факт, живая конкретность как-то очень сильно подействовал на меня.

И потом я еще рассудил так: когда шел в институт учиться, разве думал обязательно стать Пироговым? А когда просил работу у Анны Михайловны, думал о ее великом значении?

Чепуха. Просто я хочу интересно жить, мне нравится хирургия, не хочу киснуть в болоте мещанских дрязг, топтаться на месте. С меня вполне достаточно, что я хирург, добился своего. Вот так, дорогой Сергей Сергеевич! Напрасно вы болтаете о мизерном значении моей работы, о какой-то ученой степени.

И еще об одном событии следует сказать, которое произошло до воскресенья.

Три недели назад у меня родился сын Андрейка. Рыжий, круглоголовый и соня необыкновенный - спит почти сутками напролет. Пососет, поорет немного - и опять спать.

Говорят, отцы испытывают какое-то особое чувство восторга, необыкновенной радости, когда у них рождается сын. Не буду кривить душой: я пока испытываю чувство недоумения и какой-то озадаченности. Мне ведь надо пылать любовью к своему сыну, а я...

Итак, рассказываю о воскресенье в мае.

Сима была на базаре. Андрейка спал в коляске, похожей на ракету. По комнатам разгуливал свежий ветерок.

Мы не боимся сквозняков и даже зимой спим с открытыми форточками. К такому же порядку решили приучать и Андрейку.

Вернется Сима с базара, придет Степан с Матреной Алексеевной - и мы все пойдем на кладбище, будем устанавливать надгробие и оградку на могиле Поликарпа Николаевича, посадим березку.

Внизу засигналила машина.

Я выглянул. Рядом с «Волгой» стоял Степан и, просунув руку в кабину, сигналил.

В сияющих хромовых сапогах, в наглаженном мундире, Степан с генеральским видом посматривал то на мои окна, то на окна Божедомова.

Сущее дитя - он попросил машину у директора совхоза, чтобы пофорсить, позлить Божедомова, доставить мне удовольствие.

Выглянул я в окно. Он громко спросил:

- Вы готовы?

- Нет. Сима еще не пришла с базара.

- Я мигом съезжу за ней.

Машина с демонстративным ревом развернулась и исчезла за воротами.

Но на машине мы все-таки не поехали. Было отличное май-ское утро, и мне и Симе захотелось прогуляться пешком: ведь мы так мало бываем на свежем воздухе, так мало ходим!

Степан сначала скис от нашего решения, а потом примирился.

Мы тронулись.

Женщины впереди, мы со Степаном - сзади.

Коляску с Андрейкой катила Матрена Алексеевна.

Сейчас она располнела, порозовела. Это довольно неглупая, добрая женщина, заботливая, ласковая с внучатами, которых летом у нее бывает в гостях полная изба.

Задонск вообще чистенький городок: жители ревниво следят за чистотой асфальтовых тротуаров, за своими палисадниками с цветами. Весной он выглядит просто райским уголком. Недаром сюда много приезжает отдыхать москвичей, воронежцев, липчан.

Горожане любят его, знают его историю и каждому, кто интересуется, покажут земляной вал, уцелевший от крепости, которая устояла перед войском Тимура, покажут в парке культуры разлапистый, дуплистый тополь, под которым сиживал Петр Великий, домик, где останавливался проездом Пушкин, расскажут о разбойном атамане Кудеяре и, уж конечно, наскажут уйму былей и небылиц о ключах. И быть может, все эти факты не имеют научной достоверности, но задонцев это не особенно волнует; они верят, что все именно так и было в их древнем, знаменитом на всю Россию городе. А верить - это главное. Даже если бы совершенно ничего не было интересного и красивого в истории, то задонцы обязательно бы придумали - такой уж они народ.

Любят у нас гулять в парке, по валу, с которого хорошо видна река и то место, где переправлялся Петр. Любят просто отдыхать на тихих пригожих улицах, вести беседы о старине, о сегодняшних событиях. Любят посмотреть на влюбленную молодежь и не прочь показать свои седины.

