Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 2(35)
Борис Климычев
 ТРЕУГОЛЬНОЕ ПИСЬМО

Тверская, пять

Там, где Тверская спускается к Ушайке, в прошлом был прорытый ручьём овраг. На дне бывшего оврага стоял наш дом, там, где улица поднимается в гору. Дом был врыт одной стеной в косогор. На первом этаже, в большей части его, жила семья Зиновьевых. А в маленькой однокомнатной квартире, примыкавшей к стене, врытой в землю, жили Стариковы.

Сыровато было у них, но я часто играл там с дочкой Стариковых Галей. Она была на пять лет старше меня, чёрная, как галка, имя ей соответствовало. То она изображала из себя врача, сверлила мне лучиной молочные зубы и гудела при этом, подражая бормашине. То я ездил на ней верхом.

Галька учила меня пить чай из блюдечка и многому другому.

Однажды она вылила за окно загустевшие красные чернила и велела присыпать песком:

- А то подумают, что кровь, и привяжутся.

- Так ведь можно сказать, что это чернила были.

- Ага! Придут крючки, сколько нервов вымотают!..

На втором этаже было две квартиры - наша и Есманских. Кухня у нас была общая.

Жена Есманского, Ксения Никитична, шила в своей комнате на ручной машинке из сиротской материи юбки и платья, перелицовывала пиджаки и продавала на толкучке.

Я иногда подходил к ней, просил рассказать сказку. Никитична соглашалась не сразу:

- Расскажу, если покрутишь ручку швеймашины.

Я добросовестно крутил ручку, а она говорила. Но герои в её сказках вели себя странно: коза съедала своих семерых козлят и самого серого волка, баба Яга влетала в своей ступе в окна квартир и побивала огромным пестом всех людей, а в первую очередь детишек, волшебник снабжал всех такими молодильными яблоками, которые были начинены порохом, взрывались у человека во рту, да так, что у того отваливалось полголовы.

- Нет! - кричал я, заливаясь слезами. - Не так надо!

- Я лучше знаю, - отвечала Никитична.

Иногда в разгар нашего спора являлась мать.

- Развесил уши! Она назло. Наслушаешься, потом кричишь во сне.

Матери случалось ругаться с Никитичной и на кухне. Стол был общий, и, бывало, мать говорила соседке нарочито тихо:

- Мне надо раскатать тесто, а вы всё заняли своими чугунками.

Она смотрела упрямыми зеленоватыми глазами в запавшие, острые, тёмные глазки Никитичны. Та стояла, картинно расставив ноги, в уголке рта тлела вечная папироска-гвоздик, она встряхивала чёрными, коротко стриженными «под фокстрот» волосами. Отвечала матом.

Наш пёс иногда проскальзывал на кухню, соседка даже подкармливала его. И однажды вдруг Никитична огрела нашего Маркиза поленом. Мать назвала её садисткой, отвергла обвинение в том, что якобы пёс гадит на кухне, полезла под стол:

- Это же кал кошачий, ах, вы!

Мать грозила соседке страшными карами, говорила, что отравит её и кота Ваську. Мне мерещилась Никитична, валяющаяся на полу рядом с мёртвым же котом. Тёмные глазки соседки уже остекленели, а во рту ещё дымится папироса-гвоздик. Между тем кот и пёс доедали на полу рыбью требуху, и не было ни ворчания, ни шипения - животные как бы задались целью показать людям, как надо жить.

С плохими предчувствиями ушёл я из дома, а когда нагулялся и вернулся, застал мать и Никитичну сидящими за столом в обнимку и поющими грустную песню: «Среди долины ровныя». Они дали мне чаю и шанег, а сами налили себе из графинчика водки.

Если к нам кто-то приходил и стучал внизу в дверь, то мы в своих комнатах ничего не слышали, ближе к сенцам располагалась квартира Есманских. Спускаться вниз по лестнице приходилось дочери Есманских, Таисии. Она была темноволосой и близорукой, как и мать, училась где-то на чертёжницу, пела под гитару. Лёгкой и тонконогой Таисии сбегать вниз-вверх ничего не стоило, но Никитична кричала, что мы - бары-господа, а они нас обслуживают.

Отец разрешил этот конфликт, устроив звонок. Колокольчик в прихожке был привязан к проволоке, спускавшейся по катушкам вниз. Там, сквозь дырку, проволока была пропущена наружу. Дёрнет посетитель за проволоку, в прихожке звонок звенит.

К Есманским звонить три раза, а к нам - шесть. Электрических звонков тогда не было, контролёры следили, чтоб в каждой комнате была лишь одна лампочка самой малой мощности. Отец придумал ещё один блок, чтобы можно было, не спускаясь вниз, отпирать дверь. Дёрнешь вверху за проволоку, и крюк выскочит из петли.

Есманский работал на конфетной фабрике пряничным мастером. Вечерами на кухне сапожным ножом он вырезал штампы для печений на торце полешка. Ещё вечерами он плёл корчаги и сети. Он ловил рыбу не только летом, но и зимой. Иногда с ним на рыбалку отправлялся и отец. Окуни и ельцы, которых приносили рыбаки зимой, казались белыми варениками. Их опускали в таз с водой, и происходило чудо. Елец начинал в воде шевелить жабрами, плыл медленно, потом быстрее и вдруг пускался в бешеную гонку за самим собой по кругу.

Многие в нашем дворе работали на кондитерской фабрике, которую мы ласково называли «Конфеткой». За нашим окном был виден её забор, криво взбиравшийся по косогору, поросшему берёзами и шиповником. Мне была видна лишь труба фабрики, но ветер доносил её дым, пахнущий мёдом.

Фабричный гудок гудел шесть раз в день и многим заменял часы. Но кочегар давал гудки, глядя на ходики в проходной. Ходики иногда отставали или спешили. Случалось, кочегар напивался и вообще не давал гудков, тогда округа жила как бы вне времени, соседи нередко приходили под наше окно и, сложив ладони рупором, кричали:

- Который час?

Отец был часовщиком, у нас на стенах всегда тикали самые разнообразные часы. Они принадлежали клиентам, отец проверял их ход после ремонта.

Поскольку дом был врыт в гору, то была в нашей квартире особенность. Выглянешь в окна, выходящие на улицу, видишь: да, живём на втором этаже, а в окна, обращенные к горе, можно выйти, как в дверь, прямо в сад к соседям Потапочкиным. Летом в открытые окна протягивали ветки сирень, ранет и черёмуха.

Потапочкин был метранпажем. Это напоминало мне звучный титул из сказки. Но наш паж-метранпаж не носил за королевой шлейф платья, не было у него малинового берета, он был важен, молчалив и появлялся в своём саду то с лопатой, то с граблями. В окна, выходившие во двор, я видел сарай с навесом и флигель, где жили Усачовы и Дубинины. Усачов был на фабрике кладовщиком, а Дубинин Василий шофёром. За флигелем был огород, где жильцы усадьбы выращивали разные овощи, а ещё дальше - маленькие избушки, где жили престарелые Касьяновна и Северьянович и ютившиеся у них на правах квартирантов Ван Дзины: женщина и две девочки.

Слободка наша была школой городской жизни для вчерашних деревенских жителей. Они чаще становились грузчиками, возчиками. Ювелиры-то секреты на ушко передают, а на профессора полжизни учиться надо. То ли дело стать возчиком! Взял вожжи и - погоняй! А еще лучше поступить в милицию. Гаркнешь: «Предъявите документики!». Профессор и тот испугается. А еще бывало так, что днём гребли навоз, а ночью сдрючивали с прохожих шубы.

Старожилом усадьбы был наш сосед Есманский, он и рассказывал, что раньше всё здесь принадлежало купцу Морозову. Купец был голубятником. От тех времен остались на чердаке дома пласты голубиного помета.

- О, Марфа Баканас! - восклицал Есманский, и меня поспешно выставляли с кухни. Но я ухитрялся подслушивать. Эта самая Марфа распоряжалась женщинами, втыкавшими в шляпки красные розы. Вечерами женщины стояли у наших ворот. И здесь загорался во тьме красный фонарь, чтобы мужчины не заблудились. И всю ночь в доме играл граммофон и звенели бокалы. Знакомый Есманского, поляк, потом женился на Марфе Баканас, она стала важной дамой, а публичный дом закрылся. Но поляк не мог забыть прошлого жены. Да как забыть, если по вечерам в дом стучались бывшие посетители. Поляк переехал в Заисточье, но и там не успокоился, напившись пьяный, кричал:

- Я ж тебе, курва мама твоя, з бардаку взял!

Несмотря на более чем юный возраст, я всё же думал, что на месте этого бедолаги поискал бы иную жену.

Вольготно жилось в слободке зимой и летом. Коньки да лыжи, санки, снежные забавы. Каких снеговиков мы лепили! А летом купание одно чего стоило! А в начале лета гудели возле нашего дома на горке майские жуки. Наловишь, оторвёшь им крылышки, посадишь в спичечный коробок. Они скребутся, а ты слушаешь «патефон». Однажды дал матери послушать, а она говорит:

- Тебе бы руки-ноги оторвать, ты бы тоже запел, как патефон!

Привяжем ниточку к рублю, он на дорожке, а ниточка протянута в ограду и зажата в кулаке.

Смотрим в щели из ограды на дорожку. Дородная тётка воровато оглянулась, наклонилась, только хотела поднять рубль, я за ниточку дёрнул, - фонтанчик пыли, и рубль исчез.

Не сразу поняла. На наш заливистый смех ответила матом и вся покраснела, как рак.

- Эй! А ещё губы накрасила!..

Где мы этому научились? Видимо, по капле впитываешь всё, что есть вокруг. На Петровской - глубокий овраг. Отец с матерью из гостей шли поздно ночью. У матери браслет-змейка из чистого золота, глаза у змейки - изумруды. У отца часы тоже золотые. С двух косогоров скатились тёмные фигуры, в руках ножи блестят. Нет пути ни вперед, ни назад. Мать браслет снимать стала, и вдруг голос:

- А! Это вы, Николай Николаевич? Извините, не узнали. Матрёна Ивановна, не волнуйтесь. Хотите, до дома проводим, чтобы никто не обидел? Нет? Ну, приятного вам отдыха...

Выходцы из деревень нередко шли в банды. Сила есть - ума не надо. Скажем, карманник должен быть и актёром, и психологом. Сисе вон с младенчества ладошку бинтовали, чтоб длиннее была.

На нашей кухне звучало немало преданий о легендарных налётах. В конторе ассенизационного обоза на Ярлыковской налётчики связали и положили под стол канцеляристок и заведующего. Очистили сейф и оставили записку: «Ваши деньги из гавна!»

Был случай в доме на окраине Мухинской улицы. Ночью воры в наружной и внутренней дверях пробуравили дыры. Отодвинули засовы, сняли крючки. Хозяева мирно спали и проснулись в дочиста обобранном доме. И опять была записка: «От вора нет запора!»

Многое к своим шести годам повидал я в слободке. Цыган переводил через речку Ушайку медведя по отмели. Парни, мужики и детишки принялись швырять в зверя прибрежными голышами. Медведь дико ревел, и это подзадорило толпу. Тяжёлые каменюки стали попадать и в цыгана. Он попытался напугать толпу, делая вид, что спускает с цепи медведя. Один мужик, обрадованный таким оборотом дела, заорал:

- Дарья, тащи двустволку! Хичника на людей пущать? Застрелю!

Цыган понял, что толпу эту ничем не проймёшь, быстро побежал, увлекая за собой медведя. Он кричал под градом камней:

- Да люди вы или звери, в конце-то концов!

Летним утром я был очень удивлён, увидев на нашей лавочке изысканное общество. Сидели там известные в околотке люди, с которыми каждый мальчишка мечтал подружиться. Карманник Сися играл на гармошке. Две блатные девицы пели частушки. Одну из них на нашей улице Тверской именовали Верой-дурой. Однажды я столкнулся с ней. Она уставилась на меня пьяными глазами:

- Что? Вера-дура? Вера - не дура, так и скажи всем соплякам!

Вера ходила склонив голову на бок, рот у неё всегда был полуоткрыт и слюняв. Но это происходило оттого, что в воровской драке ей перерезали сухожилие на шее. Вообще-то она была достаточно умна, чтобы успешно торговать краденым барахлом. На лавочке я увидел не только её, но и знаменитого Дюдю, двух казанских парней и Мишку Шмона, который всегда крутился возле взрослого ворья. Я тоже присел на лавочку. Она у нас толстая, из цельной лиственницы, вся изрезанная надписями. Приятно, что из других домов идут посидеть на нашей лавочке, значит, она лучшая.

Частушки мне надоели, и я пошёл домой, пить хотелось. В сенях у нас кадка с холодной водой, в ней всегда ковш, хвостиком за край бочки прицепленный. Вдруг, смотрю, на веранду из квартиры Есманских вылезает известный вор-потихушник Витька Урас, а в каждой руке у него по узлу. Я тогда не знал, что настоящие воришки на «мокрые» дела никогда не ходят, и перепугался: вдруг Урас меня тут прирежет, чтобы свидетелей не было. Вбежал на кухню белее мела, мать сразу это заметила:

- Ты что? Заболел?

Я ей на ухо сказал. А она крикнула Есманским:

- Вас обокрали! Держите воров!

Есманский кинулся на улицу, позвали соседей. А Мишка Шмон говорит:

- Вон, дяденька, вор-то с узлами на крышу залез! Где? На трубе!

Никитична всплеснула руками:

- Ай, дурной! Они тебе глаза отводят. Вон он вор, с узлами бежит, вон уж через Ушайку перебежал, догоняй, мать твою за уши!

Витька бежал по Петровской, в одной руке держал два узла, а в другой руке у него были калёные орехи, он их щёлкал на бегу, его хорошо было видно.

Толпа приближалась к Витьке, он обернулся, сплюнул скорлупой, крикнул: «Наддай!» и так замелькал ногами, что сразу далеко оторвался от преследователей, запыхавшихся на крутом подъёме. Он помахал им и скрылся в проулке.

Никитична набросилась на певцов:

- Пособники!

- А мы - чо? Мы - ничо, - сказала Вера-дура, - мы частушки поём. Али лавочки жалко? Так мы на другую лавку пойдём...

Отец про эти дела иногда с гостями говорил: «Сибирь. Потомки ссыльных, беглых каторжников потомки. Да и переселенцем не каждый способен стать, а только самый отчаянный...»

Однажды я спросил его:

- А ты чей потомок? Беглых или ссыльных?

- Мы саратовские. Отец мой в Саратов с Украины приехал. Знаешь, настоящая наша фамилия, может, украинская, может, кавказская. Как? Жила на Украине семья Порохненко, где-то возле моря. Может, порох в фамилии не зря звучит. Может, это казаки были. Была у них дочь Оксана. Говорят, однажды у этих Порохненко остановились горцы, продававшие лошадей. Один решил на Оксане жениться. Вскоре явился гонец: война на Кавказе! Горец уехал, а потом Оксане привели белого коня, накрытого чёрной буркой, передали ей, как невесте этого горца, шашку, острый кинжал и папаху. Погиб горец-то. Вскоре родители отдали Оксану за батрака, за Климычева. Родилось у него много детей, а старшего он не любил, так как тот обличьем чисто в горца вышел.

- Чего ребёнку голову морочишь? Что он ещё понимает?

А я любил слушать рассказы отца о дедушке Николае Федоровиче, которого никогда в жизни не видел. Несколько раз мы ходили с отцом по улице Красноармейской за город. Улица эта была застроена деревянными дворцами. Их отделка напоминала кружева. Светлую теплоту тесовой обшивки подчеркивал тёмный фон зубчатых пихт и елей. В конце улицы мы миновали развалины и вышли к кладбищам. Они выглядели как обширные пустыри. Здесь в бурьяне и молодой поросли кустарников там и сям торчали кресты, полуразрушенные надгробия. Мы постояли возле осевшего холмика и покосившегося креста. Дальше я увидел уже не кресты, а камни, на которых были выбиты полумесяцы и странные письмена. Отец сказал, что это по-арабски. А вон - кресты необычной формы и готический шрифт. На кладбище пасли скот. Строили дорогу, снося могилы, а возле дороги встали дома. Через какое-то время могилку деда было уже невозможно отыскать.

Дед Николай Федорович в двадцатилетнем возрасте покинул родительский дом, поехал искать счастья в Саратов. Скопил дед деньгу, женился на дворяночке, приживалке.

По газетному объявлению нашёл помещицу, сдававшую в аренду лес. Контракт на двадцать лет. У помещицы было мало пахоты. Арендатор должен был вырубать лес и готовить землю под пашню. Древесину мог использовать по своему усмотрению. В глухом лесу выросли дома, избы, на лесной речке дед соорудил лесопилку. Пилили плахи, тёс, гнули дуги, гнали дёготь, скипидар, жгли уголь. Пудами заготавливали орехи, грибы, мёд.

Дом. Китайские фонарики. Запах хвои, вина, воска. Обломки фарфора под каблуком, звякающая бубенцами тройка у крыльца. «Черкесец» ходил вместе с парнями и девчатами колядовать. Когда в ночь перед Рождеством, загадывая суженого, невесты бросали за ворота башмачки с ног, он собирал их все в мешок, а утром устраивал «распродажу»: один башмачок - один поцелуй. А в подвале дома стучал печатный станок типографии народников. Похожая на девочку-подростка, молодая жена рожала «черкесцу» сыновей, одного за другим.

Однажды он сжёг собственный дом - боялся обыска. Старшему сыну было тогда шестнадцать лет, младшему - четыре. Бросили почти всё нажитое, вымазали лица сажей. И на нескольких подводах пустились в путь под видом погорельцев. Лишь портрет жены привёз дедушка в Томск. Есть у меня копия с этой фотографии. Молодая бабка-то, улыбчивая, добрая.

Отравилась в дороге.

Томск дед выбрал потому, что знал: есть в городе университет, хотел дать детям образование. Служил он какое-то время приказчиком, потом стал работать в трактире.

Простудился на охоте. Остались братья одни, и стала им обламывать рёбра суровая жизнь. Среди морозной сибирской зимы братьев выселил из дома его владелец: идите-ка, Бог не оставит. После они сменили много квартир, досыта было унижений, оскорблений, пинков. И Бог их, действительно, не оставил.

По вечерам мать с отцом говорили о книгах:

- Мопассан... но это уже слишком... Лучше - Проспер Мериме и Альфонс Доде, просто до слёз волнуют.

- Хочу про Маркиза Карабаса и Синюю Бороду книжки, как у Вовки! - канючил я.

У Зиновьевых на квартире жили студенты. Мать говорила:

- Самый славный, это который философ, Андрюшей зовут. Вежливый такой, всегда раскланивается. Но уж очень рассеянный. Я сижу в туалете, он дверь дёрнул - закрыто. И что же? Прислонился спиной к двери туалета, стоит, учебник читает. Каково моё положение? Я уже не могу сделать то, зачем пришла. Странно с его стороны, а ещё философ.

- Ерунда, - говорит отец. - Разве можно человека в вузе обучить философии? Человек должен делать выводы из жизни... Ну и что же, что я только часовщик? Сыну нечего стыдиться. У Вольтера была часовая мастерская, сыном часовщика был Жан Жак Руссо, а Пьер Огюстен Бомарше, сын часовщика, создал своего знаменитейшего «Севильского цирюльника» именно потому, что хорошо знал жизнь.

- Не забивай ребёнку голову! - снова сердилась мать. - Надо всё сделать, чтобы он стал инженером, по крайней мере, а то из твоих братьев только один грамотный и есть...

Она имела в виду дядюшку Венедикта, инженера-строителя и самодеятельного архитектора.

А я вовсе не был в претензии на то, что мои дядьки не имели какого-то там документа, именуемого дипломом. Зато все они были весёлыми, умели рассказывать о своих приключениях и похождениях. Они умели и петь, и плясать, и играть на разных инструментах. Застолье с участием отцовых братьев всегда было незабываемым праздником.

Дядя Володя

На Масленицу пекли блины, и я проводил время на кухне возле печки. Тесто, похожее на мутную водичку, проливаясь на сковороду, превращалось в румяный блин. Иногда блин выходил если не комом, то и не идеальным кругом. Такой блин не клали на блюдо, а отдавали мне. Блаженство - окунуть блин в топлёное масло и отправить в рот! По улицам в эти дни пролетали тройки, молодёжь каталась с гор на санках. Вот кончится Маслена, и не дадут больше блинов, остатки мясных блюд кинут собакам. А пока предстоял пир. В нашей семье он не начинался только потому, что мы ожидали прихода Владимира Николаевича. Это был самый загадочный из моих дядек. Если другие отцовы братья бывали у нас каждый выходной, то дядя Вова появлялся очень редко. Он вечно пропадал где-то в тайге, то охотился, то работал в геологических партиях.

Он всегда производил фурор. То он появлялся в сопровождении своры охотничьих собак, то приходил с полупьяными остяками, одетыми в кухлянки и торбаса. Он демонстрировал охотничьи ножи в ножнах из оленьего камуса. Рассказывал истории о своих охотничьих подвигах. Он подарил нам оленьи рога, на которые мы стали вешать в прихожей шубы и шапки. Матери не раз дарил соболиные шкурки, а однажды вручил ей чернобурку для изготовления воротника, именуемого горжеткой. Шкурке придали вид живой лисы: стеклянные глаза и блестящий носик из плотной материи.