Если уж вечером выходят на улицу, то одеваются в свои лучшие одежды, и, как я успел заметить, не только для того, чтобы хвастаться благополучием, а чтобы и собой украшать город.

Уже отошло базарное время, и горожане степенно гуляли на улицах, отдыхали в парке культуры. Там играл духовой оркестр, раскачивались качели, кружилась карусель. Многие шли к реке, чтобы посидеть у светлой воды, поболеть за рыбаков, покататься на лодках.

Степан уже не жалел, что пошли пешком. Он важно раскланивался со знакомыми, улыбался им и был рад, что мы семейно шествуем.

Встречались с нами горожане, раскланивались, а потом перешептывались.

Знаю, о чем они обычно говорят. Приходилось слышать.

- Степан-то - фигура! Вон как жизнь поворачивается. Прямо наизнанку вывертывается, на сто восемьдесят. И Степаном уже неловко его называть: делом каким ворочает! Директор, говорят, хвалит не нахвалится им. Деловой!

- Деловой! А то в дурачка совсем было превратился. Как бирюк в землянке жил.

- А теперь - фи-гу-ра!

- Матрена тоже выровнялась. Раздобрела.

Самое большое число поклонов приходилось на долю Симы, потому что она у меня добрая, внимательная и ласковая с больными, а кроме того, хоть она и терапевт, принимает роды. После смерти Поликарпа Николаевича к ней идут все женщины. И слышать не хотят, что Сима не гинеколог. О ней говорят: «Ласковая, душевная».

Я врачей разделяю на три основные группы: на грубых, мягких и безразличных. Есть грубость напускная. Кто-то выдумал, что врач должен быть черствоватым, грубоватым в отношениях с больными. С одной стороны, дескать, это служит ему своеобразным панцирем, который защищает его нервы от воздействия людских страданий, сохраняет покой, так необходимый врачу во время работы, а с другой, мол, - этакая молодцеватая грубость врача успокаивающе действует на больного. На мой взгляд, это «философия пещерной медицины», и страдают ею чаще всего врачи, претендующие на значительность, уверенные в своих незаурядных способностях.

Другая разновидность грубости происходит оттого, что человек ошибся выбором специальности или разочаровался в трудной, будничной работе медика. Ему осточертели больные с их бесконечными охами и ахами, он - просто ремесленник.

Что касается третьей группы, безразличных, - это те же ремесленники, что и грубияны, но умеют держать себя в «рамках приличия». И не больше.

Наконец, о мягких.

Мне могут сказать, что иногда заботливостью, даже лаской прикрывается посредственность, бездарность.

Я на это отвечу: возможно, но все-таки лучше, если посредственность прикрывается вниманием, заботливостью о человеке, чем хамской грубостью и беспардонностью.

А потом вообще, что такое посредственность? Вот, скажем, моя Сима. Она сама хорошо понимает, что у нее средние способности. Ничего, вероятно, она не откроет, не найдет нового, но открытое, найденное другими использует в своей работе как следует. И если еще прибавить ее доброту, заботливость о людях, искреннее беспокойство о них и ее великолепную работо-способность, то и получится врач-работяга, на которых держатся больницы, которым тоже, очевидно, люди должны ставить памятники.

Словом, Симу в Задонске любят.

Обо мне сначала говорили так:

- Вон он пошел, хирург, что аппендицит потерял.

А потом так:

- Сазанятник пошел. Удачливый. Говорят, похлеще Жмота. Слышно, на человечьи кишки ловит.

А теперь говорят:

- В Сибирь о нем слух дошел. Во как! Оттуда мальчонку привозили, и, сказывают, очень хорошую операцию ему сделал наш Петр Захарыч.

- Вот тебе и сазанятник!

- Знаменитый, а нос не дерет.

- Ничего мужик. Наш он - Задонский.

Говорю я о себе вовсе не для хвастовства, а скорее наоборот.

Вроде бы хвалят меня сельчане, уважают, а если кого из них хорошенько прикрутит, так он в первую очередь идет к Божедомову, потому что тот и главный, и заслуженный. Божедомов - хороший врач, внимательный и тоже «душевный». А я-то, хоть и «знаменитый», хоть и получается у меня «хорошо», но все-таки...

- Опыты он какие-то там делает, мудрит все.

И идут они ко мне, когда их направляет сам Сергей Сергеевич.

Не знаю, что ему еще нужно, какой славы не хватает, в чем он завидует мне?

Не знаю.

Я шел по тропинке, а Сима, напевая, брела рядом по траве, среди которой уже цвела купальница.

Майское солнце еще не жгло, и цветы, трава, листочки на гибких прутьях ивы были еще не тронуты жарой, были свежими и хрусткими.

На косогоре излучал яркую зелень сад. А в саду алели косынки, манили к себе.

- Петь, Петя, я сильная? - спросила Сима, плетя из желтых цветов купальницы венок.

- Ты добрая, - ответил я.

- И сильная.

- А доброта - это большая сила.

- Я - волевая?

Я взглянул на Симу: она хотя и улыбалась, но лицо ее было напряжено до крайности. Вздрагивали тонкие ноздри, губы, возбужденно блестели глаза. Что с ней?

- Зачем ты это спрашиваешь?

Она посмотрела на меня долгим испытующим взглядом, словно оценивая, можно ли мне сказать правду.

- Я знала о ваших отношениях с Катей. Мне говорила Маргарита. И в Ленинград писала, - сказала она, глядя на далекий косогор.

Маленькие ломкие пальцы сами по себе быстрыми и нервными движениями плели венок.

Хряснул у меня в кармане карандаш между пальцев.

- Я уехала в Ленинград, чтобы больше не возвращаться к тебе. Потом передумала. Поняла, что во многом была виновата сама. Решила исправить свою ошибку. Конечно, меня мучило самолюбие, но я смирила его.

Ногтями большого и среднего пальцев я расщепил вдоль обломок карандаша.

- Сумела возбудить в себе самолюбие другого характера: неужели я слабее, хуже этой самой Кати? Кто я? Женщина или просто бабешка, квочка? Нет, сказала я себе, буду и сильнее и лучше Кати!

Расцарапанные обломками карандаша пальцы были липкими.

- Он - отец моего ребенка, я люблю его и виновата во многом сама. Я должна побороть себя, побороть Катю. И поборола.

Я смотрел на Симу и на косогор. Потом выбросил из кармана окровавленные обломки карандаша.

«Вон она какая, моя Конопушка!»

У Симы двигались, надламываясь, брови, слезились глаза.

- Только ты не думай, что я упрекаю, хочу сделать тебе больно, хочу отомстить. Нет. Хочу, чтобы между нами не было черных пятен. Ведь нам еще долго идти вместе. Дорога длинная, трудная.

Сима вдруг сорвалась с места и побежала к алым ракитовым кустам, росшим на белых песчаных барханах.

Я - за ней.

Она забежала за бархан, упала ничком на песок и зарыдала.

Я сел рядом, гладил ее плечи, волосы и ничего не мог сказать. А что скажешь? Извини? Виноват?

Какое же я ничтожество в сравнении с ней!

* * *

Когда мы пришли, на могиле опять лежал букет. Наверно, его принесла та же седая, сгорбленная женщина, которая приносила зимой на похороны живые цветы.

Кто она?

Установили мы на могиле Поликарпа Николаевича бетонный обелиск, бетонную оградку.

С кладбища пошли на водную станцию, взяли лодку и уплыли к сосновому лесу. Удочками там наловили мелочи и сварили уху. Потом жарили шашлык, пили чай.

Я усиленно, как за невестой, ухаживал за Симой. Она была для меня в этот день такой же милой и желанной, как когда-то девушкой.

Домой мы вернулись под вечер. Напились холодного молока и прилегли полистать журналы.

Пришла санитарка и сказала, что меня просит к телефону Сизов - это наш уполномоченный КГБ.

- Как у вас сейчас, времечко свободное есть? - спросил он.

У меня похолодело под сердцем.