- Белые фетровые боты и горжетка - одежда начальничьих жён, - однажды сказал матери дядя Володя, имея в виду все её обновки...

- Запил братец! С прииска вернулся, мудрено не запить, - высказал свою версию дядя Саня.

- Ещё пришибут за золотишко, - забеспокоилась мать.

- Володьку-то? Его пришибить мудрено! - воскликнул отец.

Начались воспоминания. Владимир и Евгений в трактире познакомились с Тадеушем Тартаковским. Он велел им сменить красные атласные рубахи на английские костюмы. Евгений надел коричневый, а Владимир - чёрный. В трактире, в ресторане Тадик не играл в карты, лишь делал вид, что пьёт вино. Садился против зеркала, так, чтобы видеть карты игроков. Евгений и Владимир при игре поглядывали на него. Если он касался одним пальцем перстня, а другой рукой брался за верхнюю пуговицу сюртука, знали - дама пик.

Евгений оказался наиболее способным к игре. Он быстро соображал, имел большую чувствительность пальцев. В каждом из рукавов у него была колода карт, всегда мог стряхнуть необходимую карту в ладонь. Стали гастролировать по городам Сибири. Тадик брал бoльшую часть выручки себе, братьев он одевал по-господски, купил им по золотому перстню и по брильянтовой заколке для галстуков.

Во Владивостоке, в гостинице, Евгений обыграл на крупную сумму японского купца. Владимир валялся в эти дни в больнице, его замучила малярия. После игры Евгений пошёл прогуляться по набережной. Японец подстерёг его там и швырнул в спину нож.

Удар был смертельным. Евгения похоронили как безродного, а Тартаковский после этого случая исчез. Владимир Николаевич, избавившись от малярии, долго искал поляка по всей стране. Не нашел. Затаился где-то шулер. При воспоминании о нём Владимир всегда зубами скрипел: эх, поймать бы! И добавлял, что трудно отыскать жулика в стране, которая сплошь из жуликов и состоит. Я считаю, что он преувеличивал тогда. Мой отец - не жулик, да и я тоже не жулик, хотя очень хотел бы им стать.

Дядя Володя устроился на ипподром конюхом. Высокий, сильный, он ходил по Томску в самые морозы с непокрытой головой, только перехватывал чёрные кудри белой лентой. Свояк Николай был лошадником: извоз держал и лошадьми приторговывал. Вскоре и дядя Володя стал владельцем нескольких лошадей. Однажды свояка, Николая, попросили вернуть в город «кухтеринскую почту». Нужно было догнать на тракте людей богатейшего томского купца, вывозивших из Томска драгоценности. Как раз тогда в городе были хозяевами красные. Николаю было лестно. Выехали с дядей Володей. Догнали!

А через неделю власть переменилась. Ночью в дом на Татарскую улицу пришли вооруженные офицеры и связали дядю Володю и его свояка по рукам и ногам. Расстреливать их должны были на другой день в четыре часа возле Троицкого собора. Тесть Венедикта Николаевича, купец Тягунов, побежал в штаб.

Взятку не возьмёте ли? Взяли. Обещали дать бумагу с отменой приговора, одной только печати на эту бумагу не хватало. Ровно в половине четвёртого наконец-то и печать поставили.

Тягунов кинулся в пролётку и принялся погонять лошадей, от Каменного моста до собора рукой подать, но Тягунов всё же опоздал. Расстрел уже начался. К дяде подскочил маленький такой усач офицерик. Выстрелил из пистолета прямо ему в рот. Пуля выбила дяде два зуба и вылетела через щеку.

- Ну и сука! - сказал дядя Володя. - Я тебя одной пулей уложу, если доведётся.

Солдаты дали залп, дядя Володя упал. Ушли солдаты за лопатами. А с деревьев соскочили братья, которые прятались там во время расстрела, всё видели, а помочь брату не могли. Подбежали к нему. Чуть дышит, кровь из ран течёт. Сняли с лежавшего неподалеку мертвяка шинельку и на ней бегом-бегом потащили брата кустами, закоулками в медицинскую клинику. Был там хирург, заядлый охотник, которого дядя не раз снабжал лошадьми и собаками. Хирург велел тащить дядю Володю в морг, пришёл туда с чемоданчиком, сделал операцию. Братья принесли в морг шубу, несколько одеял. Сутки дядя лежал в морге, потом ночью вывезли его к знакомым, спрятали на чердаке.

Дядя поправился быстро. Шутил: заросло, как на собаке! Едва установилась в городе власть большевиков, устроился Владимир Николаевич кучером в ГПУ.

- Зачем это тебе надо? - спрашивали братья. - Чего ты с этой конторой связался?

- Может, поймают того сморчка, который с двух шагов мимо мишеней попадает, уж я попрошу, чтоб дали его шлёпнуть. Уж я не промахнусь.

Братья считали это великой блажью: тот офицер если и жив, то уже где-нибудь в Китае или в Монголии живёт. Но если Владимир Николаевич что-нибудь возьмёт себе в голову, переубеждать его - только время тратить. И надо ж было так случиться, что однажды Владимир Николаевич увидел этого самого офицера на вокзале Томск-первый. Офицерик усы сбрил, но дядя его сразу узнал. Взял его за ворот и говорит:

- Ну, что я тебе, сука, там, у собора, говорил? Уж я не промахнусь!

Привёл его дядя в ГПУ и просит:

- Дайте расстрелять!

Ему говорят:

- Ты кучер, и знай своё кучерское дело.

Месяца через два дядя стал увольняться. Его никак не хотели отпускать, работник он был хороший. Дядя сказал, что его призвание дышать вольным таёжным воздухом. Отпустили его. Начальник поблагодарил за службу, а потом и говорит:

- Да, ты хотел того офицера шлёпнуть? Следствие закончено, можешь осуществить...

...Теперь мы его ждали. Мать вздохнула:

- Опять, поди, со сворой собак заявится. Он ведь жену этими собаками затравил...

- Продал он собак, - сказал отец, - я точно знаю, на приисках ему с собаками было несподручно.

Вспомнил я рассказы о том, что дядя с собаками ел из одной чашки, а когда жена его, тётя Маруся, пнула одну из собак, так чуть не пристрелил жену.

Много было у моего дяди приключений. Вверх по Томи на одном острове избушка стояла, жили там братья-скопцы, рыбачили, собирали целебные травы, грибы да ягоды. Охотники советовали дяде держаться от этой избушки подальше. Кто, бывало, переночует в ней, исчезает или в реке тонет, а в чём дело, не знает никто.

Дядя Володя за утками по кустам набегался, устал и аккурат к этой избушке вышел. Приходит к скопцам, так, мол, и так, ночевать не пустите? До города далеко, устал, промок. Те отвечают, мол, в чём же дело? Места не жалко, а сами на его трехствольное бельгийское ружьё поглядывают.

Подали они свежей ухи, бражки налили. Поел, чайку попросил.

- Мы не городские, мы чаю не держим, ни кирпичного, ни фамильного. Мы травки завариваем.

Выпил он чая, в сон потянуло. Провели в дальнюю комнату:

- Вот тут вам будет мягко, удобно, спокойной ночи, приятного сна.

У дяди ноги стали ватными, в голове шумело, но не идти же, в самом деле, на улицу под дождь? Ладно, думает, по-дремлю, полежу, как-нибудь ночь скоротаю. Прилёг, не раздеваясь, ружьё под бок положил. Веки словно свинцовые. Понимал, в чём тут дело, да хотелось доказать: не возьмут меня травы дьявольские!

На его счастье один из скопцов в темноте о табурет за-пнулся, дядя вскочил и видит: скопцы с топорами в руках возле его кровати стоят. Схватил их дядя Володя, стукнул лбами и спрашивает:

- Вы куда же это с топорами направились?

А скопцы отвечают:

- Дров порубить.

- Да где же вы их рубить собирались? Под кроватью?

Забрал он у них топоры, повесил своё бельгийское ружье через плечо и вышел из избушки. Подпёр дверь разбойничьего жилища толстым колом, высадил сапогом окно и крикнул братцам:

- Кабы сухая погода, поджёг бы я вас, живите пока...

Через какое-то время скопцов забрали. Сознались они во всём, немало охотников отравили они сонными зельями да и утопили потом в реке. Ружья сбывали в Новосибирске, чтобы не попасться.

И вот теперь мы ждали дядю Володю.

- Я же говорил, что не придёт, загулял с больших-то денег, - сказал дядя Саня, заедая первую стопку водки блинами с красной икрой. В это время на улице раздался крик, слышный даже сквозь зимние рамы.

- Никак Володька кричит. У кого ещё такой зычный голос, - сказал отец.

Вошёл Владимир Николаевич.

- Дайте мне красавицу-сноху облобызать! - заговорил своим густым баритоном мой замечательный дядя. Он очень любил целовать мою мать, и я замечал, что отцу это не совсем нравилось.

- А что это у тебя в руке, Вовик? - спросила его мама. - Шапки какие-то? И почему ты весь в снегу?

- Ушайку перешёл, наскочила мелочь пузатая, один с ножом, другой - с гирькой на резине, остальные - шумовое оформление. Раздевайся - глаголют. Ну, кинул им шубу. Они - подбирать, а я их - окаянным кулаком по святым сопаткам. Двое там лежат, трое убежали. Я с них пять шапок снял. Дарю, сноха!

- Одна-то шапка совсем облезлая, - сказала мать, - поди, ещё вшивая, сжечь её в печи, а то заразу какую поймаешь.

- Ничего! - засмеялся дядя Володя. - В кладовку вынеси, всё вымерзнет. Пусть Николашка в холодную погоду на рыбалку её надевает. Зато остальные четыре шапки из доброго меха, на всю жизнь братану носить хватит.

- Шуба у тебя дорогая, меховая, - сказал дядя Саня, - золота, поди, много привёз?

- Сколько привёз, всё моё! Раньше бы шестёрку буланых купил, теперь сразу раскулачат. В картишки спущу.

Он взял с дивана гитару и запел :

Меж лесов и полей затерялося

Небогатое наше село,

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело...

Эта песня была его самая любимая, и пел он её со щемящей тоской.

Пели, гуляли всю ночь, я сам не заметил, как уснул. Проснулся утром, а они всё за столом сидят, как ни в чём не бывало. Наконец все стали одеваться, чтобы проводить дядю Володю, я тоже увязался за ними. На улице уже пахло весной, весёлые компании встречались нам то и дело. Вот и всё, последний день, блины доедим, сковороды все от масла выжжем и поститься будем.

Больше я никогда не видел дядю Володю. Работал он на прииске взрывником, заложил в шурф заряд, поджег бикфордов шнур и ушёл в избушку, где было жарко натоплено, а кружки были наполнены спиртом. Выпил свою порцию, а взрыва не было. Думал, что бикфордов шнур погас. Кинулся поджигать шнур вновь. Взрыв! Не убило, лишь контузило, но схватил он тогда воспаление лёгких. Перед смертью выпил свою последнюю стопку спирта, пришёл в себя да и сказал:

- Прощайте, жил - не коптил, а может, только так кажется...

Крестьянская баня

До 1934 года я ходил мыться в женское отделение. Получалось это по причине густоты и спутанности моих волос. Таковыми они стали тоже не без причины.

До 1934-го года мы жили в том же доме, где и после, но только в нижнем этаже, в полуподвале. И комната тогда была у нас всего одна. Это позже у отца появился друг, домхоз Штанёв, ему отец бесплатно починил одни часы и подарил другие. Штанёв и перевёл нас на второй этаж.

А когда мы жили ещё в полуподвале, был голод. Я его не помнил, так как был тогда мал. Рассказывали родители, но это не то, что испытывать самому. Отец не только в мастерской хорошо зарабатывал, но ещё по выходным продавал на базаре собранные им из лома часы.

И приносил иногда в специальном потайном кармане домой то пакетик с горсткой муки, то пару картофелин, то ещё что. Так они обманывали нужду.

Однажды мать напекла из муки с отрубями блинов, поставила на широкий подоконник, чтобы они остыли. На минутку всего отвернулась, посмотрела - блинов нет. Выглянула в окошко - никого. И по ночам у нас сами собой открывались ставни. Тогда отец привёл домой огромного пса. Он был помесью овчарки и боксёра, весь мордатый, курносый и широкий. Однажды ночью пёс разбудил нас своим рыком. Мать с отцом встали, а в окошке уж и стекла нет. Наша псина вдруг скакнула в оконную дыру, и кто-то закричал неподалеку от нашего дома. Отец с топором в руке кинулся на улицу. Мать, прижимая меня к себе, кричала:

- Вернись!

На полянке напротив нашего дома отец увидел лежащего дюжего мужика. Пёс свалил его и ронял слюну со своих страшных клыков. Второй мужик скрылся в кустах возле Ушайки.

- Убери его, ради Бога! - хрипло попросил верзила.

- Ладно, - согласился отец, - вы только больше сюда не ходите.

После этого случая отец наградил нашу собаку звучным именем-титулом Маркиз. А до этого мы не знали, как её называть, дело в том, что эту собаку поймал на одной из улиц собачник и подарил нам.

Маркиз стал членом семьи. Когда мы оставались вдвоём, я сразу же начинал изображать из себя Климента Ворошилова, а гнедым в яблоко жеребцом должен был быть Маркиз. Он понимал, что имеет дело с малышом, и только если я делал ему чересчур больно, ворчал.

От этой верховой езды до мытья в женском отделении протянулась невидимая нить. После нескольких недель моего тесного общения с Маркизом у меня на голове появились такие круглые лепешечки, величиной с пятак. Я расчёсывал голову до крови. Мать ругалась и требовала вышвырнуть «эту заразную» собаку вон. Отец вызвал участкового доктора Кузнецова. Это был очень тихий и вежливый доктор, он не совал мне в уши всякую гадость, как делали другие доктора, он не лез ко мне в горло ложкой, он просто подул на мои волосы и выписал рецепт. В тот же день мне намазали голову вонючей мазью. На другой день меня сводили в центр города, где в приземистом одноэтажном здании погрели мою голову какой-то необычной лампой. Лишаи сошли, а волосы стали расти и завиваться так, что знакомый отцов парикмахер, прежде чем меня стричь, долго одобрительно цокал языком и наконец сказал:

- Жаль даже ножницами касаться.

- Будёновцы с такими космами не ходят, - сказал отец.

Почему в дни потрясений, когда в стране бывает голодно и холодно, людей терзает ещё и вошь?

Мать не терпела никакой грязи, пусть тряпки старые, но все чистые, посуда сияла, за грязь под ногтями могла выпороть. И остригли меня, и на улицу почти не выпускали, но волосы мои быстро отрастали, и в них вновь заводились вши. Мать пыталась их вычесать частым гребнем, но зубья ломались, а паразиты в волосах оставались.

Мыться мы ходили в приземистую длинную Крестьянскую баню, окна которой были замазаны густым слоем известки. Отстояв полуторачасовую очередь в кассу, мать сказала отцу:

- Сегодня он пойдет мыться со мной, ты опять не сумеешь промыть ему космы!

Я всегда выглядел моложе своих лет. Отец был среднего роста, а мать была совсем маленькой, но в то же время пропорционально сложенной женщиной.

И вот мать, схватив меня за руку, потащила в женское отделение моечной. Не обращая внимания на мои стоны, кряхтенье, она принялась намыливать мне голову куском серого хозяйственного мыла. Оно плохо мылилось, это её злило, она пихала мне пену в уши и кричала:

- Покрути там пальцем! Кому сказала! Хорошенько! Потом проверю носовым платком, пожелтеет - ухо оторву.

Я страдал.

Каждый раз, когда мы вновь шли в эту Крестьянскую баню, я с надеждой спрашивал:

- Может, сегодня буду мыться с папой?

Но она вновь уводила меня с собой. Возможно, эта пытка продолжалась бы ещё год или два, но, попривыкнув к этим банным терзаниям, освоившись в женском отделении, однажды я проявил некоторое любопытство. Вообще-то я облёк свой вопрос в деликатную форму. Почему в женском отделении люди какие-то не такие? Или это мне так кажется? Я не ожидал такого эффекта: сидевшие рядом тетки вдруг закрылись тазами, и одна из них возмущённо сказала:

- Это безобразие приводить сюда такого большого мальчика. Он на меня так смотрит, что я вся краснею.

Мать сказала:

- Подумаешь, младенца застеснялись, ему ещё и года нет, что он понимает?

Она задела-таки меня за живое. Как это мне года нет, если ещё в июне мне исполнилось три, а теперь уже декабрь? Стараясь не быть писклявым, я сказал:

- Мне уже скоро четыре.

Три женщины закричали разом:

- Банщика позовите! Пусть их выведут! Привела почти взрослого мужика, да ещё зубатится, халда!

- От халды слышу! - поднялась с лавки мать, угрожающе размахивая железной шайкой. Она схватила меня за руку и выдернула в предбанник, там, шепча ужасные ругательства, надела на моё мокрое тело одежонку. Сама тоже оделась не вытираясь, и мы выскочили на улицу.

- Скотина! Оторвать бы тебе твой поганый язык!

С тех пор я стал ходить в мужское отделение бани, да так и хожу до сих пор. Тогда я и подумать не мог, что буду в войну сидеть в этой бане целыми днями на лавке, ошпаренной кипятком, поместив свой тощий зад в один таз с теплой водой, а ноги поставив в другой. Можно было при желании найти небольшой обмылок на решётке под лавкой. Тогда я часами пускал пузыри, изредка меняя в тазиках остывавшую воду. Пузыри улетали под потолок, радужные, большие.

В бане было тепло, а билет туда стоил копейки. Дома не было дров, школа была разморожена. Банщики пацанов не гнали. Был бы билет. Иногда пускали и без него.

Именно в предбаннике Крестьянской бани высосал я свою первую в жизни сладенькую папироску, а бросил курить лишь после пятидесяти лет интенсивного курения.

Но в тот день, когда мы с мамой бежали из женского отделения, до моей первой затяжки оставалось ещё около десяти лет.

Мать бы злилась ещё долго, но вечером к нам пришёл в полуподвал домхоз Штанев и сказал отцу:

- Вам, Николай Николаевич, как ударнику, часовщику с золотыми руками, негоже жить в подвале. Мазурики намазали бумагу медом, чтобы сломать у вас стекло, на расходы пошли, знали, что могло окупиться...

- Я часы дома не держу, - смущался отец, - если только срочная работа...

- У часовщиков золото бывает, - продолжал Штанев, - собаку не зря отравить хотели.

- Не отравить, кончики иголок в колбасу напихали. Нищий, а дорогую колбасу псу сует. Маркиз понюхал и хвать его за ногу.

- На втором этаже у вас будет другой уровень жизни...

Мать развеселилась. На другой день мы переехали на два метра ближе к небу, и наша жизнь сразу пошла в два раза быстрее.

Самсон из скобяного

У матери на работе я побывал лишь раз. Она зашла к начальнику в кабинет, а я немного попечатал на её «Ремингтоне» одним пальчиком. И всё. Выпорола. А с отцом на работу я ходил почти каждый день. В его мастерской я играл сломанными будильниками, изображая из себя мастера. Когда мастера затачивали инструмент, точило рассыпало снопы огня, и казалось чудом, что огонь этот совсем не жжётся. Отец объяснил мне, почему так получается.

Мы насобирали возле точила мелких металлических опилок, смешали их с клеем и спичечными головками, получились свечи для бенгальских огней. Возвращались из мастерской по тропке, петлявшей возле речки Игуменки. Глубокий каньон. Избушки лепились на склоне горы, как сакли в кавказском ауле. Однажды я сказал отцу об этом, а он ответил:

- Это и есть наш томский Кавказ, тут даже настоящие горцы живут. И Самсон из скобяного, и сапожник Гурген, и повар из ресторана «Север». Как его? Хидыр? Да! Хидыр. По-русски его называют просто Федей. Ты посмотри: Игуменка течёт, как в ущелье, ну просто горная речушка; верба, ивняк, черёмуха, акация - весной всё это в цвету. Это место горцам родину напоминает, вот они и селятся на этом склоне.

Самсона я знал. Бывая с отцом на центральном рынке, мы обязательно заходили в скобяной магазин. Отец покупал у Самсона какие-то необыкновенные бруски, напильники, ножовки. А иногда отец и Самсон пили пиво с воблой или лещом. Рыбу полагалось стучать о прилавок, чтобы шкура лучше отставала.

Самсон был не просто большим, а огромным. Говорили, что ростом он ровно два метра, при этом он был неправдоподобно толстым, имел четыре подбородка.

- Сматри! - говорил он мне. - Одын, два, три, четыры!

Пиво он пил не кружкой. Отца с Самсоном связывала давняя дружба. Когда братья Климычевы осиротели, а старший женился, из экономии он снял малюсенькую комнатушку, в которой остальным уже места не было. Братья разбрелись по городу - кто куда. Самыми младшими были мой отец, которому тогда минуло десять лет, и двенадцатилетний Сергей. Они иногда на базаре милостыню просили, а Сергей и стянуть что-то мог. Ночевали там же. Осенью от холода закапывались ночами в навозные кучи.