Честному человеку, конечно, нечего бояться органов государственной безопасности, но дело в том, что туда еще никого не вызывали просто так, для приятной беседы. А у тех, кому там доводилось побывать до пятьдесят третьего года, всегда при этих вызовах холодеет под сердцем и, наверно, будет холодеть до самой смерти, какими бы они кристально чистыми ни были.

Вот поэтому похолодело и у меня, когда Сизов спросил насчет «свободного времечка».

Попробуй скажи этому дяде, что у тебя нет сейчас свободного времени, и у него в голосе сразу появятся металлические нотки. Лучше их не слышать, поэтому я и сказал, что у меня сейчас куча свободного времени.

- И великолепно! - ответил он. - Тогда прямо сейчас и заходите ко мне, так сказать, без доклада. Я тут сижу один. Заходите, потолковать надо.

Рассказал я об этом Симе. Она побледнела.

- Неужели опять за оккупацию? Сколько же можно терзать человека?! Ну иди, только быстрее возвращайся, а то я...

- Ты же волевая, - грустно пошутил я.

- А ты, а ты... черствый!

И заплакала моя Конопушка, прильнула ко мне.

- Ну, чего ты, глупенькая? Какая-нибудь мелочь, а возможно, и совсем по другому делу вызывают. Перестань!

Шел я к уполномоченному и старался быть спокойным - ведь не было, в сущности, никаких причин, чтобы волноваться. Да я и не волновался, а в голове почему-то гудело. Мозг под лобной костью, казалось, вибрировал и издавал какой-то напряженный звук, которого не выдержит долго череп, расколется.

Да, конечно, можно договориться с самим собой, уговорить рассудок не обращать внимания, спокойнее относиться к разным козням - и все-таки упасть на булыжной мостовой от инфаркта или инсульта.

Шел я, был спокоен, даже улыбался встречным знакомым, а сам все боялся, что вот-вот упаду.

Однако зачем понадобилась моя грешная душа государственной безопасности?

* * *

В маленьком и тесном кабинетике с железными решетками на большом, во всю стенку, окне Сизов встретил меня с улыбкой и вежливостью, от которых бросило в дрожь: глаза его щурились, а между тем сверлили, пытали и были обжигающе холодными, а вежливость была вежливостью судьи, выносящего смертный приговор.

Держа за плечи, будто дружески, он так усадил меня в кресло, что я почувствовал его крепкие, властные руки.

Погромыхав замками сейфа, открыв его бронированную дверь, которая меня всегда наводит на мысль о тюрьмах и бандитах, Сизов достал оттуда бумажку и дал ее мне.

- Прочтите, - сказал он и, сев за свой стол, начал что-то писать, не обращая на меня никакого внимания.

Бумажка оказалась заявлением от некоего Мозолькова. Он писал, что в 1942 году я в селе Большие Битюги служил в немецкой полиции, истязал советских граждан, выдал нескольких коммунистов и подтвердить это может гражданин Барков Сидор Николаевич.

- Где они, эти... Мозольков и Барков! Где они?! - помимо воли закричал я.

Сизов будто не слышал моего крика и продолжал писать.

- Товарищ майор, я прошу... я требую!

- Михаилом Антоновичем меня зовут, - сказал он, не отрываясь от своего письма. - Что вы там просите и требуете?

Безразличным тоном уставшего человека он окатил меня, словно холодной водой.

Комнатенка маленькая, а письменный стол в ней громадный, прямо необъятный. Весь земной шар, как мне показалось, мог уместиться в этом дубовом письменном столе.

По сторонам от стола - два сейфа, как две тюремные башни.

Над моей головой - лепной плафон, раскрашенный белой и зеленой масляной краской. Он, должно быть, неимоверно тяжелый и, мне чудилось, вот-вот сорвется, обрушится на мою голову.

А окно - громадное, во всю стенку, с какой-то смешной, вроде не настоящей решеткой из тонких голубых прутьев - ничего общего не имело с этой комнатой, с ее устрашающей теснотой и тяжестью: оно выходило в молодой зеленый сад, было полно майского неба с чистым золотистым закатом, предвещавшим на завтра тихий солнечный день.