Однажды отец увидел на Почтамтской улице разбитую витрину. Он подумал, что в ней ночевать будет лучше. Пролез через небольшое отверстие. Утром его разбудил владелец часовой мастерской Бавыкин:

- Ты вор? Полицию позвать?

Отец пояснил, что от холода спасался. Бавыкин заключил с отцом контракт. До совершеннолетия отец работает на хозяина бесплатно, а исполнится ученику двадцать лет, ему дадут диплом мастера и полностью часовой инструмент. К сорока годам отец себе вставил золотые зубы, а то всё без зубов ходил. Хозяин обучал по-особому. Часы любят чистоту, чтобы усвоить это, ученик мыл полы в мастерской и хозяйской квартире. Чтобы привыкнуть к точности и осторожности, ученик нянчил хозяйского ребёнка - тоже хрупкий механизм.

Раз Бавыкин ушёл с женой в театр, ученик нянчил младенца и заснул на полу. Снился ему оркестр, барабанщицы и певица, которая тонким голосом пела. А это Бавыкин в дверь стучал, а младенец криком заходился. Хозяин дверь высадил, а ученику - сапогом в зубы! После шутил: мяса будешь меньше есть, дешевле прожить.

Не учили отца - подглядел, до всего сам дошёл. Когда ему исполнилось двадцать лет и Бавыкин должен был выдать ему диплом и инструмент, грянула революция, потом началась Гражданская война. Бавыкин в один прекрасный осенний день как бы растворился в воздухе вместе с домочадцами и всем добром.

Так мой отец и не получил ни диплома, ни инструмента. Пошёл он на базар, повесил на грудь табличку: «Ремонтирую часы». Присаживался на корточки, клал на землю фанерку и на ней разбирал часы. Тогда, в самом начале нэпа, он и с Самсоном познакомился. Тот видит, сидит юноша на корточках, часы чинит, и говорит:

- Ремонтируй в моём сарае, пожалуйста!

Поставил Самсон в своём магазине отцу верстачок возле единственного окошка и спрашивает:

- Часы, память Кавказа, чирикать перестали, можем делать?

Отец отремонтировал эти настенные часы. Самсон принёс из дома золотые карманные часы, отец и те отремонтировал. И создал Самсон отцу большую рекламу. Был этот кавказец человеком весёлым, громким, полной противоположностью моему отцу. Выходил Самсон в центр базара и кричал что было сил:

- В скобяной ходите, лучший мастер Сибири часы ладит! Это вам Самсон говорит!

Самсона из скобяного на базаре знали. В цирке не раз боролся с профессионалами, выходил на манеж в чёрной маске и легко побеждал даже знаменитых чемпионов. Его приглашали работать в цирке, но Самсон не хотел менять свою профессию на цирковую. В своём магазинчике он поднимал и переставлял тяжеленные ящики так, словно они были заполнены не железяками, а пухом. Напившись пива, Самсон обычно крестился двухпудовой гирей.

- Сматры! Одна такая и другая - такая. Да? Теперь на весы ставим.

- Одна гиря - два пуда четыре фунта, а в другой нет двух пудов. Почему так? Хитрый купец был. Покупает товар - тяжелую гирю ставит, продаёт - лёгкую. Самсон честный торговец. Самсон так никогда не делал. Эти гири для интереса у меня...

Возвращались мы раз с отцом с работы. С Шумихинского свернули на Орловский переулок, вот и тропка. Томский Кавказ. Отец даже продекламировал:

- Кавказ подо мною, один в вышине стою я у края стремнины...

И предложил:

- Зайдём к Самсону домой? Попроведуем?

Самсон принял нас восторженно:

- Какие дорогие гости, просто золотые гости! Алмазные!

Стены небольшого жилища были завешаны коврами. На столе стоял серебряный кувшин с узким длинным горлом. На ковре, над кроватью, висели ружье и кинжал. На одной из стен висела картина с изображением высокой горы, увенчанной снежной шапкой.

- Арарат, ара рад! - сказал Самсон. - Погоди, сейчас мангал во дворе зажигать буду, шашлык делать буду, угощать буду!

Вернулся с глазами, заслезившимися от дыма. Увидел, что мы с отцом разглядываем его оружие, и снял со стены ружьё и кинжал:

- Погоди немного, сейчас абрек придёт! - Скрылся в сенях.

Через некоторое время он вернулся почти неузнаваемый: в косматой папахе, мягких сапогах. Кинжал висел на поясе, ружьё было в руке.

- Абрек! Похожий, да?

- Кинжал острый? - спросил я.

- Совсем острый! - радостно закричал Самсон, выхватывая клинок из ножен. - Смотры! - Он подставил острие к горлу.

- Осторожнее! - крикнул отец.

Самсон чиркнул острием по горлу и захохотал:

- Пугался, да? Деревяшка! Серебрянкой красил! Похоже, да? Деревянный кинжал! Абрек, ха-ха-ха!

- Граммофон у тебя есть? - спросил я Самсона.

- Есть, как не быть? - ответил он и принёс странный ящик.

Открыл крышку, диск был как в граммофоне. Самсон завёл пружину, поставил на диск медную пластину, в которой были пробиты дыры, как бы кто-то пробил их просто гвоздём..

- Что это?

- Пластинка.

Ни мембраны, ни иголки в этом странном граммофоне не было. Над пластинкой повисло нечто вроде длинной расчески с разными по длине зубцами. «Расческа» звучала, касаясь зубцами то одного, то другого штифта. Мелодия была странная, капризная, с ритмом неровным, необычным.

Я привык к пластинкам с песнями Юрьевой и Козина, с весёленькими ритмами джаза под управлением Цфасмана. А здесь никто ничего не пел, не рыдали гавайские гитары, не гукал контрабас, не гнусавили кларнеты. Казалось, что тысячи родников названивают.

Самсон слушал, склонив голову, на глазах у него навернулись слёзы. Он отер их рукавом черкески, посмотрел на меня. Сказал отцу:

- Микола, отдай мне этого мальчика! Совсем армянский красивый мальчик. Я его по-нашему говорить научу, заботиться стану. И всё, что нажил, ему оставлю. Отдай, ты себе ещё сделаешь, а мне где взять? Я уже старый.

Он, конечно, шутил, но шутка была такая грустная! Сердце у меня защемило. Было мне десять лет, но я очень хорошо почувствовал одиночество этого человека. Да, отец говорил что-то про давно умершую жену Самсона, про его одиночество, но тогда я пропустил это мимо ушей. А теперь всё почувствовал до боли в груди, даже захотелось плакать.

Самсон вскочил, посадил меня на ладонь и вытянул руку:

- Самый лучший кресло! Ах-а-ха! Могу целый день на руке держать. Ну, ладно, не хочешь целый день - не надо, сейчас шашлык готов будет...

Мы ели шашлык, отец и Самсон запивали его вином, а я - чаем.

- Много пьёшь, - говорил отец, - лицо у тебя, Самсон, всегда малиновое, плохо это. Что доктор сказал?

- Сказал: сердце бычье. Что понимает доктор-моктор? Самсон сам большой, и сердце - большое. Пиво доктор не велит пить, я и так почти не пью, меньше ведра в день.

- Поостерегись, Самсон, врач зря не скажет.

- Не грусти, Микола! Мы будем ещё много раз шашлык кушать! Еще много раз будем в гости ходить...

А через несколько дней я услышал, как отец говорит вполголоса матери:

- Как это я в милицию не пойду? Я с ним дружил, совсем недавно в доме у него побывал... как что? Могу подсказать: какие вещи у него там были, да мало ли? Меня самого зарежут? Ну, знаешь, если так рассуждать...

Оказалось, что Самсона убили. Шёл утром отец на работу, видит: человек во рву, в кустах, возле самой Игуменки лежит, в крови весь. Пригляделся отец и узнал Самсона.

А было так: намазали бандиты бумагу медом и наклеили на оконное стекло. Если через такую бумагу надавишь, то стекло бесшумно выдавится и руки не порежешь.

Ночь глубокая. Самсон пива напился, спит крепко. А они стекло выдавили, пацан в комнату пролез, шпингалеты открыл, тогда и громилы в окно влезли. Один сонного Самсона по голове топором рубанул. Однако Самсон всё же вскочил, схватил табуретку, оборонялся. Но много крови потерял. Как-то хватило сил у него в окошко выпрыгнуть, скатился по обрыву к Игуменке. Кричал, говорят, громко, на весь околоток. Никто не вышел, боялись все.

Мать говорит:

- Вот тебе и кавказцы! Как же они своему-то не помогли?

Отец пояснил, что кавказцы бывают разные. И вера у них разная. Самсон - армянин, вера у армян близка к российскому православию. А неподалеку от дома Самсона жил кавказец совсем иной веры. Он, может, и слышал крик, да не вышел на подмогу, а может, просто побоялся.

- Эх, - сказал отец, - если бы они его сонного сразу не оглушили, если бы проснулся он вовремя, вот уж показал бы им кузькину мать!

...Жил на углу Алтайской и Орловского переулка армянин, продавец скобяного магазина Самсон, прекрасный человек, выручивший моего отца в трудное и голодное время послереволюционной разрухи. Когда-то знал этого Самсона почти весь город Томск. Да и все окрестные деревни знали. Тогда каждый сам строил свой дом и ремонтировал тоже. Без инструмента - пилы, рубанка, топора, напильников, стамесок - что построишь? Все знали: у Самсона всё самое лучшее. И гвозди у него всех сортов, и кровельное железо, и краска, и пакля. Всё что угодно. И товар отпускает весело, с шутками, прибаутками, с каждым поговорит, каждого обласкает.

А теперь нет ни дома, где он жил, ни его самого, ни моего отца, и никто их не помнит. Я пока ещё живу, и у меня есть перо и бумага. Всё ветшает, гниёт, горит синим огнём. Но сказано же - рукописи не горят. То есть и они горят, но как-то возрождаются из пепла. Слова тоже могут звучать, как волшебная медная пластинка.

Я вылепил Самсона из слов, а кто-нибудь отольёт в бронзе. И она прозвенит.

Топонимы

Идём по Томску с отцом, а он мне рассказывает, каким был в прошлом тот или иной уголок нашего города. Я закрываю глаза, и вот уж нет памятника декабристу Батенькову, нет трамвайного кольца. Все сломанные дома, вырастая из земли, занимают свои места. Вот на стекле окна написано по-немецки. Часовщик сидит. Немец, знакомый отца. Сидеть ему в мастерской осталось год. Идет 1938-ой, и скоро этого немца заберут. А пока отец с ним раскланивается, расспрашивает его о делах. И мы идём по улице Батенькова дальше. Улицу Батенькова я называл, как и многие тогдашние томичи, Ботинкова. Там, где теперь магазин «Букинист», продавались ботинки. Отец пояснил, что ботинки тут ни при чём. На другой стороне, наискосок, прежде был деревянный дом исправника Лучшева. Там и жил декабрист Батеньков после освобождения из Петропавловской крепости.

Хорошо, значит, возле Штамовского института жила какая-то Роза Люксембург?

- Не жила, - пояснил отец. - Назвали в честь немецкой революционерки. При чём тут немцы? Ну, она вообще-то еврейка, но революционерка немецкая.

Я шёл и думал: какая путаница! Еврейка. Немецкая. В Томске сроду не была. Зачем улицу называть?

Мы миновали площадь Батенькова, свернули на Равенства, которая теперь называется улицей Гагарина. Там меня привлёк дом с вазонами на фронтоне. Отец молча потянул меня за руку. Потом пояснил:

- Дом построил архитектор Оржешко по заказу Николая Второва, сына известного купца. Этого сына убили в Москве в 1918 году. Тогда дом купил Пётр Иванович Макушин и подарил городу под Дворец искусств. Однако грянула революция. Чекисты оборудовали этот дом под своё общежитие. Шикарно, в центре. А люди тут ходить боятся...

- Почему?

- Этот вопрос надо задавать Гоголю или Салтыкову-Щедрину.

Загадка. Я знаю, что эти писатели давно померли. Надо будет почитать их книги.

Мы свернули в переулок, где был кинотеатр «Максимка». Зачем горожане фамильярно обращаются с именем пролетарского писателя?

Отец сказал:

- Топоним.

- Чего?

- Вам потом в школе объяснят, что это такое. Народ изобретает слова.

Потом я узнал много местных топонимов: «Шарики», «Конфетка», «Спичка», «Черемошка», «Розочка», «Колокольчик», «Ключи», «Пески», «Говенный мост». А в наши дни к этому набору добавились ещё «Кулёк», «Гримаска», «Конюшня», «Монетка», «Минутка». А может, есть и другие, мне неизвестные…

- А когда кинотеатр построен?

- Давно. Еще настоящего кино не было. Был просто театр, а одно время электротеатр - «Интим» назывался. А во время нэпа наш мужской квартет тут куплеты пел под собственный аккомпанемент, жанровые песни. Мандолина, гитара, концертино, балалайка...

- Ты на балалайке играл?

- Мы по ходу концерта менялись инструментами. Но вообще-то я балалаечник-виртуоз.

- Платили?

- Хозяин только кормил бесплатно в буфете. Остальное публика в карманы совала.

- А чего ж артистом не стал?

- Из-за тебя и из-за мамы. После нэпа голодно стало, а она уже тебя готовилась родить. На песни было не прожить.

И так мне было жаль отца, что из-за меня и из-за мамы он пожертвовал своей артистической карьерой. А как играл на гитаре, на мандолине и на балалайке! И вспоминаю актёров и артистов, с которыми он дружил. Они действительно все жили бедно и с удовольствием приходили в наш дом, где всегда можно было выпить и закусить. Отец сам пил мало, но хорошую весёлую компанию любил. Ещё до моего рождения он познакомился с артистами театра и цирковыми артистами. И рассказывал мне, что в год моего рождения, 1930, был взорван Благовещенский собор. И кирпич от собора пошел на строительство Томского цирка. Единственного тогда стационарного цирка за Уралом. Цирк наш вмещал три тысячи человек, в нём в межсезонье давали концерты, ставили спектакли, показывали кино.

Ходили к нам домой и наездники с ипподрома. И они говорили, что наш ипподром один из немногих в стране имеет пробковые гаревые дорожки. Наездников уж не помню, но лошадей называли странно. Был жеребец Герман, были жеребцы Евгений Онегин и Ленский.

Мы миновали с отцом деревянный мост и пришли к пристани, к реке Томь. Это место называлось «Причалка». Должен был прийти пароход. И на пристани уже сидел оркестр. Тогда первый пароход обычно встречали с оркестром.

Мы с отцом решили скоротать время в пристанском саду. Тут был мороженщик со своей тележкой. Он выдавливал мороженое из жестяной формы на круглую вафлю и тут же прижимал порцию другим вафельным кругляшом. Это мороженое брали двумя пальцами, лизали и вращали понемножку. Мы съели по порции. А затем подошли к прилавочку, над которым был натянут брезентовый раскрашенный тент. Здесь продавали лимонад. И он был совсем не родня нынешнему. Бутылки запечатывались настоящими пробками. Продавец откупоривал их штопором, и раздавался аппетитный хлопок. Лимонад страшно шипел, когда его разливали, газ и пена шибали вам в нос из стакана.

Продавец сказал отцу:

- Вы слышали, Николай Николаевич, какой-то умник придумал запечатывать лимонад резиновыми пробками, что же это будет?

- Хлопать не будет? - спросил я.

- Хлопать-то будет, наверное, - ответил продавец, - но разве можно осквернять напиток резиной?

Мы прогуливались по пристанскому саду, я удивился тому, что все аллеи там были кривыми. Отец сказал:

- Порфирий Никитич их специально так устроил. Романтика! Поэзия! А то всё - прямо да прямо.

- Какой Порфирий Никитич?

- Крылов.

И отец стал рассказывать мне про томского садовника, который вовсе не был родственником знаменитого баснописца, как я подумал сначала. В этот момент послышался какой-то гвалт, и из-за фанерного павильончика выскочил мужик в широченных штанах и странной шляпе, которая сзади имела широкий, спускавшийся на спину хвост.

Мужик страшно матерился и повторял:

- Врёшь, сука, Федю не возьмёшь!

Он прижимал руки к животу. Сквозь его заскорузлые пальцы падала на землю крупными каплями кровь.

- Чего не возьмёшь-то! - крикнул отец мужику. - Тебя уж взяли. Ложись на травку, я к пристанскому начальству сбегаю, пусть «скорую» вызовут.

- Врёшь, не возьмёшь! - мужик выскочил в калитку и побежал по пристанскому переулку в сторону улицы Ленина.

- На Розочку бежит! - говорили зеваки. - На станцию помощи!

Сквозь его скрюченные пальцы кровь била всё сильнее. С криком «Не возьмёшь!» он упал в пыльную траву, и под ним тотчас образовалась багровая лужа.

- Говорил я ему - не беги, не послушал. Ему там ножом все кишки перемесили, к тому же пьяный, сердце и так частит, а он кросс затеял. А ты чего так побледнел? Боишься? Это - грузчик. Ты же у нас учиться будешь, в грузчики не пойдёшь. Водку пить не будешь, тебя и не зарежут. А грузчики, они как? Работают тяжело. Целый день мешки таскают. Многие прямо из тюрьмы на пристань устраиваться идут. Работа адская. Ну, и воруют тоже. Видал, какие у них штаны широченные.

- А зачем им такие штанищи?

- Ну, так сложилось. Первыми грузчиками в Томске были украинцы ссыльные, их ещё зовут хохлами, они на бритой голове отращивают длинную прядь. Широкие казацкие шаровары - это их украинская мода. А потом это стало модой для всех грузчиков. Они там, внутри штанин, подвешивают на веревках мешочки с сахаром, с мукой. Идёт он через проходную медленно, мол, на работе устал. И выносит зараз килограммов тридцать сахара, муки или крупы какой. Загонят всё хозяйкам в окрестных домах или спекулянтам, и скорей - в пивную. А там и поножовщина. Обычное дело. Так что бледнеть не надо. Просто близко к пивным не подходи, и всё...

Я глядел на кривые аллеи, устроенные Крыловым, который не писал басен. Хотелось спрятаться в одной из кривых аллей, там не найдут, всегда ускользнуть можно…

И уж сколько лет прошло, и все-то в том месте города переменилось, нет уж такого пристанского сада, и перед Томью забетонирована площадь. Всё не так. А я всё вижу того мужика в широченных штанах. Был он, как не был, прошёл, как трава. А я слышу тошнотворный запах его горячей крови, вижу кровавую лужу в пыльной траве. «Причалил» мужик. Так вот. И еще я чую за спиной острие чьего-то ножа, но мне удается в самый последний момент увернуться. Аллеи романтические спасают, кривые, с неожиданными поворотами и закоулками. И я всё живу.

Вещи летают

Обедали мы с соседями Есманскими на кухне за общим столом. Я ел мёд из высокой вазочки серебряной вилкой. Ложкой мне его есть не разрешали, а на вилке много ли удержится? Мёд был красный, текучий, и надо было донести вилку до рта так, чтобы не капнуло на клеёнку. Капнет - так мать сразу отберёт вилку и уберёт вазочку.

За столом сидеть было интересно, взрослые за чаем беседовали о чудесах. Вообще, бывали у нас с соседями дни не просто мирного сосуществования, но даже дружбы. Чаще всего это случалось по большим революционным или же церковным праздникам. Последние праздновались как бы не совсем всерьёз и как бы подпольно. Вот и теперь было время религиозных торжеств.

Поседевший брюнет Георгий Фаддеевич Есманский мог одновременно пить чай и курить свои излюбленные папиросы-гвоздики «Ракета», главное достоинство которых заключалось в их дешевизне. Он, как и отец, был коренным томичом, но лет на пятнадцать старше отца, поэтому и помнил о томских чудесах чуточку больше.

- Я тогда работал ещё на кондитерской фабрике Бронислава, - вспоминал сосед. - Я там с восьми лет стал работать, моложе был, чем ваш Борька, а уже работал. Конфетки заворачивал в бумажки. Ел ли конфеты? Ел, да ведь если их много, их почти и не хочется.

Ну, революция произошла, потом - то белые, то красные, то Колчак, то чёрт его знает кто. Я уже парень был. Молодо-зелено - погулять велено. Присвоили мне звание пряничного мастера. Взял бочонок пива - так положено было. Сидим, обмываем моё звание, в цеху сидим, мастера, подмастерья. Разговоры, тары-бары. Всё, как полагается. Свечерело. А на Почтамтской как раз тогда кто-то объявления на телеграфных столбах развесил, дескать, до десяти - шуба ваша, а после - наша. Вот кончилось наше застолье ближе к полуночи. Идём мы с начальником цеха. Солидный такой немец, усатый. Спускаемся вниз по Гоголевской. Пиво не только в голову ударило, но и вниз давит. Его сколько выпил, столько и вылить надо. Невтерпёж. Приткнулись к забору, облегчаемся. Слышу, гармошка приближается, тройка летит, в кошёвке пьяные под гармошку песни орут. Не до них мне. Пролетела тройка, словно ветром на меня дунуло. Обернулся, а немца-то моего и след простыл. Мать! Кошевники! У меня-то шубейка драная, а у мастера - доха. Вот доха кошевникам и понравилась. Нашли моего начальника весной, когда снег стаял. Голова пестом проломлена. Доху, шапку и часы сняли да и закопали труп в снегу за Лагерным садом. Они, кошевники, так и действовали: летят с песней, с гармошками, с воплями. И - аркан вам на шею. За их криком и вашего крика никто не услышит.

- А помнишь, Ваську Заледеева встретили? - спросила жена Есманского. - Он в водонапорной башне дежурил. Сменился, идёт мимо кладбища, вдруг со стены скачут штукари, глаза огнём горят, воют и на метр над землей подскакивают. Он сам с себя всё снял, часы отдал - только не губите. А ведь мужик-то здоровенный.

- У них пружины к ногам приделаны, на пружинах скачут. А так - обыкновенные урки, никакие не привидения,

Усомнился я: как пружины можно в сапоги встроить?

- Молодой ещё, - смерил меня взглядом Фаддеевич, - ещё и не такое бывает. Мне про эти пружины сыщик знакомый рассказывал и даже показывал такой сапог с пружиной. У него в шкафу и не такое ещё было, долго рассказывать. У нас город какой? К нам и князей ссылали, и графьёв. У нас вон и турки живут, и греки, и мадьяры, кого только нет. Каждый своё добавляет. Мастера!

- А может, и не пружины совсем, - раздумчиво сказала Ксения Никитична. - Всё вам - пружины! А когда у святого старца Феодора Кузьмича часовню сломали, а он потом в белом одеянии по монастырской стене ходил, это что - пружины? Помер человек, а ходит! Образ его ходит, как это получается? Да... Потом люди крест на месте часовни построили, написали «Феодор Кузьмич», народ молиться стал туда ходить, из других городов приезжали. Власти приказали чёрной краской надпись замазать, а она возьми да и проступи сквозь краску.

- Ты что, сама видела старца на стене? - насмешливо спросил Есманский. - Мало ли чего натреплют.

- Нет дыма без огня, - сказала Никитична, сильно затягиваясь «гвоздиком».

- Чудеса в Томске случаются, - авторитетным тоном сказал отец. - Слышали ли вы о том, как на Затеевском вещи летали?

- Что-то слышал, - сказал Фаддеевич, - да ведь Затеевский от нас далеко, в своём-то околотке мы все особые случаи знаем, а там...

- А я как раз был там с братом Костей по поводу этого чуда, - сказал отец, наливая себе ещё чашку чая. - Жил там в стареньком двухэтажном домишке Яшка Бетенеков. Дом ему по наследству достался. Другие двухэтажки национализировали, а эту рухлядь не стали. И вот приехала женщина с приисков с двумя детьми, муж у неё там погиб. Ну, идёт женщина по городу, жильё подыскивает или хотя бы ночлег. А хозяева обычно норовят пустить на квартиру одиночку. Вот обошла она уже много домов, подходит к Яшкиной развалюхе. Говорит: «На вас последняя надежда!» А Яшка и рад бы пустить, но куда? Дом на ладан дышит, штукатурка отстаёт, клопы, тараканы толпами пешком по дому разгуливают. Студенты у него жили, два месяца только и вытерпели, сбежали, а тут - женщина с детьми. Но приезжая сказала, что ей всё равно деваться некуда. Ладно. Поместил её Яшка в нижнем этаже. А вскоре по городу слухи пошли, что у Яшки Бетенекова в доме вещи сами собой летают. Многие соседи это собственными глазами видели. Ну, вы знаете, в городе тогда Матроз командовал. Строгий был мужчина и порядок любил. Дошли до него слухи. Вызывает начальника милиции: разобраться и доложить. Так вот. В выходной мы с братом Костей на стадионе гири выжимали. Общегородской чемпионат гиревиков был. Товарищ Матроз в первом ряду зрителей находился. Не успел я двухпудовками отмахать, вижу: сквозь толпу к товарищу Матрозу начальник милиции пробирается. Руку - к козырьку и рапортует:

- Задание выполнено!

- Как, - спрашивает товарищ Матроз, - летают вещи? - А сам иронически улыбается.

- Летают, товарищ Матроз! Ближе к утру начали. Я вас дома искал, чтобы доложить, а вы тут, оказывается.

- Что вы тут несёте при стечении масс?

Милицейский побледнел, однако на своём стоит:

- Извиняюсь, может, надо было на ухо доложить, так ведь не по форме это... А что летают - точно, сам видел.

- Дыхните! - сказал товарищ Матроз.

Потом меня и Костю поманил:

- Поедемте, силачи, понятыми будете.

Сели мы в их машину. Только один такой в городе «Форд» и был. Из радиатора золочёная труба торчит, вроде джазовой. С тонкого конца на трубу клизма надета. Шофёр на клизму давит, труба поёт, да так мотивно, что даже выпить хочется...

- Тебе всегда хочется! - вмешалась в повествование мать.

Отец отмахнулся:

- Не в выпивке дело. Это для связности речи произнесено... Подрулили мы к Яшкиному дому, он из калитки выскочил, улыбается. Товарищ Матроз умел на людей смотреть так, что с них пот капал. Но Яшка-то не из робких.

- Вы на меня, товарищ Матроз, так не глядите. Мне от этих полетов радости мало.

Вошли в избу. Яшка нам жиличку представил. Симпатичная такая, и детишки у неё красивые.

- Что? И дети при этом присутствуют? - нахмурился товарищ Матроз.

А женщина ему:

- А не на улицу же мне их на ночь выгонять. Да и самой куда деваться, если гостиница забита и на квартиру никто не берёт.

- Присаживайтесь! - пригласил Яшка, а сам зевнул и полез наверх по крутой лесенке. Товарищ Матроз спросил милицейского:

- Он вчера при этом... ну... сеансе, отсутствовал?

Тот кивнул.

- Вернуть немедленно!

Вернули Яшку. Он поворчал немного, что до вечера ещё далеко, но пришлось и ему с нами сидеть. Темнеть начало. Уложила женщина ребятишек отдыхать на деревянную кровать. Свет погас в одиннадцать. Женщина спичками потрещала, семилинейку на комод поставила:

- А то и не увидите ничего.

Я уже засыпать стал, когда по комнате вроде дуновение прошло. Может, это сидевшие рядом люди зашевелились, не знаю. Только смотрю я, а салфеточка с комода поднялась, в воздухе покружилась и мягко, без звука опустилась на сундук. Товарищ Матроз в карман за папиросами полез, а начмил кобуру пистолета расстегнул. Тут ящик комода сам собой приоткрылся, и выпорхнуло из него нечто белое. Пригляделись мы с Костей и прыснули: бюстгальтер кружевной в воздухе повис, и, знаете, вроде как дразнится, приблизится к нам - и обратно.

- Без-зо-бразие! - возмутился товарищ Матроз.

А бюстгальтер, словно речь человеческую понимает, сразу взмыл вверх и прилип к потолку.

Начмил на табуретку вскочил:

- Вот я тебе покажу!

Тут эта штука на пол шлёпнулась, начмил её сразу же сапогом придавил. А что толку? Тряпка, она и есть тряпка, она никаких показаний вам не даст. Женщина ругаться стала, дескать, вещь ей загрязнили...

Ну, ещё кое-какие вещи полетали, лампа тихонько с комода поднялась, на сундук перелетела - и всё кончилось.

- Я же говорю, что не в пружинах дело, - сказала Никитична, - я не суеверная вообще-то, но что-то же такое есть?..

- А потом что с этой женщиной стало? - поинтересовался Фаддеевич.

- Ничего с ней не стало. Вскоре она вышла замуж за Яшку, им дали квартиру в другом, хорошем доме. А Яшкин дом разобрали на дрова.

- А вещи - это колдовство было? - спросил я.

- Можно считать, что колдовство. По соседству с Яшкой Гришка Кощеев жил, продавец из рыбного магазина. Он, например, как за прилавок входил? Опоздает минуты на две, заведующий ждёт, волком смотрит. Вдруг Гришка в дверь вскакивает, смаху на прилавке стойку жмёт, со стойки за прилавок спрыгивает и - карандашик за ухом, вполне готов товар отпускать. Рыбный - за деревянным мостом, возле самого цирка. Гришка ни одного представления не пропускал, со всеми артистами познакомился, всегда им икряную селёдку поставлял, наилучшую. Научили его артисты кое-чему. Вот, когда женщина эта у Яшки поселилась, Гришка и придумал этот номер с вещами, чтобы можно было влюбленным квартиру выбить. Гришка в Яшкин дом по подземному ходу проникал, придумал систему блоков, при помощи которых из подполья можно управлять летающими вещами. Так вот Матроза и провели.

- Да, - сказал Фаддеевич, - подземные эти ходы не зря строили. От дома Егоровых к Потаповым лужкам ход вёл. Сами помните, лет десять назад ещё обвалы там случались, видно было кирпичную кладку. А зачем - ход? Много всяких баек, а правда где? Я сам лично пацаном лазил раз в подземный ход, который вёл от старого базара к Ушайке. Находил там огарки и бутылку старинного стекла нашёл. Лазить там уже было опасно - стойки сгнили, да ведь в мальчишестве всё нипочём. Говорят, из базарного кабака упившихся золотоискателей по этому ходу к Ушайке таскали. Оберут человека, да и концы в воду! А Прокопий из керосинной лавки на Кузнечном взвозе? Он на монастырской заимке ход нашёл. Жена говорит, мол, не лезь, а он всё же полез. И всё! Милиция потом искала: обвалилась земля, как и хода никакого сроду не было. А на католическом погосте в склепе по ночам орган играл. Я не суеверный, но как в склеп орган поместится? И ведь не на граммофоне играли, а сильно - на всю округу!..

После я не раз вспоминал наши кухонные беседы о чудесах. Видел в жизни раз что-то. В Томске. Кажется, это было в первое военное лето. Неожиданно днём за Каштачной горой в небе вспыхнули огненные письмена. Синеватый огонь с желтовато-оранжевым ореолом. Молча горели письмена, щемяще-страшно. Притихли не только взрослые, но и дети, самые хулиганистые парнишки стояли молча, разинув рты. Я много читал о явлениях ложных солнц. Но это было что-то иное. Что-то подавляющее своей ослепительностью, внезапностью, нездешностью какой-то. То ли буквы какие-то, то ли мечи, воткнутые в землю под углом, то ли кресты, чуть склоненные в стороны. Точно и сказать не могу. Чудо это светилось где-то в стороне поселка Чекист. Что это было - не знаю. Занесли ли это явление в свои скрижали метеорологи - тоже не знаю. И вспоминаю это всё с недоумением.

Первый камушек

Там, где в Ушайку упирался конец улицы, река была разделена на два рукава галечным островом. На нём кое-где пробивалась трава, были возле уютных заливчиков крохотные песчаные пляжи. Ах, наше купание было чем-то бесподобным! Буйством, непотребством, шабашем каким-то! Мы ныряли до тех пор, пока наши уши не переставали что-либо слышать, мы купались, пока нас не начинала бить самая мелкая дрожь. Купались по два, по три часа подряд, а если родители не призывали нас к порядку, то и дольше.

Устав, мы, пацаны и девчонки, выбирали на галечном острове местечко помягче, где травка, песочек, укладывались на спины, смотрели в бездонные небеса. Выглядывало, пригревало и вновь заходило за облака солнышко.

Постепенно мы обретали слух и слушали говор реки, и песни слышались нам в шуме воды на перекатах, речка словно баюкала нас, стремясь куда-то вдаль и качая донные травы.

Мы спали. Потом пили воду прямо из реки, ложась в воду и приникая к ней губами. Шли к ледяным родникам, которые подпитывали Ушайку, выходя из каменистых осыпей. Камни возле родников были почему-то мягкими и синими или светло-голубыми, и мы пользовались ими вместо грифеля: тогда ведь ещё писали на аспидных досках. Были по берегам залежи удивительно мягкой, пластичной глины. Хороша - лепить фигурки! Взрослые брали её для хозяйственных дел.

Купаясь на мелководье, невольно любовался камушками всех цветов и оттенков, которые вздрагивали под струями воды. Вон как птичье яйцо, в крапинках, а тот - зелёный, с особенным светом внутри. Но, вынутый из воды, камушек высыхал и делался невзрачным, тусклым. Словно кто-то предупреждал: нельзя, мол, хватать красоту руками, ничего доброго не получится.

Ловили мальков поближе к дому. Там можно было неводить, для чего годится собственная рубаха, а лучше - старая простыня. Пацаны постарше пробивали донце большой бутылки острым камнем, крошили туда хлеб и ловили, как «мордой».

Всегда можно было увидеть стоящие в воде сгорбленные фигуры. «Вилочники» терпеливо караулили свою рыбину, чтобы в момент наколоть её на обыкновенную столовую вилку. Потихоньку перевернёшь осклизлый донный камень, а там - вьюн, не зевай, коли!

Мы отдавали улов кошкам, иногда ели сами, чуть прикоптив и присолив. Рыбачили и взрослые: удочками, переметами, неводами, иногда даже перегораживали сетями реку. Но рыбы не убывало! Водились в Ушайке тогда пескарь, гольян, елец, чебак, окунь, щука, ёрш, краснопёрка, бычок-подкаменщик. В нижнем течении, возле базара и у Каменного моста, иногда появлялась и более ценная рыба, видно, заходила из Томи.

- На Первый Камушек пойдём рыбачить или на Второй? - говаривали мы. А названия эти были из легенды о Томе и Ушае. Князь Тоян, застав дочь с пастухом, велел убить его. Тома утонула в большой реке. А Ушай переплыл её, побежал вдоль малой речки. Воины настигали. Поднял он огромный камень, кинул. Так возник Первый Камушек. На бегу пастух метнул ещё один камень, который тоже стал утёсом. Ушая догнали, но он утопился в малой речке, которая с тех пор зовется Ушайкой.

Берега Ушайки были галечными, глиняными, песчаными, каменистыми. Заросли зверобоя, володушки, подорожника, мать-и-мачехи, разных других трав и цветов. Гудели пчёлы и шмели, трещали глазастые стрекозы, ветер пах дымком, мокрыми берегами и рыбьей чешуёй.

Если идти среди трав и цветов против течения реки, то придёшь в рощу. Это место на крутом берегу называлось тогда «Красным крестом». Отец рассказывал о том, что в Гражданскую войну там трупы лежали возле санитарных бараков штабелями - люди умирали от голода и тифа. Позднее бараки стали жилыми домами, в одном из них размещался клуб кондитерской фабрики. В этом месте было три огромных оврага, по дну которых струились ручьи. Собственно, ручьи-то и прорыли эти «каньоны».

Миновав рощу и овраги, мы выходили к высоченному трамплину. С него зимой прыгали, в основном военные. И скатывались они на лыжню, которая проходила по всей Ушайке. А вон - стрельбище. Как только уходили военные, пацаны кидались к откосу, по которому велась стрельба, извлекали из деревянных щитов пули, выковыривали свинец на грузила и «кати», которыми играют в «чику». Иногда мы ползли к щитам, не дожидаясь отбоя, играла труба, нас ловили и пороли.

На берегу Ушайки было две горки, слишком круглые и слишком аккуратные, чтобы быть творением природы, - это были древние ритуальные холмы. Одна горка называлась Вшивой, вторая - Чёртовой. Возле них были глубокие места, говаривали, что там сидит Водяной, мы внутренне трепетали, но, показывая храбрость, ныряли в омуты.

Первые теплые дни - походы за цветами, травами для настоев, затем ягоды, грибы, ну и рыбалка, купание и прочие удовольствия. Некоторые компании ехали на природу на телегах, везя с собой и самовары, и граммофоны.

Мы же пешком шли по Сибирской улице, как и многие другие семьи... В сумках - пшено и сало, бидончик с молоком. А ещё мы взяли удочки и банку с червями, перочинный нож, спички и палатку. Окраина, восход солнца, и на лавочке под берёзами в лучах восхода сидят необычайно красивые, белокурые, голубоглазые и чернобровые парень и девушка. Они словно сошли с картинки из журнала «Нива». Одеты по-старинному: она - в сарафане, он - в вышитой рубахе с пояском. Они держали друг друга за руки и нежно смотрели друг другу в лицо. Честное слово, я тогда почувствовал своим детским сердцем всю беспредельность этой нежности.

Мать сказала отцу:

- Это они, посмотри, как сидят, что творится! Староверы. Это брат и сестра. Кержаки. Брат полюбил сестру. Родители ничего не могут поделать с этим.

Мать шепнула отцу:

- Кержаки сами виноваты. У них все парни и девки на полатях спят вместе, в одних длинных рубахах чуть не до совершеннолетия...

Через некоторое время прошёл по городу слух, что юные староверы - брат и сестра - повесились в одной петле на берёзе возле родного дома.

После не раз я бегал к тому домику на бугре, заглядывал в ограду, надеялся увидеть эту красивую парочку. Но в ограде никого не было, да и окна в домике были заколочены досками крест на крест.

Спросил об этих староверах у матери, а она строго сказала:

- Тебе какое до них дело? Мало ли что говорят! Уехали они и всё.

Уже за городом, окружённый высоким забором, стоял военный городок «Кукс» - курсы усовершенствования командиров-санитаров. Обучались там девушки.

Потом тропинки бежали под уклон, к Ушайке. У железнодорожного моста - первозданная тишина, только Ушайка задумчиво шумела, шлифуя камни, и вода в этих местах казалась белой, там, где дно было травянистым, она сразу становилась изумрудной, в больших, тихих омутах вода была чайного цвета и вроде бы не текла, лишь кое-где сами собой возникали и расходились большие неправильные круги. Поодаль по холмам поднимались хвойные и смешанные боры, на тенистых полянах пестрели цветы. Мы собирали лекарственные травы, грибы, клубнику, землянику, чёрную и красную смородину. Варили уху, отдыхали.

Ляжешь на перекате, вода бурлит, гладит тебя, ласкает. Тишина, только изредка пастух пригонит стадо на водопой.

Разбили палатку возле родника. Отец закатал штаны, залез в реку по колено и застыл с удочкой в руках. Мать поставила на таганок варить кулеш. Я полез в кусты, изображая из себя индейца с копьём. Неожиданно моему взору открылась тихая поляна с голубыми цветами. Кудрявый бородач прислонил к холмику большую икону и, стоя на коленях, восклицал:

- Господи! Благодарю тебя за красоту мира, Тобой созданного!

Я позвал маму. Она сказала:

- Нехорошо это, мешать человеку, когда он молится.

Когда кулеш сварили, пригласили поесть бородача. Он от еды отказался:

- Скоромного ничего не буду... Молюсь, чтобы Господь даровал нам милосердие к цветам и травам. Живу тут зимой и летом, избушка у меня в лесу. Говорю людям - не жадуйте. Берите, но и другим оставьте. У Бога много запасено, а жадность губит...

Потом мы не раз видели этого отшельника. Жил он только тем, что мог собрать в лесу. А там всё было: грибы, орехи, ягоды. Ничего иного не ел - ни хлеба, ни сахара, и чаю не пил.

В отвесных глинистых берегах шустрые пичужки проделали ровные дырочки-норы. Они хватали на перекатах зазевавшихся гольянов клювами на лету и тащили, каждая в свою норку.

Я подползал к обрыву, протягивал руку и доставал из какой-либо доступной мне норы птичьи яички. Зачем? Не знаю. Похвастать в городе перед другими сорванцами.

Лохмач с седыми кудрями, взял меня за руку:

- Дитя, ты дом разорил, большой грех!

- Яички такие красивые...

- В них жизнь заключена. Не разрушай жизнь...

На следующее лето отшельника возле Железного родника мы уже не встретили. Забрала его милиция, а избушку его сожгли дотла.

Если я в те годы более всего на свете любил купаться, то отец готов был ловить рыбу до посинения и ломоты в суставах. Ловил он только на удочку, никаких других снастей не признавал. И хорошо знал, где и как можно взять рыбу на Ушайке. Бывало, клюнет ельчик, отец снимет его с крючка и бросит обратно в воду:

- На что ты мне, дурашка, плыви...

Мать кричала с берега:

- Гуманист задрипанный, порвал рыбе губу, отпустил и радуется. Это же инквизиция!

Однажды возле нас расположились отдыхать Потапочкины. Мать считала, что Потапочкин заносчив, поскольку занимает важную должность - выпускает газеты. Но на природе отчуждённость исчезла. Михаил Иванович угостил нас своими маринованными помидорами, а мы его - нашей ухой. Рита Потапочкина была в цветастом купальнике и натиралась особенным кремом для загара.

Потапочкин бросил ключи от дома в реку и приказал:

- Милорд, достать!

Милорд нырнул и вытащил из реки большой плоский камень.

- Ключи! - скомандовал Потапочкин.

Милорд нырнул и вытащил ещё более крупный камень, который уже еле мог держать в зубах.

- Ах ты, скотина! - взбеленился наш сосед и хотел отхлестать Милорда ремнём.

- Не нужно, - сказал отец, - оглохнет ещё от частого ныряния, я найду ваши ключи.