Смотрел я на это небо и думал, что ничего не надо спрашивать, ну ее к дьяволу, эту суету. Пусть все будет, как будет.

«Держать на мушке своего врага». Вот Божедомов действительно держал меня на мушке и теперь собирался нажать на спусковой крючок.

Ну и пусть. К черту все это! «Не надо лезть в драчки». Я не лез. И все-таки, вернее, поэтому остался с расквашенным носом.

Ну и пусть!

Какой чудесный закат. Ух, и клев же завтра будет!

Не надо ничего говорить.

И все-таки помимо своей воли я опять выкрикнул:

- Где они?! Я требую очную ставку!

Майор отложил бумаги в сторону, снял очки и спросил:

- Вы, кажется, что-то сказали?

- Ничего.

- Значит, мне показалось. Вы прочли заявление?

- Да.

- И что вы думаете по этому поводу?

- А чего мне думать? Пусть думает тот, кто написал эту гадость, эту мерзостную ложь! Я был в то время всего лишь семнадцатилетним мальчишкой. И немцы у нас стояли каких-то два месяца, а потом я сразу ушел в нашу армию. Где эти Большие Битюги, я даже не слышал.

У майора глаза - цвета вороненой стали.

- Для того, чтобы предать родину, достаточно и одного дня, а не только месяца. Что же касается ваших семнадцати мальчишеских лет, - их тоже вполне достаточно, чтобы употребить или для героического, или для подлого. Вы лучше скажите...

Начался самый обыкновенный допрос, который длился больше двух часов.

Я больше не горячился. Отвечал спокойно. До безразличия спокойно.

Сердце будто налито было вязкой замерзающей кровью, и угнетал страх, что оно вот-вот разорвется, как разрывается на морозе железный сосуд с водой.

Чтобы оно не разорвалось, надо, казалось мне, не шевелиться, не нервничать, не разговаривать громко, и я отвечал на вопросы майора, находясь в полуоцепенении.

Закат уже совсем потух, сад за окном растворялся в сумерках.

Майор включил литую бронзовую люстру, такую же тяжелую и нелепую, как лепной плафон, потом вызвал сотрудника и велел ему ввести Мозолькова.

Когда его ввели, я чуть не вскрикнул: это был Жмот! Ну да! Тот самый Жмот, который взял за прошлое лето девяносто восемь сазанов.

Вошел он, мрачно посмотрел на меня своими волосатыми глазами и тут же отвернулся. Не смутился, нет, просто ему было лень смотреть.

- Знаете вы этого гражданина? - спросил у меня майор.

- Это Жмот. Так его зовут на Поповой яме. На рыбалке. Я не знал, что он Мозольков.

- А раньше вы его знали когда-нибудь?

- Нет.

- И вы, гражданин Мозольков, продолжаете утверждать, что знали товарища Завражина еще по немецкой полиции?

Мозольков, глядя себе под ноги, обутые в старые окрысившиеся сапоги, ответил:

- Больше не утверждаю.

- Вот так бы и давно, - сказал майор. - Что ж, первый акт вашего спектакля окончен. Будете разыгрывать второй?

Мозольков молчал.

- Уведите его.

Майор облокотился обеими руками на стол, положил в ладони лицо, некоторое время просидел молча, а потом тяжело вздохнул:

- Как я устал, Петр Захарович! У вас есть лишние удочки?

- Есть, - оторопело ответил я.

Майор поднял голову, открыл глаза. Они были не цвета вороненой стали, а васильковыми. Может быть, мне показалось, и виновато в этой иллюзии электрическое освещение? Но скорее всего, они в самом деле теперь были уже васильковыми. Я иногда замечал, как меняется цвет глаз у человека в зависимости от настроения.

Посмотрел он на меня, понял нелепость своего вопроса, виновато улыбнулся и сказал:

- Извините. Надеюсь, после разговора с Мозольковым вы все поняли?

Я молчал.

- Он вас оклеветал. Понимаете? Но в любом случае я был обязан допросить вас. Правда, если бы я знал, что Мозольков сегодня наконец откажется от своей клеветы, я бы допрашивал вас мягче. Теперь все понятно?

- Только половина. Зачем ему понадобилось клеветать на меня?

- Ему это совсем не нужно. Его принудили, причем очень глупо, и Мозольков попался сразу на два крючка: как клеветник и как бывший немецкий полицай. Но кто его принудил?

- Я знаю.

- Вы догадываетесь, я - тоже. Но догадываться и знать - разные вещи.

- А что надо сделать, чтобы «знать»? - спросил я, думая о Божедомове.

- Пока ждать. Терпеливо ждать. Никому о нашем разговоре не говорить. Даже своей жене. Скажете, я вызывал вас для консультации по поводу одного случая. И все. Так есть у вас лишние удочки?

- Есть.

- Пойдемте завтра утречком на рыбалку? Я уже целую вечность не рыбачил.

Он перехватил мой блуждающий взгляд и спросил:

- Что с вами? Вас смущает моя комната? Она досталась мне от предшественника. Все собираюсь переоборудовать по-своему, да никак не соберусь. Да-а. Теперь понять нам все не очень трудно, а пережить, поверить - тяжело. Вот посмотрите.

Он достал из ящика стола фотографии.

Ленский рядом с Ольгой. Ленский - Сизов. Молодой Сизов. Мальчишка.

- Мне восемнадцать лет. Десятый класс. Москва. Меня ждала консерватория, но война перехватила... А теперь посмотрите на эту карточку. Видите, какой бравый капитан дальнего плавания? Мой тенор остался в окопах, тогда я решил свою тоску по музыке утопить в синих морях. Я решил, как там, в песне, «бананы есть, пить кофе на Мартинике, курить в Стамбуле злые табаки»; мне захотелось увидеть «летучий голландец». Я закончил мореходку, плавал помощником капитана, старпомом, а потом и капитаном.

- От чего вы так устали, товарищ майор?

- Зовите меня Михаил Антонычем. От чего устал? Пять лет назад меня вызвали в райком и сказали, чтобы я шел работать в органы безопасности - после Берия надо наводить партийный порядок. Вот и наводим. У-у, как это трудно! Карать людей всегда тяжело, это противно человеческому духу. Вот и устаю я от этого, но что делать? Надо. И единственное, что меня успокаивает, дает силы, - это сознание, что несу свое бремя во имя такого времени, когда люди вообще не будут убивать друг друга, карать, не будут сажать в тюрьмы. Как я завидую вам, врачам, - вы спасаете людей, избавляете их от страданий.

- А я хочу, Михаил Антоныч, прибить эту сволочь. Прибью - и баста!

- Как это?!

- Не знаю. Наверно, топором.

Майор засмеялся:

- Вы - шутник.

- Я совсем не шучу. Он-то со мной не шутил.

А майор все улыбался.

- Неужели вы способны убить?

- Да. Способен.

- Но вы же врач! И вдруг - убийца.

- А он разве не врач?!

- Нет.

- Как?!

- Так. Врач - это не профессия, а призвание, которого у него нет.

- Тогда тем более я должен с ним что-то сделать. Но что?

- Петр Захарович, вы врач и должны меня понять лучше, чем кто-нибудь другой. В нашем деле, как и в вашем, торопиться нельзя. Потерпите.

- Постараюсь. Я зайду за вами в четыре утра.

- Вот это мужской разговор. Что мне надо захватить?

- Ничего, кроме рыбацкого терпения.

- Вот видите - опять терпеть! - весело воскликнул он.

* * *

Майор велел не рассказывать Симе о моем визите к нему, потому что, дескать, женщины излишне разговорчивы и падки на сенсации, а это к добру не приводит.

Я не стал его оспаривать, но не сказать Симе не мог - ближе нее и вернее у меня нет никого. К тому же Сима умеет держать язык за зубами.

И я рассказал ей все. Сказал, что это, конечно, дело рук Божедомовых и что я должен прибить этого мерзавца, иначе мне нет жизни на земле. Сегодня он пьян, а завтра я с ним разделаюсь.

- Но это же глупо, Петька! - встревоженно воскликнула Сима. - Тебя посадят в тюрьму, а он будет ходить в ореоле великомученика.