Отец долго пробыл под водой, но ключи всё же нашёл, отдал Потапочкину, отфыркиваясь:

- А вашему Милорду долго под водой быть нельзя, чутьё потеряет.

- Он и так давно чутьё потерял! - махнул рукой Потапочкин, опечаленный тем, что не удалось собаку показать во всем блеске, способностями её похвастать. - А вы, Николай Николаевич, классно ныряете.

- У реки выросли! - засмеялся отец. - Я на спор нырял, дольше всех под водой держался... Вот вам секундомер, засеките-ка время...

Он разбежался и нырнул. Прошла минута, другая, а его всё не было. Мать взволновалась, побежала по берегу, закричала:

- Коля, Коля! О, Господи, утонул!

Тут отец вышел из кустов живехонький. И сказал вполголоса:

- Чего паниковать? Пронырнул я за поворот, хотел посидеть там, в кустах, потом опять бы нырнул, а здесь бы вынырнул. Эффект, знаешь, какой был бы? А ты всё испортила, не дала мне абсолютный рекорд установить.

- Пошёл ты... сам знаешь, к какой матери со своими рекордами!

Я думал: у Потапочкиных пёс - Милорд, у нас - Маркиз, какое же из этих званий более высокое?

Хорошо жилось нам на Тверской возле Ушайки! Мимо нашего дома зимой и летом двигались подводы с разными грузами. В конце лета тянулись возы с сеном. Телеги запросто переезжали Ушайку по отмелям, пешеходы переходили речку летом по мосткам, зимой - по льду.

Когда лёд становился крепким, на нём ставили рубленую избушку-парнушку. Там топилась печурка, и были прорублены продолговатые проруби, в края которых были вморожены плахи. Весь околоток шёл полоскать белье. Ниже по течению была прорубь, чтобы можно было поймать упущенное белье.

Водопроводная башня была в двух кварталах от нас. Но местные жители считали водопроводную воду невкусной (хотя тогда её ещё не хлорировали) и даже заразной, брали воду из прорубей. Всю зиму катали мы воду в бидонах на саночках, а кто-то возил на санях, запрягая лошадку. Иногда нанимали водовозов. Были отдельные длинные и узкие проруби для поения лошадей.

Весной с нетерпением ждали ледохода. Выходили на берег с флягами и бутылями, с закуской, разводили на льдинах костры. Звучат балалайки да гармошки. Вот стая мелких льдин, а вон плывет целый ледяной остров, и мяукает на нем неизвестно как попавший туда котёнок. Приплывали льдины с остатками построек, с колеёй зимника.

Почти каждый год мы ставили мерные вешки: будет ли наводнение?

- Прибывает! - нёсся по Петропавловской улице истошный вопль.

Кочегары кондитерской фабрики давали короткие тревожные гудки. Такие же гудки ветер доносил с электростанции, с фабрики «Карандашка». Тех, чьи дома затопляло, переселяли временно в дома на гору.

Но наводнение всё же когда-то кончалось. Подсыхала земля, пригревало солнышко. Река успокаивалась, мелела.

Много добра давала наша небольшая река. Но она приносила иногда и несчастья. Каждое лето в этой небольшой и не очень глубокой речушке тонули пьяные или неразумные пловцы и ныряльщики. Было много страшных историй о «конском волосе», который при случае может вам впиться в руку или ногу и тогда уж его никакими силами оттуда не вытащить. Налимы будто бы сосали утопленников, а в одном из омутов за Вшивой горкой жило какое-то чудовище.

Каждое лето я ждал, что случится моя встреча с какой-нибудь из этих напастей. Но всё обошлось. Правда, теперь, на старости лет, что-то ноет внутри, может, «конский волос» невидимо точит? За всё хорошее приходится в жизни чем-то платить.

Дом Костана и Коляна

На противоположном от нас берегу жили люди, которых мы называли заушаечниками. Нас они называли бардашными или бочановскими и вели с нами войну. Для нас слово «заушаечник» было символом опасности: снимут шапку, отберут лыжи и варежки. Срезали коньки-снегурочки, которые мы приматывали к валенкам при помощи верёвочных петель и палочек. Говорят, ещё в царские времена жители Бочановки и Петровки бились на кулаках. Теперь дрались пацаны да подростки.

Летом воевать было не принято. Войнишки возобновлялись с наступлением зимы. Мы устраивали из снега окопы и брустверы, лепили снежки, обмакивали их в ведра с водой, чтобы метательные снаряды стали твёрже камня. С одной и с другой стороны реки стоят напротив в нерешительности, пока какой-нибудь смельчак не увлечёт за собой толпу. Я раз стоял в рядах бочановцев, поскользнулся и, чтобы не упасть, шагнул. Заушаечники бросились удирать, ведь за мной и толпа двинулась.

В те времена я боялся кататься в одиночку на коньках по Ушайке. Но однажды всё же у меня отобрали коньки. Вот почему я и другие ребятишки моего возраста даже летом остерегались переходить на другую сторону реки в стан заушаечников. Между тем, два отцовских брата - Константин и Сергей - жили как раз на том враждебном берегу, на улице Петровской, номер 39. И мы с отцом и матерью в большие праздники ходили в дом на Петровскую в гости.

Трехэтажный дом на Петровской стоял внутри усадьбы возле оврага, и дядя Серёжа жил в этом доме на третьем этаже, а дядя Костя - в полуподвале. Обычно мы сначала заходили в полуподвал, а затем вместе с дядей Костей и его женой, тётей Олей, поднимались на третий этаж. Туда вела прямая и крутая лестница, украшенная ровными рядами балясин.

Наверху мы попадали в длинный коридор с двумя рядами дверей и висящими на гвоздях ваннами, велосипедами, плакатами с изображением загорелых физкультурниц.

Дядя Сережа был человеком громогласным, не стеснялся материться при женщинах и детях. Меня это удивляло, отец с матерью при мне никогда не матерились, хотя я точно знал, что материться они умеют.

Взрослые усаживались за стол, а я выходил в коридор, чтобы поучиться у своих двоюродных уму-разуму. Они знали такую матерщину, какой я ни на том, ни на этом берегу Ушайки до встречи с ними никогда не слыхал. Братьев звали Володя, Генаша, Коляша, а сестренку - Валечкой. Генаша зажёг спичку, сунул себе в рот, закрыл его, вновь открыл, а спичка всё горела. Я попытался сделать то же, но только обжёг язык.

Затем они привязали к моему зубу суровую нитку, второй конец закрепили за дверную ручку, Володя дернул дверь, зуб у меня выскочил изо рта. Больно!

Вдруг меня осенило:

- Вы же заушаечники!

- Ты тоже заушаечник... Почему? Да потому, что тоже за Ушайкой живёшь!

Это меня озадачило, я долго думал потом над этой проблемой, но так ничего придумать не мог.

- Тебе одному жить скучно, - убеждённо говорил Коляша, - и заступиться за тебя некому. Ко мне кто полезет, так Володя с Генашей живо ему сопатку набьют. Ты скажи родителям, пусть братика тебе купят... А пока почаще к нам ходи, хоть курить научишься.

Интересно в дядиной квартире. Сортир общий в сенях. Так, если там что делаешь, то всё с высоты трёх этажей в яму летит! Говорят, купцы своё золото в кожаных мешочках на дно таких туалетных ям спрятали. Ямы эти до самого дна никогда не очищались, и, возможно, золото там и есть. Зря, что ли, ассенизаторов называют золотарями? Я у дяди про это спросил, а он ответил:

- Вот выгонят из карьера, в золотари пойду, так и знай, племянничек!

А за столом звучала жалостливая песня:

Налей, подруженька, мы девицы гулящие,

Пусть нам ещё всего лишь только двадцать лет, -

Но всё равно уж наша жизнь теперь пропащая,

И нашу молодость никто нам не вернёт...

Затем играли плясовую, а тётя Клава, жена дяди Серёжи, плясала. Тонкая, стройная, в туфлях на высоких каблуках, она отбивала чечётку, плавно скользила по комнате и могла без устали плясать до тех пор, пока музыканты не выбивались из сил.

- Ну тебя, Кланька, - говорил дядя Сережа, - ты, прямо, как резиновая, какой бес в тебя пружину вставил!

Тётя Клава только смеялась.

Иногда братцы уводили меня на Вознесенское кладбище, где множество удивительных надгробий со стихотворными надписями, со скульптурами ангелов, с золочёными обелисками.

Однажды весной мы подсочили на том кладбище берёзу, быстренько по трубочке натёк в банку сок. Стали пить по очереди, а Генаша и говорит:

- Потому здесь берёзы сочные, что удобрение хорошее.

- А что за удобрение?

- Люди сгнили, вот и чернозём, - засмеялся Генаша.

Меня тогда словно кто обухом по голове ударил: а ведь и я когда-нибудь умру, рано или поздно, но обязательно умру. Раньше-то я об этом как-то не думал. Оставил я банку, свою порцию сока не допил, побежал с кладбища, а братцы мне вслед захохотали.

Прибежал на Петровскую. Мать сразу заметила, что я расстроен, спрашивает:

- Что с тобой?

- Я ведь умру когда-нибудь! Понимаешь?

Смотрю, мать смеется:

- Только-то? Стоило расстраиваться. Мы тоже умрём, так ведь не волнуемся. Лет через двадцать таблетки придумают для продления жизни. Ты ж молодой, чего тебе беспокоиться?

Мне легче стало, спросил:

- А вы как же?

- А мы зря себе нервы не портим, около Ушайки в ледоход не валандаемся, потому что там запросто можно утонуть. Так что, может, и мы доживем до таблеток, а ты уж наверняка.

Гуляли они весь день, и дня им было мало. Опять принимались играть на гитарах и балалайках, тётя Клава вновь плясала.

Когда стемнело, снизу соседи стали стучать в потолок: прекратите, мол, пляс, нам спать надо.

- Идёмте к нам, - пригласил Константин Николаевич, - под нами уж никто не живёт!

Спустились по лестнице вниз.

У Константина Николаевича два сына - Саня и Котя. Старший сын Саня - отличник, он в овраге за домом целыми днями запускал модели самолётов с бензиновыми моторчиками. На каких-то там соревнованиях одна из его моделей заняла первое место.

Я Сане говорил:

- Лётчиком будешь!

- Нет! - отвечал он. - Конструктором.

Мне это было непонятно: лётчик - это же здорово! А то сиди, чертежи рисуй.

Котя был ростом почти с Саню, а ел даже больше, чем взрослый, знал всего несколько слов и почти не ходил, больше ползал на четвереньках. Его надо было, как маленького, сажать на горшок. Он толстел не по дням, а по часам. Я хотел было поиграть с ним, но мать с тётей Олей сказали, что это опасно - задавить может.

- Он добрый, - сказал я.

- Я сама его боюсь, - ответила басом тётя Оля.

Это было мне удивительно слышать, ведь тётя Оля была самой сильной из моих тёток. Дядя Костя говорил, что женился он на ней ради улучшения потомства. Как увидел пышущую здоровьем девицу, так и подумал: «Вот уж крупные детки получатся!»

Что ж, Котя действительно получился крупным: в пять лет он выглядел десятилетним, а в десять лет был крупнее самого дяди Кости. И ел, и ел.

Ещё у дяди Кости - две девочки: Галя и Света. У дяди Кости был старинный граммофон с громадной трубой вроде увеличенного во много раз подснежника. Завели пластинку со странным названием «Инес». Музыка без слов, но за ноги и за руки дергаёт. Ещё в полуподвале был кот Пыня, вредный и крупный.

У тёти Оли свои постряпушки и свои наливки. Гулянка продолжается, дядя Костя рассказывает о том, как он в колонии для малолетних правонарушителей мастером по труду и воспитателем работал. Воспитанники его очень любили. Да его и невозможно не полюбить. Он играет на гитаре, прекрасно поёт мягким таким, вкрадчивым баритоном. Он обучал подростков картонажному делу. Но вот уволился. Событие в колонии произошло. Проиграли воспитанники в карты одного из воспитателей. Они его очень любили и, когда резали, в голос ревели. А что было делать? Раз проиграли - надо зарезать, а не то их самих зарежут.

Ещё дядя Костя рассказывал, как эти игроки играли в лесу в карты на собственные пальчики. Кипит над костром вода в котле, а края котла заточены остро, как бритва. Проиграл? Надень на палец гайку, ударь по краю котла, гайка с фалангой пальца булькнет в воду. Игра продолжается.

- Хорошие ребята, - сказал дядя Костя, - я их очень полюбил, но придется расстаться, уж лучше буду для конфетной фабрики коробочки лепить. Пусть заработок меньше и пайка лишусь, но зато буду знать, что сегодня лягу спать, а завтра проснусь живой.

И опять звучал граммофон, потом все просили дядю Костю спеть, он пел романсы, потом тётя Клава ещё плясала. За полночь изрядно пьяные родственники отправились нас провожать. Шли мы по центру. Мать моя была всех наряднее, и тётя Оля ей сказала:

- Ох, Мотька, ходишь ты в золоте, как бандерша!

Я не знал этого слова, но чувствовал, что оно нехорошее. Мать обиделась. Помрачнела. Когда вдруг из-за угла появились два милиционера, мать вырвала у отца руку с криком: «Караул! Грабят!» Милиционеры кинулись к нам, один расстёгивал кобуру пистолета.

- Товарищи, - растерянно заговорил отец, - это жена моя...

- Гражданка, это ваш муж? - спросил милиционер.

- Впервые вижу, я вообще не замужем... Я шла, напали, браслет хотели снять, чуть руку не вывернули.

- Мотька, не дури! - басом говорит тётя Оля. - Вы не слушайте ее, выпивши она. Это - её муж, вот его брат один, вот второй, а вот и сынишка её, - ткнула тётя Оля в меня пальцем.

- Вон как запели! - воскликнула мать. - Эта баба у них главная, вы её держите покрепче! А на этого взгляните, - указала она на отца, - уголовная рожа, сами видите.

Я от страха ничего выговорить не мог, и всех нас увели в милицию. Там уж мать созналась, что пошутила, но нас так и не отпустили до утра, и я спал там на лавочке.

Размолвки между братьями и их жёнами случались, но продолжались не долго, и мы по выходным вновь навещали своих родственников. Однажды дядя Сергей организовал нашу поездку за Томь, в прибрежные боры. Ехали мы на телеге, я лежал на куче мешков. Дорога в бору была укатанной, гладкой. До сих пор слышу запах свежескошенного сена, которое дядя Сережа сгрёб в охапку на чьём-то лужке и подложил в телегу для мягкости. Помню и прохладу вечера, и чёрное озеро в бору, и дом, выстроенный в виде резного терема на самом берегу озера, и отца, полушёпотом рассказывающего:

- У купца этого разве только что одного птичьего молока не было. А он уезжал на эту дачу, уединялся, грустил и однажды здесь повесился...

И, слушая этот рассказ отца, я тогда думал, что взрослые зря удивляются поступку этого купца. Они говорят, что у него было всё, но ведь птичьего-то молока не было. Вот! А ему хотелось!

Мы всё ехали и ехали, от одного лесного озерка к другому. В смолистом воздухе разливались ароматы цветов. Вдруг вдали кто-то истошно завопил. Я думал, что это разбойник какой-то.

Мать пояснила:

- Мулла - это поп татарский. Мало ли что в городе попы не кричат. Если здесь, в лесу, кричать не будешь, так прихожане заблудятся.

Ночевали мы в кустах возле озерка, к утру нас мошка заела, особенно досталось отцу и дяде Косте. Они брезентовый полог отдали женщинам, сами спали под открытым небом.

Подъехали мы к озерку, на берегу которого с другой стороны сидел старичок с удочкой. Дядя Серёжа достал из мешка бутылочки с чем-то белым. Стали братья привязывать к этим бутылочкам камни. Дядя Сережа сказал:

- Сейчас бикфордов шнур запалю, и начнём...

Отец пояснил мне, что шнур этот горит даже под водой. В бутылочке аммонал - взрывчатое вещество, которое дядя взял в карьере. Он там был директором, кто ему мог отказать? Дядя размахнулся и швырнул камень с привязанной к нему бутылочкой к противоположному берегу.

- Чего, охламоны, рыбу пугаете! - закричал рыбак.

В озере так грохнуло, что рыбак открыл рот и повалился на бок. Взметнулся фонтан воды, дрогнул берег.

- Что вы сделали! - сказала мать. - Может, у старичка сердце больное!

- Ничо с ним не будет! - засмеялся дядя Сережа. - Рыбы дадим, он и оживёт.

Мать с тётей Олей и с тётей Клавой зашли в озерко, принялись хватать всплывших кверху животами чебаков и карасей, швырять на берег. Этим же занялись и мужчины.

- Бабы! У вас же трусы с резинками, вы в трусы толкайте! - кричал дядя Сережа.

- Сам толкай! - отвечала мать.

- Я в аэродромную охрану пойду! - грозил очнувшийся старик.

Рыбу складывали в корзины, перекладывали травой, ставили на телегу.

- Старик-то прав, - говорила мать, - не по-людски это. Нельзя так с природой поступать.

- К хренам твою агитацию! - возражал дядя Серёжа. - Агитаторы больше нас жрут и воруют, не хочу быть последним в очереди...

Дом Костана и Коляна стал для меня привычным. Я нередко отпрашивался сходить к своим двоюродным братьям. Мне нравился ласковый Коляша, нравился и отчаянный, озорной Генаша. Был ещё в том доме брат тёти Клавы - Мишка, по прозвищу Злой. Он жил не в квартире, а в кладовке и на веранде. Исчезал и появлялся, как призрак. Я иногда спрашивал тётю Клаву, где дядя Миша работает, а она махала рукой:

- Гуляет.

Стояли мы с двоюродными в ограде, когда пришли пацаны и, задрав головы, стали кого-то просить:

- Отдай турмана!

Я глянул вверх. Из окна кладовки выглянул Мишка Злой, показал пацанам голубя и крикнул:

- Выкуп!

- Ты его поймал не по закону! - талдычили пацаны. Мишка вдруг взял голову голубя в рот, откусил её, выплюнул: - Нате!

Пацаны заплакали. Мишка показал кулак, на котором можно было разглядеть синюю восьмиугольную звезду. Позднее я много слышал о похождениях Мишки Злого. Его в городе боялись даже многие блатяки. А мои двоюродные были с ним на равных, когда не было курева, просили у него, даже не называя его дядей, а говорили:

- Мишка, дай подымить.

Он всегда давал, иногда совал им в карманы сторублёвки:

- Фарт был, лопайте, свинята.

- Богатый такой? - спрашивал я о нём своих двоюродных.

- Когда как, - пояснил Коляша, - у него в кладовухе даже армянский граммофон был, ящик такой, а пластинка вроде дырявой тарелки.

Мне вспомнился музыкальный ящик Самсона, я спросил:

- Где бы мне армянский граммофон посмотреть?

- Да где же? Разве он скажет, кому музыку эту продал? Он много чего приносит, потом продаёт, пропивает. Да не сам продает, специальные люди есть. Где вещи берёт? На гоп-стоп добывает. Что такое гоп-стоп? Долго рассказывать...

Двоюродные были кладезем новых знаний. А ещё я любил ходить на Петровскую улицу потому, что мне нравилась тёти Олина Светка, моя двоюродная сестра. Она была круглолицая, как и я, у неё были похожие на мои карие, большие, чуть навыкате глаза, а в уголках полных красивых губ прыгали смешливые ямочки.

Ещё при первом знакомстве она сказала:

- Мама уйдёт, в буфет полезем, варенье будем воровать, надо из каждой вазочки поровну отбавить, и будет незаметно...

Приходя к нам, Светка быстро съедала всё, чем её угощала мать, после просила меня украсть ещё вкусненькое. Она очень любила всё сладкое... А когда выросла, через попадавшие ей в живот другие сладости имела немало неприятностей. И вино, и случайные мужики. И непотребные дети рождались и росли. От красивой девочки с ямочками на щеках остались лишь мои детские воспоминания. Не удалось Свете незаметно отбавлять понемножку сладости из каждой баночки. Жизнь всё видит и за все требует плату, порой очень страшную.

Моментальный портрет

Однажды летом Верка Зиновьева позвала меня играть на детскую площадку кондитерской фабрики. Площадка была в роще. Но играть там мне не нравилось. К столу с настольными играми было не пробиться, к качелям стояла очередь, сильные отталкивали слабых.

Но вышло так, что пришёл на площадку эту фотограф с фотоаппаратом-ящиком, накрылся чёрной тряпицей, навёл аппарат, посыпал какой-то порошок на полочку, и вспыхнуло всё вокруг синеватым светом, как молния. Старшие пацаны заговорили:

- Магний, магний!

А потом появилась в газете фотография. На ней можно было нас с Веркой узнать, мы были там запечатлены среди другой ребятни. Как жаль, что фотографы не смогли запечатлеть все дома, тополя, весь наш город, всё наше время! Если бы они могли заснять всё, то остался бы на снимке и угловой дом, на котором со стороны улицы Сибирской висел номер двенадцать, а со стороны Тверской он был обозначен номером тринадцать. Выходило, что жильцы дома могли выбирать себе адрес по вкусу.