Глупо это, глупо!

- Мы слишком много заботимся о разумности своего поведения, и эта разумность превращает нас в благонамеренных мещан. Она является почвой, на которой процветают всякие мерзости. Хорошо, что сейчас иное время, а что было бы со мной в сорок седьмом году? Шлепнули бы - и точка! А ты говоришь о разумности. Да эту сволочь надо...

- Петя, я тебя отлично понимаю и поддерживаю, но...

К нам постучали.

- Уходи в ту комнату. Постарайся успокоиться. Ты красный и кровожадный. Уходи и не показывайся. Войдите!

Вошла Маргарита.

- Где Петр Захарович? С Сережей плохо. Очень плохо!

- Что с ним?

- Вы же знаете: у него язва. Наверно, прободение...

И Маргарита заплакала. Громко, с противным бабьим подвывом.

«Ага! - сказал я себе. - Грянул-таки гром возмездия!»

- Я звонила в область, просила прислать самолетом хирурга, - захлебываясь слезами, говорила Маргарита, - но мне ответили, что Петр Захарович великолепно справится сам... А я боюсь Петра, боюсь, Симочка! Помогите мне ради Бога, ради вашего сына! Как мне быть? Что мне, несчастной, делать?!

Я вышел.

Маргарита увидела меня и остолбенела.

Она размазала накрашенные губы и ресницы. Красивое, гордое и надменное лицо сейчас было похоже на смятую тряпку.

Сдерживая гнев и злорадство, я сказал:

- Помните, вы говорили о муже, что ждете не дождетесь... Зачем же теперь плачете? Радоваться должны.

- Креста на вас нет, Петр Захарович! Как же это так можно?

- О-о! О кресте вспомнили. К тому же я только что пришел от Сизова.

Ужас исказил лицо Маргариты. Ее глаза, казалось, остекленели от страшной боли. Она рухнула на пол, обхватила мои ноги и зарыдала.

- Простите, простите меня! Сережа ни в чем не виноват. Это я. Я - подлая! Спасите Сережу!

Большую, отяжелевшую, я с трудом усадил ее на диван. Когда поднимал с пола, заметил на лице под размытой слезами краской пятна. «Она скоро будет матерью», - подумал я, и мне вдруг стало стыдно своего злорадства, своей дурацкой мести.

- Успокойтесь, Маргарита. Ради Бога успокойтесь, - бормотал я, - операция-то пустяковая.

- Простите меня, мерзкую!

- Ладно уж вам, успокойтесь. Пойдемте к Сергею Сергеевичу. Но он не должен видеть ваших слез, иначе ему будет тяжело.

- Риточка, возьмите себя в руки, - говорила Сима, - все будет отлично. Вот увидите. Ну, успокойтесь же, вам нельзя теперь расстраиваться, вы - мама!

Я подал стакан воды. Маргарита пила, и зубы стучали о стекло. Потом мы дали ей валерьянку.

Она стала постепенно успокаиваться, а в глазах все еще никак не мог растаять лед недоверия, блуждал остаток страха, и время от времени вспыхивал и моментально угасал какой-то злой огонек. От этой мешанины чувств красивые глаза были странными, в них неприятно было смотреть.

Сима позвала из больницы к спавшему Андрейке няню, и мы, взяв под руки Маргариту, пошли к больному.

Маргарита стала улыбаться улыбкой придавленного человека, и я боялся, как бы это не кончилось новой истерикой или чем-нибудь похуже.

Божедомов был в тяжелом шоковом состоянии. Когда мы вошли, он медленно повернулся к нам и неподвижным взглядом долго смотрел на меня, будто пытался узнать, что-то вспомнить. Это ему никак не удавалось. Тогда он отвернулся к стене.

Мы с Симой стали его осматривать.

- Не волнуйся, Сережа, - говорила Маргарита, - все будет хорошо. Ни о чем плохом не думай. Я буду рядом с тобой.

- Надо немедленно оперировать, Сергей Сергеевич, - сказал я после осмотра.