Впрочем, в доме жила всего одна семья - Войновичи. Остальная площадь здесь была занята детскими яслями и поликлиникой. Глава семьи Войновичей был сапожником, по национальности он был не то сербом, не то хорватом, кто у нас отличил бы серба от хорвата? Но все знали, что Лазарь когда-то служил в австрийской армии. Он попал в плен, застрял в Томске, женившись на русской.

Семья жила в малюсенькой комнатушке на площади поликлиники, жена Лазаря - тётя Маруся - работала там уборщицей. Сам он возле колченогого стола весь день чинил сапоги, валенки, ботинки. Ребятня играла обрывками дратвы на полу. Войновичи жили так бедно, что соседи руками разводили:

- Австрияк, чего с него возьмёшь?

У Войновичей было трое детей. В те времена каждый второй житель в Томске умел сучить дратву, орудовать шилом. На нашей Тверской улице жили почти сплошь сапожники. Было непонятно, на какой заработок может рассчитывать Лазарь при таких условиях? Оклад же уборщиц, как известно, самый низкий на свете.

Вольготно жилось в нашем околотке. Утром неподалеку от нашего дома играл на рожке пастух и хозяйки провожали буренок в стадо. Вечером коровы возвращались усталые, и каждая степенно несла полное вымя.

Всё было праздником: сок берёзы, картошка из костра, купание, рыбалка. И всё: запахи, звуки - всё со мной. Всё! До цвета ленточки в волосах у Томки Усачовой...

Мишка Шмон был кумиром нашей улицы. Не потому, что вырезал свои бархотки во время киносеансов с облицовки лож кинотеатра «Максимка». Резали там бархат и другие. И не потому, что чистил он отменно. У нас многие имели ящики со следом для ноги и с внутренними полочками для щёток, бархоток, кремов. Почти каждый пацан мог прилично чистить, жонглировать щётками, выстукивать ими на ящике разные ритмы.

Мишка Шмон чистил в центре - этим всё сказано. За место в центре взрослые парни ставили друг другу фингалы, выбивали зубы, а иногда резались сапожными ножами.

Тогда люди предпочитали ходить в хорошо начищенной обуви. В сырую погоду надевали калоши, были тогда даже калоши для женских туфель на высоком каблуке. Сейчас в гостях мы разуваемся и ходим по комнатам босиком либо в шлёпанцах. Человека это принижает, снимает праздничный настрой. А как было раньше? Скинул калоши, остался в сияющих туфлях, элегантный, хоть чечётку танцуй. За это не жалко и заплатить.

Конечно, на Тверской улице вы можете садиться со своим ящиком и щётками где угодно, сидеть сколько угодно, никто вас не тронет, но и ни одного клиента за весь день вы здесь не дождётесь.

- Райкомовский фраер, который мне всегда рубль кидал и сдачи не спрашивал, больше в чистке не нуждается, - сообщил однажды корешам Мишка, - повязали его ночью, говорят, у него дура была, отстреливался, он же матрос бывший. Верхушку берут, вроде вся тёмная. Но что «сдвинутого» взяли, так это смех! Какой он шпион-вредитель? При мне прямо возле «Максимки» и замели. Он с утра похмельный пришёл: «Граждане, моментальные портретики!» Вот тебе и портретики...

«Сдвинутого» выпустят, решила тогда Тверская. Попугают, чтобы возле «Максимки» не ошивался, и выставят. Кому он нужен, ненормальный?.. Но «сдвинутый» исчез, как в воду канул. Надо сказать, что мужичонка этот был тихий, безответный, всегда пьяненький и небритый. Он подрабатывал тем, что быстро рисовал в блокноте портрет любого желающего, не отрывая карандаша от бумаги. Получалось у него похоже и стоило всего полтинник. Вырвет страничку из блокнота - и получай. А за рубль он рисовал Сталина или Ленина, по желанию заказчика. Вот это его, видимо, и сгубило.

Тревожно стало в городе. Но на Тверской жили по-прежнему: у нас народ простой, к нам не подкопаются А потом это случилось. Ночью кто-то стрелял в окно Войновича, который засиделся допоздна за сапожным столом. Лазарь остался жив и даже невредим. Пуля пробила в стекле аккуратную дырочку, от которой разбегались в разные стороны трещинки, как лучи. И мы все ходили в тринадцатый номер и рассматривали эту дырочку. Кто и за что мог пытаться убить сапожника? Мужик мухи не обидит, обувь чинит добросовестно, плату берёт скромную. Факт оставался фактом: была дырочка в стекле, и каждый мог видеть и даже осязать. А через несколько дней в тринадцатый номер пришли двое в форме, велели Войновичу собираться.

Тетя Маруся запричитала:

- Куда же вы его берёте? Деток же трое, все малые, чем же я их кормить буду?

Один сказал:

- Соберите ему постель и продукты на три дня, поняли?

Это несколько успокоило тётю Марусю, но продуктов на три дня она собрать не могла, не было. Постели как таковой тоже не было: спали всей семьей вповал на полу. Постилали лоскутное стеганое одеяло. Его-то и отдала тетя Маруся мужу, мол, три дня и без подстилки перебьёмся. Войнович не вернулся.

Житель тринадцатого номера Вовка, немного старше меня, был записан в трех библиотеках, дома имел подшивки старых журналов, знал много. Он шепотом объяснил ситуацию. Зачем австрияк не вернулся домой из плена? Чего иностранцу в чужой стране болтаться? Такого заподозрить и обвинить проще всего.

А слухи росли, множились. За рекой Томью на высоком холме возвышалось недостроенное здание из красного кирпича. Возводили там санаторий для туберкулёзных детей. Оказалось, главный строитель был вредителем. Он знал, что будет оползень, что верхушка холма сползёт в озеро вместе со зданием санатория, на это и рассчитывал: погубить больных пролетарских детей. К тому же он и материал взял не такой, здание построил неправильно. Можно было слышать разные мнения:

- Вот сволочи, фашисты, даже детишек не щадят!

- А ты уверен, что обязательно будет оползень? Может, здание сто лет простоит...

Тверские пацаны смотрели за реку, на красный кирпичный дом, и думали: может, сейчас и обвалится. Прямо на наших глазах. Но такое везение бывает редко, чтобы что-то интересное увидеть. Вот ляжешь спать, утром встанешь, а этого дома за рекой на холме нет. Но проходили дни, а всё оставалось на своём месте... Так это здание за рекой, именовавшееся в городе «красным», простояло около тридцати лет. Его не достраивали. А когда его достроили и оштукатурили, оно стало белым. Так и стоит до сих пор, а историю его все забыли.

Тогда что-то пугающее, невидимое пробиралось по нашим закоулкам, поскрипывало ночью ступеньками в нашем бывшем купеческом доме. То ли мышь в кладовке банку уронила, то ли стукнул кто?

Туалет у нас был во дворе, один на всех жильцов. Бывало, что бродят по двору двое-трое жильцов, в сторону туалета поглядывают - очередь. И вечно в этом туалете бумаги на гвоздике не хватало. Мы выписывали много газет, после читки их использовали для растопки и прочих хозяйственных нужд, в том числе и для туалета, обычно я их и относил туда.

Но в те дни мать мне сказала:

- Газеты больше не смей в сортир носить, и не рви. Может, в газете какой портрет или статья...

Я попытался пошутить, мол, важные сведения из газет входят в людей и через заднее место, и вообще, чем же подтираться, если не газетами?

Она рассвирепела:

- Чем, чем! Прошлогодним снегом, сеном-соломой! Шутник нашелся! Тронешь хоть одну газету - выпорю! Складывай прочитанные номера в стопку по порядку...

Зимой я катался на горке напротив дома или на коньках по Ушайке. Там вообще-то мне кататься запрещалось - можно было попасть в прорубь. Томительно тянулись дни, когда меня валила с ног простуда.

Отец шелестел газетами:

- О! Конференция приветствует приговор троцкистам! Гм... солидарность с испанским пролетариатом... Надо Борьке шапочку-испанку сшить, сейчас многие дети такие носят... Ага! Укрепление бдительности...

А я был так рад первой капели! Шла весна 1937 года. Я всё чаще уходил в дальние кварталы, открывая для себя всё новые уголки Томска.

Забрёл я на Загорную улицу и вспомнил, что там, в одном из домов, живёт Лида Маркевич. Девушка лет пятнадцати, у которой глаза как роднички. Лида была в два раза меня старше, но покорила меня совершенно тем, что общалась со мной как с равным. Она открыла мне сердечную тайну, о которой, по её словам, не знал никто. Мы так славно с Лидой играли!

Попав на Загорную, я вспомнил, что полгода не видел Лиду, почему-то ни она, ни её родители так и не навестили нас, хотя обещали. Она мне непременно обрадуется. Я зашагал по подсыхавшей тинистой тропинке. Из соседнего дома выскочила женщина. Она глянула на меня очень странно:

- Тебя кто к Маркевичам послал? Ты их родственник?

Подумав, что она сердится оттого, что я побеспокою людей, не имея на то основания, я торопливо пояснил, что нас с Лидой связывает большая дружба. И спросил, дома ли она. Женщина ответила вопросом на вопрос:

- Ты сам пришёл или тебя родители послали?

До сих пор помню интонацию эту, смесь злобы, подозрительности, страха, что ли. Я пояснил, что пришёл по своей инициативе. Женщина прохрипела мне прямо в ухо:

- Быстро поворачивайся и иди отсюда. Маркевичи - враги народа. Забудь сюда дорогу.

- А Лида?

- Нет там никакой Лиды! Говорят тебе, иди отсюда! Скажи родителям, чтобы они тебя выпороли хорошенько!

Я уже многое знал о вражде соседей, о разных кознях, когда на вашу капусту сажают гусениц или в вашу поленницу подкладывают полено, начиненное порохом. И я подумал, что тут что-то подобное. Пришёл домой и весело рассказал родителям о том, как эта тётка велела им сказать, чтобы меня выпороли. Я думал, мать возмутится, отправится на Загорную и покажет этой дуре, где раки зимуют. Но мать схватила ремень и действительно принялась меня хлестать, приговаривая:

- Мы тебя посылали туда? Посылали? Мы сами ходим туда?.. Ах ты, паразит! Поговори ещё! Мало ли что - были... Это когда было? Забудь эту фамилию и не болтай ни с кем! Запорю!

А я про Лиду до сих пор помню. Что стало с нею? Не знаю. Никогда ни одной минуты я не верил, что Лида способна на что-то плохое.

Вечерами со странной интонацией отец зачитывал отрывки из доклада товарища Эйхе: «Они, прежде всего, точили свой отравленный фашистский нож против того, чьё имя горит в сердцах миллионов трудящихся не только нашей страны, но и всего мира, они готовили подлое убийство, охотились, как дикие звери, за нашим великим вождём, за тов. Сталиным...»

Прочитав это, отец обращался к матери:

- Одного не пойму, как мог охотиться за тов. Сталиным извозчик с Томска-первого, ну, этот, у которого пролётка коврами украшена, Мануйлов?

- Не умничай! - говорила мать. - Не наше это дело.

А я думал: отчего у больших начальников фамилии какие-то особенные. Вот хоть того же Эйхе взять. Отчего это так? Ночами, полагая, что я уже уснул, отец с матерью переговаривались.

- Может, нам его портрет купить? - предлагал отец. - Сейчас в книготорге хорошие есть, я видел.

Мать раздражённо отвечала:

- Только этого гуталинщика мне в доме и не хватало!

- Ну что ты, Мотя, зачем так кипятиться? - успокоительно говорил отец. - Это же манёвр такой, суворовский, повесим, а любоваться необязательно.

- Брось! Люди, думаешь, не понимают? Не было портрета - появился. Тебе-то чего бояться? Совсем без причины они вроде бы не берут. Всегда зацепка есть. Почему еврея, Барона, забрали. Человек с такой фамилией сам по себе подозрителен. Тоже, навыдумывали себе фамилий, он бы ещё Герцогом назвался! Из Америки приехал, чёрт его сюда принес, племянница у него, видите ли, тут, Люлечка. Вот теперь ни Люлечки, ни, может, света божьего не увидит больше, а мы ему вельвет Борьке на костюмчик отдали. Вельвета не жалко, а вот на примерку к нему ходили, ты там рассиживался, Барон да Барон, про Америку интересно рассказывает. Эти рассказы нам боком могут выйти.

- Разве мог я подумать?

- Ладно, молчи, не трясись. Без какой-то зацепки, просто так, они не берут. Приличие соблюдают...

Я засыпал в радостной уверенности, что всё будет хорошо. Нормальных людей никогда не забирают. На то они и нормальные. А пройдёт лето, и осенью я пойду в школу.

Будущее казалось прекрасным. Я мечтал стать капитаном, но не надолго, так, поплавал бы немножко по морям и океанам, а потом - начальником в артели или же охотником на тигров. Ещё бы стать карманником, но не навсегда, а чтобы пацанам доказать.

Я бы вырезал кошельки возле кассы кинотеатра, и кормил бы знакомых досыта мороженым, а все бы меня хвалили и боялись, как Мишку Шмона боятся.

И мне было интересно: о чем родители вечерами шепчутся?

- Купил себе польский отрез табачного цвета! - сердилась мать. - Пошил английский костюм, пиджак с разрезом. Теперь в этом костюме из дома не высунешься.

- Почему же? - возражал отец. - Не украл, отрез в торгсине за золото купил. Этот отрез туда ссыльные польские паны сдали, а я рабочий.

- Умник! Рабочий он! Им же этот костюм из заграничной ткани, как красная тряпка быку!

- Ладно! Заведи-ка, Мотя, патефон, знаешь, ту, новую пластинку... Не хочешь? Я сам заведу.

На аллеях центрального парка

В тесных грядках цветёт резеда,

Можно галстук носить очень яркий

И быть в шахте героем труда.

Как же так, резеда? И героем труда?

Почему, растолкуйте вы мне!

Потому что у нас каждый молод сейчас,

В нашей юной, прекрасной стране...

Бодро напевал слащавый тенор. Я потихоньку слез с кровати и заглянул в «залу», отец пытался крутить маму в ритме фокстрота.

- Отстань! - вырвалась она. - Развеселился! Теперь твой табачный фрак так и будет в шифоньере висеть.

А я думал, жаль, если гости к нам перестанут ходить. Отцу столяр знакомый такой обеденный стол сделал, что его, если надо, раздвигают, и он становится в три раза длиннее и в два раза шире. Мать обычно готовила для гостей холодец и винегрет, который назывался у томичей студенческим мясом. Отец маму представлял гостям оригинально, сделав театральный жест рукой:

- Матрона лён дре р-ромaн те ля пасe!

Кажется, что звучный титул объявил, а вдумаешься - это он по-украински сказал, что Матрёна лён дерёт, а Роман телёнка пасёт. Братья - кто с гитарой, кто с балалайкой, кто с мандолиной. Тут тебе и куплеты смешные, и романсы грустные.

- Исполняется новое произведение великого акына Джамбула! - объявлял отец, наигрывая на балалайке, как на домбре, подражая голосом степному певцу.

Великого Сталина пламенный зов

Услышал всем сердцем, всей кровью Ежов,

Когда засияли октябрьские зори,

Дворец штурмовал он с отвагой во взоре.

Ползут по оврагам, несут изуверы

Наганы и бомбы, бациллы холеры...

Но ты их встречаешь, силён и суров,

Испытанный в пламени битвы Ежов.

Враги нашей жизни, враги миллионов,

Ползли к нам троцкистские банды шпионов,

Бухаринцы: хитрые змеи болот,

Националистов озлобленный сброд.

Они ликовали, неся нам оковы,

Но звери попались в капканы Ежова,

Великого Сталина преданный друг,

Ежов разорвал их предательский круг.

- Густо наперчил своё блюдо великий акын! - сказала мать.

Отец объявил народную песню про двух соколов. Они на дубу прощались, и один почему-то решил переложить заботы на другого:

Ой, как первый сокол со вторым прощался,

Он с предсмертным словом к другу обращался:

«Сокол ты мой сизый, час пришёл расстаться,

Все труды, заботы на тебя ложатся».

А другой ответил: «Позабудь тревоги,

Мы тебе клянёмся - не свернём с дороги!»

И сдержал он клятву, клятву боевую,

Сделал он счастливой всю страну родную.

Дядя Венедикт рассмеялся и запел лихую, цыганскую, с припевом:

Всюду деньги, деньги, деньги,

Всюду деньги без конца,

А без денег жизнь плохая,

Не годится никуда...

Дядя Саня сказал, что раньше этот припев пели по-иному: «Всюду деньги, господа...», а теперь вот из-за политики рифму испортили.

Ещё отцовы братья рассказывали интереснейшие истории о Томске дореволюционном, анекдоты, даже фокусы показывали.

Один из фокусов был хулиганским: дядя Костя становился на четвереньки, кричал: «Огонь»! - и громко пукал, отец в этот момент подносил к его брюкам спичку, и вспыхивало синее пламя. Потом я с друзьями не раз пытался повторить этот эффектный номер. Ничего не получалось.

А какие знакомые были у отца! Лётчик гражданской авиации, санитарный врач, самый настоящий художник, подаривший нам несколько пейзажей и нарисовавший мой портрет при помощи фотокарточки.

Отцу самому учиться не пришлось, так он всё мечтал о какой-то необыкновенной карьере для меня и очень не хотел, чтобы я тоже стал часовщиком. Они с матерью всё спорили, кем я буду, пытались выяснить, какие у меня наклонности. Вот и художника Пинегина просили меня проэкзаменовать.

Он дал мне лист бумаги и говорит:

- Нарисуй самолёт!

Я нарисовал, он посмотрел, сказал, что это вид сбоку, и предложил нарисовать самолёт в фас, то есть вид спереди. Я художнику ответил:

- Никогда самолётов спереди не видел, они всегда боком летают.

Засмеялся Пинегин и перестал приставать. Ну я-то понял, что мой самолёт ему не понравился, потому что мать с отцом огорчились. А чего огорчаться и чего допытываться, кем я быть собираюсь? Мне пока и так хорошо. Разве не радость, если к вам приходит самый настоящий клоун, пусть даже он без грима. Клоун этот работал в цирке рыжим, а без парика он был брюнетом, тощим и длинным. С ним, для контраста, работал в паре лилипут, а потом этот лилипут повесился, как пояснил рыжий, от горькой любви. Рыжий в эти дни много пил, сидел у нас на кухне и горько плакал.

- Как же вы друга не уберегли? - спросила тогда мать.

А я подумал: да как уберечь-то?

Меня посылают на улицу Петропавловскую за молоком, а у молочницы - дочка Клара, голова у неё в маленьких таких кудряшечках. И всё! Любовь моя тоже не очень-то сладкая: и Клара меня не замечает, и пожаловаться никому нельзя - засмеют...

...Да, хороши были у нас гулянки! У наших соседей Есманских гулянки были тоже весёлые, но всё же у них было не так интересно. Да и пели они с гостями чаще всего: «Посияла огирочки», «Цыганка гадала», «Распрягайте, хлопцы, коней». Потому, наверно, она популярна, что есть в ней всё: и отдых после тяжких трудов, и романтика любви.

Верх дома занимали мы с семьей Есманских пополам, но это пополам было не совсем пополамное. До революции весь верх, видимо, занимал один хозяин, было у него три комнаты и кухня. Теперь ту комнату, дверь в которую вела прямо из прихожки, занимали Есманские, напротив кухня, из неё ход в две наши комнаты. Кухонный стол у нас был общим, обедали за ним по очереди. Этот стол был источником недоразумений: то одной, то другой хозяйке казалось, что из чашки убавилось масло, что за ночь в вазе стало меньше варенья. Если честно, то я лишь раз попробовал чужое малиновое варенье, а крик был и тогда, когда я ничего не брал.

В кухне располагалась большая русская печь с огромным шестком и отверстием для топки, прикрытым заслонкой, с подпечком для ухватов и кочерёг. В печи томилось молоко, прели щи да каша для двух семей. Иногда в дымоходе коптили окорок или рыбу. Под самым потолком кирпичная перемычка отделяла от кухни лежанку, на которую можно было попасть из прихожки. Георгий Фаддеевич тогда мне казался совсем древним дедом, хотя было ему всего лет пятьдесят. Сосед наш спал на печи. Он утверждал, что раскаленные кирпичи лучше всяких врачей вылечивают почки, печень и другие органы. Мне всегда хотелось самому испытать целебное свойство лежанки. Меня манили темнота, жар, глушь. И вот, бывало, протянет Фаддеевич руку, и я уже рядом с ним. На тряпье, возле лагушка, в котором упревает брага. В сильные морозы в этом закутке так хорошо! Кирпич жжёт спину, терпеть уже невозможно, ты покряхтываешь, и кажется, что через калёные кирпичи действительно в организм вливается здоровье.

Однажды под Новый год Есманский взгромоздил на лежанку двухведерную стеклянную бутыль с мутной жидкостью. Он запоздал поставить брагу, теперь решил максимально ускорить брожение, плотно забил в горло бутыли деревянную пробку. Хорошо, что в эту ночь меня не было на лежанке. Под утро квартиру потряс взрыв. Вопила жена Есманского, мы кинулись на кухню, включили свет и увидели в прихожке на полу мокрого Георгия Фаддеевича, повторявшего:

- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Вокруг лежали осколки, сильно пахло брагой. Мать вполголоса костерила соседей.