Он хотел мне что-то ответить, но из глаз хлынули обильные слезы, и Божедомов словно захлебнулся в них.

- Вы сами понимаете, - опять сказал я, - операция не сложная и не тяжелая. При вашем здоровье - это чепуха. Только не надо волноваться.

* * *

Я и Сима мыли руки. Не знаю, о чем думала моя Конопушка, а я тревожился. Попросту говоря, у меня дрожали пальцы, я трусил: смогу ли сделать операцию этому... человеку. Ведь случись что-нибудь непредвиденное, окончись операция смертью Божедомова, а это не исключалось, и тогда бы Сизов принялся за меня с другой стороны.

Журчала вода из крана, билась о мои руки. Пенилось мыло, щекотал ноздри нашатырный спирт.

Медсестра позвякивала в операционной хирургическим инструментом.

Ну да, сейчас я понесу свои руки к операционному столу, начнется та самая работа, выше которой для меня нет ничего на земле. Будет свершаться чудо спасения человека.

И мои руки перестали дрожать. Они заныли нетерпением перед схваткой.

- Нас ждут.

Это сказала Сима.

Мы пошли.

* * *

Язва была огромнейшая. Прободение полное. Перитонит. Воспалительный процесс, значит, разошелся уже вовсю. Божедомов пьянствовал двое суток - справлял чей-то начальнический день рождения - и не заметил болей, спохватился в самую последнюю минуту.

Ушили мы с Симой язву быстро и, я бы сказал, ловко. Работать с Конопушкой оказалось легко и приятно. Она как ассистент внимательна, предупредительна, ее руки с маленькими цепкими пальчиками догадливы.

Божедомов после операции крепко спал.

Мы с Симой вышли из больницы.

Над Задонском господствовала глухая предрассветная ночь. Даже звезды, казалось, дремали.

- Давай немного посидим, - сказала Сима, - подышим.

Мы сели на скамейку под белой акацией. Цветы, видно, только начинали распускаться - медовый запах был слабым, едва уловимым и поэтому особенно приятным.

- Петь, тебе хорошо?

- Хорошо.

- О чем ты думаешь?

- Что мне хорошо.

- Петя!

- А?

- Сегодня я тебе первый раз ассистировала... Хорошо ассистировала?

- Хорошо. Мне было легко и приятно работать, потому что ты была рядом.

- Сочиняешь!

- Правда.

- Спасибо.

Она положила голову мне на плечо. Я поцеловал ее в горячую щеку.

- Как ты думаешь, Петя, станет Божедомов лучше оттого, что ты спас его от смерти? Не к тебе, а вообще лучше. Станет?

- Человек, которого врач спас от смерти, становится лучше.

Из открытого окна вдруг раздался пронзительный крик Андрейки. Видно, ему приснилось что-нибудь возмутительное, вот он и протестовал. Сима побежала домой.

Мне захотелось побродить по Задонску.

Вышел за кованые монастырские ворота, которые не закрывались вот уже больше сорока лет, и побрел вниз к реке.

Победа над собой, говорил, кажется, Горький, - самая трудная и самая важная победа в нашей жизни.

Пусть я сегодня просто исполнил свой врачебный долг, пусть не очень большую, совсем маленькую победу, но все-таки одержал над собой. Поэтому мне было сейчас очень хорошо, я нравился себе и громко, не без похвалы Петру Завражину сказал:

- Везучий ты, удачливый!

Кто знает, может, счастье и состоит из двух обязательных частей: достижения цели и победы над самим собой.

Я оглянулся на собор и воскликнул:

- У-у, какой ты, Зодчий! У-у, какой мудрец!

Воскликнул я так вот почему. Небо на востоке было чисто-синим, светящимся, а снизу, у самой кромки горизонта, чуть-чуть золотилось солнцем, которое приближалось к нашему Задонску с другой стороны земли.

Это небо, поющее, призывное и необыкновенно чистое, проглядывало сквозь ажурные звонницы собора, расстилалось над куполами, все растворяя в бессмертной утренней заре добра.

Это Зодчий создал его таким. И тебя - счастливым и удачливым.

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.