А мне соседи нравились! Георгий Фаддеевич был пряничный мастер-кондитер, а дома делал штампы для печений. Строгая для этой цели полено, Фаддеевич учил меня очень смешным стишкам и прибауткам:

- Серп и молот - смерть и голод! Ворошилов - вор вшивый! Сталин - Сралин! - выкрикивал я. Понимал, что смешные, но читать их можно только дома.

Мать поймала меня за ухо:

- Кто тебя научил? Фаддеевич? Ну, сволочь! За такие вирши тебя лишат отца и матери! Дубина ты стоеросовая!

Бледная, побежала к Есманским. Что там было, не знаю, но, забежав в комнату, она вдруг упала, стукнувшись затылком о пол. Хорошо, что как раз вернулся с работы отец. Он прыснул на неё водой, дал понюхать нашатырного спирта, поясняя мне при этом:

- При обмороке надо давать нюхать нашатырный спирт. Он прочищает мозги.

Отводившись с матерью, он тоже пошёл к Есманским. Вернувшись, сказал мне:

- Фаддеевич болтал это по глупости. Но ты же у нас умный?

Естественно, я считал себя достаточно умным. Фаддеевич пошутил, мне шутка понравилась. Хотелось своих родичей удивить. Виноват я, что смешные слова так и просятся наружу! Заговорил об этом с Вовкой Смирновым, а он:

- Человече! Взрослые знают, где и на какую полку слово положить, а мы его можем обронить там, где не полагается. Нам хватит игры в чику и учебы в школе, а когда повзрослеем, тогда видно будет.

Я знал, что Вовка зря не скажет. Он - взрослее, опытнее. И все же какой-то чертик подзуживал: а о чём говорят взрослые? О чём перед сном шепчутся родители?

Дикторшу местного радио забрали, старушку. Она была из дворянской семьи. Держали её на радио за хорошо поставленный голос, за дикцию, безукоризненное произношение и эрудицию. Когда она читала сообщения, то слушателям всё было ясно и понятно. Другие дикторы ей и в подмётки не годились. Мы всегда радовались, когда передачи вела именно она. Но в последнее время она, видимо, много думала о том, что органы забирают очень часто бывших дворян. Раз вернулась домой и поняла, что кто-то побывал в её комнатушке. Замок был цел, но салфетка на столе была сдвинута с обычного места. Пачка писем была завязана совсем не таким узлом. Она убедилась, что нескольких писем в пачке недоставало.

Дикторша стала нервничать. Ей казалось, что она по радио может сказать не то, что нужно. Она даже поделилась своими страхами с сотрудниками. Её успокоили. Диктору надо приходить в студию к половине шестого. Она не выспалась, очень волновалась, и голова у неё болела. И однажды, неожиданно для себя, она сказала в микрофон:

- С добрым утром, господа!

Зачем такой стародавний рефлекс на беду сработал? Сидела в студии перед микрофоном, машинально читала текст, а дверь с крючка рвали незнакомые ей люди, дверь была застеклённой, и она видела их искаженные яростью лица...

- Боже мой! - повторяла мать. - Мухи не обидит, отзывчивая. Она у нас пунктуацию и орфографию читала, когда я на курсах делопроизводителей была.

- Это уже политическая статья, - сказал отец. - Стенка ей обеспечена... Я не дворянин, никто, но стал от каждого шороха вздрагивать...

- Пугает, - говорила мать, - хочет всю страну в дрожь вогнать, так-то ведь управлять легче...

- Что ты, Мотя, говоришь? Может, он не всё знает, может, искажение на местах?

- Чёрта с два... Он затеял, а уж на местах-то рады стараться. Человека в кутузку, а вещички - себе... Как во времена испанской инквизиции. Надо сидеть, как мышам в норке...

Гости всё же иногда приходили к нам, хотя гораздо реже, чем прежде.

К нам приходил в гости лётчик, стройный, сильный, с невестой. А потом пришла одна невеста, осунувшаяся и постаревшая, и рассказала, что Фёдор повесился, так как комиссия признала его не годным к полётам - сердце больное. Я и видел-то этого Фёдора всего раз, да и то мельком, но думал о нём потом долго, и в детстве его не раз вспоминал, и в юности, и в зрелые годы. Такой здоровенный! В небо можно подняться не только на крыльях самолёта. Зачем ты, Фёдор, мне помнишься?

Солнце калило нас жаркими стрелами,

Дождь пулемётом строчил.

Буря и холод нас смелыми сделали,

Ветер нас петь научил.

Сколько спорил с родителями по поводу песни. Солнце калило стрелами? Но почему не кололо? А пулемёт при чём? Родители отвечали, мол, закаляться надо, чтобы стать сталинским соколом, об этом песня.

Тогда на стадионе «Медик» была вышка, с которой каждый желающий мог прыгнуть с парашютом. Правда, парашют был привязан к верёвке, и спускались с вышки не столько на парашюте, сколько на этой самой верёвке. Родители там прыгали, мечтал о прыжке и я. Не довелось. Когда я вырос и на Дальнем Востоке служил, не раз взлетал в небо на американском транспортнике «Дуглас». Ну, небо, ну и что? Видимо, было у Фёдора нечто особенное в устремлениях, в характере. Каждый прикипает сердцем к какому-то делу, а почему - не всегда сможет объяснить.

Детская моя кроватка

Однажды отец пришёл домой расстроенный и вполголоса сказал матери:

- Маху мы дали с этим поэтом... Арестовали его... Ты совершенно права была: сейчас и самим лучше дома сидеть, и к себе не звать...

- Да ведь он приходил, когда всё спокойно было, - сказала мать, - кто мог подумать? Блаженненький, кому он мог мешать?

Дяди Костина жена, единоверка, навещала стихотворца Клюева, носила ему просфоры, булочки. Поэт для единоверок был кем-то вроде проповедника. Они видели, что настоятель церкви к этому приезжему благоволит. Мои же родители, услышав о нём, проявили интерес к нему как к столичному литератору.

И однажды Константин Николаевич появился в нашем доме со странным человеком - сутулым, кряжистым, одетым в поношенную поддевку. Есманские его даже за нищего приняли.

Константин Николаевич быстренько провёл его через общую кухню к нам, и в нашей комнате пришелец заговорил быстрыми прибаутками.

Отец сказал мне:

- Разуй глаза, настоящий поэт пришёл.

- Как Пушкин? - уточнил я, ибо незнакомец походил не то на извозчика, не то на татарина-старьевщика.

Я бы сразу и забыл этого человека, если бы не фамилия - Клюев. Я и спросил его:

- Ты клюёшь, как птичка?

Он ответил что-то в том роде, что да, клюёт с древа российской словесности сладкие ягоды поэзии. Помню, меня поразил акцент, казалось, что человек нарочно говорит мудрено и как бы припевает. Я ведь жил всегда в Томске, здесь никто никогда так не говорил, а говорили, как и по радио говорят, чуть акая на московский манер.

Матери очень хотелось послушать настоящего, известного поэта. Она любила Есенина, Блока, а Маяковского недолюбливала.

Когда пригласили гостя к столу, речь и зашла об этих поэтах, об их взаимоотношениях. То и дело звучало: «Есенин-Есенин!» Потом Клюев читал свои стихи. Мне они не понравились, ибо я в них почти ничего понял. Я решил, нет, не Пушкин, гораздо хуже. И «Конька-горбунка» ему, видимо, тоже слабo сочинить. А теперь вот, оказывается, этого самого старичка забрали. А я думал, что таких старых уже и в тюрьму не берут.

После ареста этого поэта мать была очень расстроена. Отец с матерью перестали по выходным ходить в гости. И к нам редко кто теперь заглядывал. Из шести отцовских братьев навещал нас только Сергей Николаевич. За излишнюю любовь к горячительным напиткам его сняли с должности директора карьера. А пил он, по его словам, потому, что работа была рискованная, с взрывами связанная. Покинув карьер, он стал работать ассенизатором. Сам он обозначал свою новую должность более точным и ёмким русским словом. Стоило отцу и матери отвернуться, он опустошал все флаконы с одеколоном и духами, куражился, кричал:

- Притихли? Попрятались в норы, как сурки. А я не боюсь! Я честный советский говночист, и мне нечего бояться. Пролетарию нечего терять, кроме своих цепей!

- Перестань паясничать, - сердился отец, - я, что ли, не пролетарий? Тоже горб гну!

- Ну так и не трясись, как желе!

Вскоре забрали портного, который шил отцу костюм табачного цвета. Возле артучилища был у этого портного домик. Меня удивляла вывеска: «Военно-гражданский портной». Как это? Отец пояснил. Портной этот шьёт и военную форму, и гражданские костюмы.

- Военторг. Дефицит. Консервы! - сказал отец по поводу ареста портного.

Обвинили закройщика в шпионаже. Мол, клиент скинет китель, портной поведёт командира за ширму, а жена в это время карманы кителя обшарит, секретные документы скопирует. Её взяли вместе с мужем.

Рассказывали, по ночам по городу снуёт чёрная легковушка. Клаксон каркал, люди в домах обливались холодным потом. Но «чёрный ворон» ездил больше по центру. Видимо, считалось, что профессоров и других солидных людей нужно и арестовывать солидно. Простолюдинов в НКВД привозили на телеге или приводили пешком.

И опять ночью подслушал я разговор.

- Ежов-то - пигмей, карлик. И садист к тому же.

Я не вытерпел и спросил:

- Что такое - пигмей? Карлик - я знаю, маленький. Но какой же он маленький! Нарком ведь, я портрет видел. Ну, садист, потому что всех садит. А пигмей - что?

Мать вскочила и больно дёрнула меня за ухо:

- Будешь родителей подслушивать - убью! А будешь болтать - этот садист нас всех вмиг посадит!..

С той ночи они больше не шептались.

В те дни домоуправы обходили свои владения и требовали от жильцов, чтобы они обозначали на каждой двери номера квартир и фамилии жильцов, в них проживающих. Велено было также на воротах каждой усадьбы прибить козырёк с электрической лампочкой, номером дома и названием улицы. Объясняли это тем, что так будет удобнее доставлять почту, телеграммы. Так доктора быстрее найдут своих пациентов. Но люди уже догадывались, что за почтальоны и доктора.

Занятия в школе должны были начаться только через месяц, мне уже всё купили: ранец, аспидную доску, грифель. А однажды ночью я спокойно спал в своей кроватке детской, я из неё вырос, ноги были продеты сквозь перекладины спинки - не вмещались. И тут вдруг вспыхнул свет.

- Ну что вы! - возмутился я, но умолк, увидев в комнате двух военных, один стоял у дверей, другой будил мать и отца.

Гости приходили к нам и ночью, особенно отцовы братья или приезжие из других городов, которые когда-то с отцом дружили.

- К папе пограничники пришли! Вставай, пап! К тебе!

- Чему радуешься, дурак! - сказала мать. Она была бледна. - Пограничники на границе стоят, родину охраняют, а эти... Они ходят по ночам и детей сиротами делают.

Одному из военных это сильно не понравилось, он насупился и сказал:

- Гражданка, прекратите вражескую агитацию!

- Кого агитировать? Вы - машина, механизм, колёсики...

- Гражданка! - грозно сказал военный.

Второй успокоительно заговорил:

- Там разберутся...

- Для галочки в отчете и забираете...

- Гражданка, последний раз говорю, прекратите вражескую агитацию! - заорал первый военный.

- Мотя, прекрати, ошибка вышла. Разберутся...

- Детей сиротами делают! - яростно закричала мать. - Агитация! Решили сирот плодить?

- Он сиротой не останется, его родина воспитает…

Я подумал, а как это родина меня воспитывать станет? Томск - моя родина. Он любим, но отца и мать люблю ещё больше.

- Вот спасибо, удружили! - иронически сказала мать, пошла к шкафу и стала выкидывать оттуда папки с документами.

- Почитайте вот. Служил он в Красной Армии - грамота, на работе передовик. Нигде ни одного замечания. Рабочий, не дворянин и капиталист. Кого хватаете?

- Гражданка! Сядьте на тот вон стул и не вставайте! Документы мы сами просмотрим, без вас.

И тут один военный поднял меня с кровати, а второй принялся ворошить мою постель. Я соображал, вспоминал. В одной книжке было написано, что вот так революционеры прятали прокламации в детскую постельку. Но жандарм догадался, взял ребенка на руки, а другой жандарм эту постель обшарил. Ситуация была та же. Только меня на руки не взяли. Я просто стоял возле кроватки, дрожа от холода.

Военные обшаривали нашу квартиру очень долго. Я снова лег в кровать и неожиданно для себя вновь уснул. Меня разбудила мать:

- Посмотри на отца-то. Попрощайся, может, не увидишь никогда.

Отец поцеловал меня, слезинки выкатились у него из глаз.

Вышли мы вслед за отцом и военными на кухню, а там, оказывается, стояли соседи, Есманские. Одетые. Видно, давно уже не спали.

Завидев отца, Георгий Фаддеевич с нежно-издеватель-ской интонацией сказал нараспев:

- Вот та-ак, вот та-ак!

- Чего так-то, сволочь? - свирепо спросила мать. - Ты уверен, что завтра за тобой не явятся?

Фаддеевич умолк, в глазах был ужас.

На другой день к нам пришёл домхоз по фамилии Штанев. Он давно набивался в приятели к отцу. Матери Штанев раньше всегда целовал руку. Теперь Штанев обратился к ней официально:

- Гражданка, вы выселяетесь из этой квартиры как семья врага народа.

- А куда ж мы пойдём?

- Меня не касается. Грузчики, приступайте!

Двое верзил в широченных штанах и тяжелых смазных сапогах принялись хватать наши вещи и таскать, лестница у нас была крутая, в два оборота, спускать тяжести неудобно. Штанев сказал:

- Вышвыривайте прямо в окно!

Верзилы гоготали. Через заборы испуганно смотрели соседи. Половина мебели поломана, и где ночевать? Конечно, кто-нибудь из родственников на ночлег пустил бы, но нельзя было оставить вещи на дворе, растащат ведь всё до последней ложки.

Никто к нам не подходил, никто ничего не спрашивал. Пригласила нас к себе ночевать Агафья Васильевна Дубинина, она ни одной фразы не могла выговорить без мата, но душа у неё, видать, была добрая.

- Не плачь, Мотька! Давай перетаскаем всё твое шмутье в мой сарай.

Мы ночевали теперь у Дубининых. Мать ночами плакала, тётя Агаша успокаивала. Вскоре мать принялась искать выход из положения. Обошла всех знакомых. Но быстро поняла, что никакие связи, никакие авторитеты помочь не могли.

Я готовился к первому сентября, хотя и не знал, примут ли меня теперь в школу. Уже холодало, мать с тётей Агашей копали в огороде картошку, когда за оградой раздался крик:

- Алямс-Алямсович-Алямс!

Кричал отец. Был он острижен наголо и изрядно пьян. А пьяный он всегда «алямс» кричит.

Мы с матерью кинулись его целовать, но он отстранил нас:

- Я вшивый, на мне вшей, как звезд на небе!

Агаша тут же принялась на плите греть воду, с отца сняли всё до ниточки и посадили его в тёмном углу сидеть голого. Потом он долго мылся, повторяя:

- На мне вшей, как звезд на южном небе.

- Вот гады! Вот гады! И тут кровоподтёк, и тут синяк!

- Эх, Мотя! Разве в синяках дело?

Видно было, что не хотел нас расстраивать. Многое он рассказал матери позже, когда уже уходил на фронт и чувствовал себя более или менее свободным. А там с него подписку взяли, чтобы молчал.

Он бы, может, не вернулся к нам, но однажды, когда отца вели по коридору на допрос, он встретил начальника, приехавшего из Новосибирска проверять местных чекистов. В начальнике этом отец узнал друга своего детства. Вместе сиротствовали. Тот тоже узнал отца и спросил машинально:

- Николай, ты как тут?

- Тебя бы спросить надо.

- Ладно, я твоё дело посмотрю...

Вот после этого отца и выпустили, взяв подписку о неразглашении. А ему так хотелось рассказать о том, что испытал. Я это чувствовал.

Квартиру нашу ещё никто не занял, мы сами сбили с неё замок, перетаскали вещи и стали жить, как ни в чём не бывало. До школы осталась неделя, я ходил с отцом на работу. В мастерской много часов, от самых маленьких до самых больших. Были там такие большие напольные часы, что я в них входил, как в кабину, запирал за собой дверцу. Можно было видеть там и часы-брошку, похожие на маленькую голубую капельку. Часы-музыканты играли «Камаринскую», «Степь да степь кругом». А вот часы-гном. За спиной у гнома мешок, в руке держит часы, качает головой и насвистывает. В часах-фонтане звонок заменяли струйки, сколько времени - столько струек. А однажды в мастерской чинили ипподромные часы с колоколом, на другом конце улицы было слышно.

В очередной раз шли с отцом из мастерской, отцу встретился знакомый сотрудник газеты. Мы отошли к забору, за которым простирался огромный опустевший огород с кучами привядшей ботвы.

Говорил больше отец, а корреспондент лишь изредка изумлённо восклицал или задавал вопросы. Мне не терпелось попасть скорей домой. Только и слышалось: «а он говорит... а я ему отвечаю...» Корреспондент спросил что-то слишком громко. Отец сказал:

- Тише!

- Никого же нет! - сказал газетчик.

- А может, агент в землю закопался, ботвой прикрылся, у них всё возможно!

Я решил поторопить отца:

- Айда домой! Долго говорите, и разговор у вас неинтересный.

- Неинтересно ему! А отца лишился, интересно было бы? - вспылил отец.

- Ну, Николаевич, что он ещё понимает? Я о вас как о передовике в нашу газету напишу. Не знаю - пригодится ли вам это, но сделаю обязательно...

Обещание своё этот газетчик сдержал, ничего не побоялся. Встречались и тогда люди!

Однажды мы шли возле Дома Красной Армии, почти два этажа занимал там огромный, рисованный маслом плакат. Красивый нарком Ежов сжимает в рукавицах с иглами отвратительных маленьких человечков. На спине у каждого человечка надпись: «Шпион», «Диверсант», «Расхититель».

- Вот это рукавички! - сказал я.

- Чему радуешься? Может, на той вон колючке я сидел, кое-как сорвался…

- Так ты же, папа, не диверсант!

- Нет, конечно, но колючек этих испробовал досыта.

Он мне про историю многих томских домов рассказывал. Про одно здание он говорить не хотел. А однажды сказал загадочно:

- Здесь, сынка, людей мучили.

- Кто мучил? Белые красных? - догадался я.

- Да нет.

- Красные белых?

- Русские русских, потому что - дураки! Вырастешь, узнаешь. А может, и нет.

Он замолчал. Мы прошли уже полгорода, когда он не-ожиданно сказал:

- А всё-таки - узнаешь! Не может так быть, чтобы не узнал!

Эти его слова и его чувства я понял много лет спустя, когда уж его и на свете не стало.

Той осенью я был весь поглощён моим первым учебным годом. И вдруг оказалось, что директор нашей четвёртой школы - шпион, пытался школу поджечь.

- Не верю, - сказала мать, - он всё лето её белил-красил, сам за сторожа там ночевал. Зачем ему было поджигать?

Однажды пришёл отец и говорит:

- Лектора Ермолаева посадили.

Этого лектора знал весь город. Он был командиром. Потерял обе руки на войне. Вернулся в Томск и стал лектором. Выступал он в командирской гимнастерке, в галифе и хромовых сапогах. К обеим култышкам рук ему привязывали по указке.

В те вечера, когда лекцию в Доме Красной Армии читал Ермолаев, там яблоку было негде упасть. Он говорил красочно, приводил интересные, убедительные примеры, очень хорошо знал карту мира.

Мать сказала:

- Как мог навредить безрукий?

Есманский предположил:

- Знал слишком много!

А в нашей комнате по выходным патефон во всю наяривал патриотические песни: «Мы поём о своём изобилии...», «Два сокола ясных...». Мне больше нравилась «У самовара я и моя Маша», но отец сломал эту пластинку, сказав, что песня эта признана упадочной.

Ну вот! И песня «упала», и на праздники к нам почти никто не приходил. Если заглядывали родственники, то все сидели как на иголках, никто не пел, не шутил.

Раз шли мы с отцом тропинкой возле Ушайки, он вполголоса говорил:

- Меня могут опять забрать, и уже совсем. Борька, ты учись только на «отлично», понял? Они ведь и членов семей не щадят...

Потом в отчаянье махал рукой:

- Нет, вижу, что не осознать тебе!

И я действительно в свои восемь не мог ясно ощутить реально нависшую над нами черную глыбу.

Поскольку мебель наша была изрядно переломана грузчиками, мать просматривала объявления, выписала адрес. Там дёшево продаются по случаю плательный шкаф, стулья и другие домашние вещи.

В воскресенье отправились по адресу. Старинный двухэтажный дом вблизи Белого озера. Отперла нам грустная женщина. В квартире была ещё девочка с длинными тёмными косами. Мебель матери не понравилась, расцветка или что-то её не устроило. Женщина предложила купить светильник в виде совы. Мать остановилась в нерешительности. Я спросил:

- Можно посмотреть, как он светит?

Женщина воткнула штепсель в розетку, и зелёные глаза совы засияли. Я представлял, как будут удивляться знакомые пацаны.

- Купите, купите, купите сову! - стал я просить родителей.

Девочка зарыдала:

- Память о папе!

Женщина жёстко сказала:

- С голода нам подыхать с этой совой? - И пояснила нам: - Мужа арестовали. Военный, ни в чём не виноват, а вот. Надо всё продать и уехать. Меня на работу нигде не берут...

Девочка продолжала плакать. Отец сказал:

- Возьмите деньги, а сову не надо, раз память. И вообще...

Женщина отдёрнула руку от денег, гордо подняла голову:

- Подачек мы не берем!

- Что вы? Я сам там был... сидел...

Женщина смерила его взглядом:

- Да? Вы там были? А сейчас вы почему здесь?

- Что же мне, по-вашему, теперь надо идти обратно, самому садиться?

Мать дёрнула отца за руку:

- Идём, тебя оскорбляют!

Я понял, что совы у меня не будет, а мне её просто ужасно хотелось иметь, и я заныл:

- Я сову-у хочу!

И тут мать дала мне такую затрещину, что у меня сразу отпало желание иметь сову...

...В 1941 году, когда началась война, друзья-приятели решили устроить отца в артиллерийское училище ремонтировать оптику. Он для фронта уже и по возрасту мало подходил. Специалистов не хватало. Дали бы бронь.

Но отец сам побежал в военкомат, попросил отправить на фронт. Он всё ещё помнил страшный подвал, боялся, что возвратят туда, хотел быть от него подальше. Там людей набивали в конурки так, что можно было только стоять. Бросали в камеры шкуру, всю завшивленную, чтобы людям стало ещё тошнее. Мать рыдала, а он был почти спокоен, потому что с души у него упал тяжеловесный камень. Фронт и сама смерть казались избавлением. Он знал, что они и членов семей не щадят. А мать это не совсем понимала. А я - тем более.

Отец погиб зимой сорок первого, и нет могилки или места, где можно было бы поклониться. Как я узнал после, в томском подвале выколачивали из отца признание, что он являлся казначеем белогвардейской организации. Что-то более нелепое трудно и придумать. Он же был сыном народника. Да и вообще. Часовщик и вдруг - казначей монархический! Всё равно что верблюд - с мотором от мотоцикла. Но сажали и по более нелепым обвинениям.

Как это всё странно! Дома стоят те же, тропа, по которой ходил с отцом и матерью, та же. А их давно нет. Может, в каком-то из домов сохранилась наша мебель?

В сарае у знакомого я обнаружил свою детскую кроватку. Валялась среди прочего хлама. Я даже её не узнал. А знакомый сказал:

- Твоя, родная.

Самодельная деревянная кроватка! Из неё меня, ребенка, поднимали ночью люди в форме пограничников. Стучали, надрываясь, сердцa матери и отца. Была трагедия. Но всё прошло, а кроватка осталась.

Иероглиф «Фу»

Ван Дзину было десять лет, когда он совершил путешествие из Улан-Удэ в Томск. До этого он жил с отцом и матерью в одной из фанз китайского старшины на самой окраине города. Мать и отец Ван Дзина прислуживали старшине Янь Ченю. Мать трясла циновки, а отец делал пампушки маньтоу, пельмени дзяо дзы и лапшу для старшины и его гостей. Ван Дзин вместе с другими мальчиками и девочками день-деньской мыл бутылки для ханшина.

Но мать умерла, а потом уехал во Владивосток на базар и не вернулся отец. От старшины, в лицо которого нельзя было смотреть, как на солнце, пришёл Вэй Го и сказал, что отец не вернётся, и нужно ехать в Томск.

Ван Дзина поразили вокзалы с огромным скопищем людей, таскавших туда-сюда узлы и сундуки. Наибольшее удивление вызвали у него имевшиеся при вокзалах специальные дома. В полу там были пробиты ряды дыр, и каждый мог войти в такой дом и справить там нужду в одну из дыр. Каждый такой дом был больше самой большой фанзы старшины, и Ван Дзин подумал, что в подобном доме можно было разместить несколько китайских семей. Вэй Го посмеялся над ним.

Ехали они в телячьем вагоне на нарах, но Ван Дзину это казалось верхом роскоши. Почти на каждой остановке они бежали в дом с дырами, и Вэй Го незаметно прятал в какую-либо щелку клочки папиросной бумаги и ставил красным карандашиком возле этого места на стене иероглиф воды.

- Не твоего ума дело! - отвечал он на расспросы Ван Дзина, но пояснил всё же не без самодовольства, что он - уполномоченный китайской почты. Любой китаец, увидев знак, проверит почту, и, если знает кого-то из адресатов, доставит письмо.

В Томске на окраине города они нашли тюрьму и долго стояли возле тюремной конторы, кланяясь на всякий случай каждому входящему и выходящему.

Наконец вышёл Го Хань. Он одет был так же, как они: в синюю куртку и брюки, но на ногах у него были не тапочки, а ботинки! Как должно быть неудобно в них ходить!

Го Хань отвёл их в посёлок возле красных казарм. Здесь китайцы жили в просторных полуземлянках, располагавшихся таким образом, что образовался посреди обширный двор. Дымились в этом дворе жаровни, сохло на верёвках белье, работали парикмахеры, поставив под тополя стулья с прикрепленными к ним зонтами. Здесь был свой старшина. Официально он числился заведующим мастерской по ремонту зонтов, на самом же деле торговал опиумом. Две землянки в этом посёлке были курильнями. Го Хань, работавший в тюрьме рассыльным, сказал Ван Дзину:

- Никогда не посещай курильню, мой мальчик, не пей ханшин и не играй в карты. Был случай, когда в этом дворе двое проиграли все и стали играть на жизнь. И оба - проиграли. И перекинули они веревку с двумя петлями через то вон дерево. Надели петли на шеи и стали тянуть, кто кого перетянет, кто первый умрёт… Твой отец был поваром. Достойное дело! Я помогу тебе устроиться посудомойщиком в русскую столовую, а ты старайся и приглядывайся к тому, что и как делают русские повара.

Вэй Го остался помогать старшине в его делах, а Ван Дзин уже на другой день мыл посуду в столовой.

Через десять лет Ван Дзин уже был поваром в рабочей столовой. Его соотечественники сапожничали, портняжничали. Иные собирали утиль по дворам, и с раннего утра было слышно в разных концах города:

- Тляпка, лезина, гальёша!

Другим посчастливилось устроиться заведовать ларьками утильсырья или открыть мастерскую зонтов. Много было китайцев - чистильщиков обуви. Иные с зари и до зари гнулись над грядками своих теплиц. Именно у них томичи учились выращивать ранние овощи. Но вырастить так рано, такую ровную сочную редиску, какую выращивали китайцы, не удавалось никому. А ещё китайцы выращивали ранние укроп, петрушку, лук. Бывало, снег ещё не стает, а уж по базару несется крик:

- Ледиза! Ледиза!

Были среди китайцев удивительные мастера по изготовлению ширм. Китайцы продавали на базаре надувные шары с намалёванными на них смешными рожицами. Стоило нажать такой шар, как он истошно вопил: «Уйди! Уйди!».

А один китайский старик в летний праздник устроил в городском саду фейерверк в виде дракона. В темноте майской ночи бабахало, трахало, дракон распускал свой феерический хвост. Вмешалась милиция. Впредь фейерверки в Томске устраивать было запрещено во избежание пожаров и с тем, чтобы не пугались лошади и собаки.

Ван Дзин никому не завидовал, даже китайскому старшине. Он получал твёрдый оклад, но ни копейки не тратил на питание. Он был членом профсоюза, в столовой его называли уважительно Иваном Семеновичем, ему были подчинены посудомойщицы, раздатчицы, младшие повара, уборщицы. И жил он не в полуземлянке, а имел комнатку в настоящем каменном доме на Обрубе. Фарфор, на полочке - литографии: боги и герои вальяжничают на фоне разлапистых сосен. Висел на цепочке фонарь из цветной бумаги с деревянным донцем, на котором укреплялась короткая красная свеча. Над входом висели длинные полоски красной бумаги с иероглифом «Фу», означающим счастье.

Тревожили лишь думы об отце. Он спрашивал всех, кто приезжал навестить Вэй Го.

Пошёл к нему в очередной раз. Тот принял Ван Дзина в своей землянке лёжа.

Вэй Го смотрел на большой термос, на котором были изображены танцующие журавли, и молчал. Он был теперь богат. Он собирал деньги с курильщиков опиума, он отвечал за посев и охрану конопли на обширных пустырях возле Ушайки, возле казарм и за Аптекарским мостом, везде, где проживали китайцы. Но на беду Вэй Го сам пристрастился к курению опиума и теперь сильно болел. Наконец, он обратил внимание на гостя и, поманив его пальцем поближе, сказал:

- Ты уже взрослый мужчина. Старшина Ян Чэнь приставал к твоей матери, и она отравилась. Отец хотел донести русской полиции. Община хранит свои тайны. Не хмурься. Твой отец умер легко. Его напоили тёплым ханшином и положили в яму вверх лицом. Только начали засыпать землей, он и отдал богу душу. Теперь он где-нибудь на полянке скачет зелёным кузнечиком или кружит коршуном высоко в небе... Не сверкай так глазами! Что тебе душить меня? Я и так скоро умру. Как сказал поэт Ли Бо: «В облаке вижу я платье твоё…» Хорошо сказано. Подумай об этом… А отец твой перед смертью почти не мучился. Ведь иногда у нас зарывают преступника в срубе из дерева, он сам отравляет свой воздух и умирает очень-очень медленно. Это гораздо хуже…

Ван Дзин сшил в ателье настоящий европейский костюм-тройку и женился на посудомойщице Дарье Васильевне, скромной девушке, родители которой скончались от тифа.

Жизнь семейного повара пошла ещё лучше. Русская жена как бы привязывала Ивана Семеновича к земле России навсегда. Сначала у них родилась дочь Надежда, позже - Евдокия. Ван Дзины получили более просторную квартирку, обставлялись.

А потом пришло время, когда в городе стали арестовывать людей. Любая нерусская фамилия вызывала двойное подозрение. Но Ван Дзин был добросовестный человек, член профсоюза. Когда вечером в его квартиру вошли двое в форме, он подумал, что это какая-то ошибка. На допросе он объяснял молодому военному всю нелепость обвинений, но тот приказал ему молчать. В котле со щами нашли посудное полотенце. Доказать, что оно заражено бактериями, как дважды два - четыре. Ван Дзин, конечно, самый настоящий китайский диверсант!

Ван ночью думал в камере: как могло попасть в суп посудное полотенце? Да, была у него помощница, сварливая женщина. Он всегда своим помощникам говорил:

- Здесь кушайте сколько хотите, но не надо класть в сумки. Рабочий должен есть наваристый суп.

Такие слова не всем нравились. А эта жадная женщина возненавидела его. Как всё это объяснить следователю? Должна же быть справедливость? Какой Ван Дзин китаец? У него даже жена русская.

На одном из последних допросов военный ему сказал:

- Молчал бы ты, ходя, да подписывал бы всё побыстрее. Тут и русских ставят к стенке почём зря.

* * *

В избушку, где жили Фёкла Касьяновна и Аполлон Северьянович, я заходил часто. Северьянович иногда позволял мне полистать переплетенные им самолично и окрашенные по обложкам тома журналов «Нива» и «Север». Обложки он выпилил из фанеры. Всё было солидно, прочно, а главное - в журналах было много удивительных иллюстраций.

Северьянович был белильщиком. Утром он уходил на работу, положив на плечо палки с привязанными к ним под углом кистями. В другой руке он держал ведро с известью.

Приветствуя соседей, ставил ведро на землю и поднимал руку ко лбу. Привычка эта осталась у него с крепостных времен, когда он сдергивал перед барином картуз. Барин же дал ему имя бога красоты, хотя Северьяныч имел нос картошкой и был рябым. Он очень сочувствовал всем униженным и обездоленным, потому и приютил в своей конурке за флигелем бездомную семью Ван Дзинов.

Дарья Васильевна, синеглазая, с лучиками преждевременных морщин у глаз, горбилась весь день, сидя за швейной машинкой. В избушке Северьяновича было темновато, зрение у портнихи быстро портилось, но надо было кормить двух дочерей. Надежда и Евдокия были похожи на татарочек, но по метрикам были записаны китаянками. Евдокия была чуть старше меня, а Надежда - лет на пять. С Евдокией я дружил, приглашал ее к себе на елку.

Однажды сказал отцу, что надо позвать в гости Дусю-нацменку. Отец расхохотался:

- Она - нацменка? Ничего себе, ведь китайцев на земле много миллионов!

- Но она же нацию сменила, значит - нацменка.

Отец объяснил: слово «нацмен» означает - представитель национального меньшинства, к Дусе это никак не относится. Она просто наполовину китаянка.

Старшая Дусина сестра Надежда подрастала, мечтая о том, как будет вступать в пионеры. Её сделают барабанщицей, ведь она умеет выбивать разные ритмы на барабанчике, который купила ей мама.

В пионеры Надежду не приняли, как позднее не приняли и в комсомол.

В те годы граммофоны и патефоны во многих квартирах наяривали песню:

Нам разум дал стальные руки-крылья,

А вместо сердца - пламенный мотор…

В газетах помещали портреты лётчиков. За Томью с травяного аэродрома иногда взлетали маленькие самолёты. Если случалось самолёту пролететь над городом, восторгу жителей не было конца. А в День авиации, 18 августа, самолёт обязательно кружил над Томском, сбрасывая листовки с приглашением на праздник. За рекой устраивали катание на самолётах всех желающих. В городе на стадионах парашютные вышки приглашали каждого томича совершить свой прыжок.

Надежда пошла записываться в аэроклуб, спортивный дядька вернул ей документы со словами:

- Как же мы вас в аэроклуб запишем? Вы летать научитесь, да и угоните самолёт в Китай.

Невежливая Надежда сказала:

- Твою мать! Я ещё того самолёта не видела, а ты меня в Китай посылаешь. Смотри, сам не улети куда-нибудь. А мне и здесь хорошо, я здесь родилась!

Евдокия примерила все Надеждины мытарства на себя. Она росла суровой, нелюдимой. Иногда играла со мной, но смотрела искоса, похоже было, что не совсем доверяла, в любой шутке ей мерещился подвох.

Прошло много лет, я уезжал из Томска, возвращался. В нашей усадьбе жили иные люди. Избушка за флигелем развалилась от старости, истлела. Китайцы как-то исчезли из Томска все до одного. Говорят, те, кого не успели упрятать в тюрьму, поспешили уехать в Среднюю Азию, где они не так выделялись среди остального населения. Нынче о том, что в Томске когда-то жили китайцы, напоминают лишь остатки выродившейся конопли за Аптекарским мостом и на улице Заливной.

Встретил я как-то в городе Евдокию. У неё - куча детей и внуков. Некоторые из них русые, славянолицые, у иных в глазах проглядывает раскосинка и кожа чуть заметно желтая.

Евдокия пошла по стопам отца и стала поварихой. Между прочим, сначала тоже долго работала посудомойкой. Надежда была портнихой, недавно вышла на пенсию и теперь продаёт георгины. И у неё есть потомки.

Пепел Ивана

Каждую весну напротив нашего дома грохотала вода в канаве, падая с многочисленных уступов маленькими Ниагарами. Шум воды, вешняя грязь на дороге звали бежать куда-то, кричать. Мусор валили в канаву. Постепенно напор воды в канаве ослабевал, она подсыхала, и мы находили на дне принесённые ею ценные предметы. Были там обломки пупсов, жестяные баночки от крема, копейки. Последние были очень кстати, ибо мы на подсыхающей глине утаптывали площадки для игры в «чику».

Вода в эти дни шла в Ушайке поверх льда, только кое-где торчали горбы навозных куч. Теперь с нашей Тверской на Петровскую улицу не перейти. Дюдя и Гаврош укладывали на навозные холмики свои доски, выстраивая переход до противоположного берега. К переходу подходит тётка, доску ногой пробует и всё повторяет:

- Господи, страх-то какой!

И вдруг она быстро сиганула по доскам. Гаврош стоял на противоположном берегу, а на нашем берегу, на предпоследней куче, тётку встретил Дюдя:

- Давай пятак!

И сдернул крайнюю доску к себе на берег, она едва в воду не свалилась, кое-как назад попятилась. Потом на том берегу возник здоровенный чалдон. По его решительному виду было ясно, что платить он не будет и обратно поворачивать - тоже. Он оттолкнул Гавроша, побежал дальше.

- Пятак уходит! - засигналил Гаврош старшому.

Тот сдёрнул крайнюю доску. Почти добежавший до противоположного берега дядька встал перед потоком, в котором крутилась прошлогодняя солома, повернул обратно, а Гаврош тем временем убрал доски на своём берегу. Бородач оказался отрезанным с обеих сторон. Пометался он и, делать нечего, кинул пятак.

А потом к переправе с той стороны подошёл мой дядя. Его ещё не знали, ведь дядя Петя только что прибыл из дальних странствий.

- Гони, мужик, пятак! - крикнул Дюдя.

- Я тебе не мужик, а Петя Козырь, - ответил дядя. Кинулся к доске и вцепился в неё, Дюдя тянул её к себе, перебирая руками. Дядя добрался до противника, они схватились по пояс в ледяной воде. Течение сносило их к промоине, они молотили друг друга и ничего не замечали. Дядя успел окунуть Дюдю раз пять с головой. Внезапно дядя дико взвизгнул. Выпустил Дюдю и, где вплавь, где вприпрыжку, направился к берегу. Палец у дяди сильно кровил. Дома мать сказала, чтобы дядя прижёг палец одеколоном, но он ответил, что лучше примет одеколон внутрь, чтобы весь организм продезинфицировался.

Дядя редко бывал дома, говорят, что он играл на Черемошниках в карты и имел две клички - Козырь и Петька Цыган. Во Владивостоке он был ночным пловцом, доставлявшим брошенные в море с иностранных кораблей банки со спиртом. На пловце даже трусов не было, только пояс, к которому он цеплял банки.

На Тверской весь женский пол от шестнадцати до сорока лет был очарован моим дядей. Фигура его была подтянутая, тугая, пружинистая. Дяде впору приходились все старые отцовские костюмы. Он гордился своим загаром и умел шевелить кадыком. Еще он любил повторять загадочную фразу о том, что «пепел Ивана стучит в его сердце». Гораздо понятнее мне было сообщение дяди о том, что он женится на вдове охотника.

Вскоре сыграли свадьбу. Новая моя тётушка жила на улице Кирпичной в доме с мезонином. Раньше я мезонины видел только снаружи, а внутри не бывал. К потолку с первого этажа вела винтовая железная лестница, в потолке была дыра, с крышкой, как у подполья. Открываешь люк, залезаешь в мезонин, закрываешься на задвижку, и никто туда не попадёт.

Первый муж у Евдокии был охотником, он умел делать очень хорошие чучела. Вцепившись когтями в толстые кедровые ветки, сидели коршуны, совы - все как живые. Были там чучела глухаря, тетеревов, рябчиков, зайцев, лисиц. На стенах развешены ружья, манки, рожки. На полу были расстелены шкуры. Чучело медведя раскинуло лапы словно для объятий.

Дядя Петя дёрнул медведя за хвост:

- Охотник! Поди, весь этот хлам на толкучке скупал!

Евдокия приложила платочек к глазам.

Мне больше всего понравилась вешалка в прихожей - огромные оленьи рога. Дядя Петя сказал:

- Такие рога она первому мужу делала.

Я стал просить тётю Евдокию, чтобы она нам тоже сделала рога, хотя бы и не такие ветвистые, попроще. Но мать дёрнула меня за ухо, а дяде сказала:

- Ты, братец, если женился, так живи, как человек!

Понимал я, что дядя Петя с тётей Евдокией немножко ссорятся, но я считал, зачем привередничать? В доме столько всего!

Раз мы к дяде в гости пришли, а он на крыше сидит, голый совсем, лишь газетой прикрывается. Хорошо, что газета была центральная - большая. Он нам кричит:

- Лестницу где-нибудь найдите поскорее!

Мать отвечает:

- Вот странное дело, мы тут ни с кем не знакомы, у кого мы её будем просить? Вылезь из мезонина через люк.

- Умница! - похвалил её дядя Петя. - Давно бы вылез, она стреляет! Второй день в мезонине сижу, маковой росинки во рту не было.

Отец с матерью хотели в дом зайти, узнать, в чём дело. Дверь открыли, а Евдокия на табурете в кухне сидит, двуствольное английское ружье на дядю наставила.

- Убирайтесь! Вам не удастся выручить этого проходимца!

- Я так и знала, что с этим прохвостом в какую-нибудь историю влипнешь! - рассердилась мама. - И эта шизофреничка тоже хороша!

Я стал спрашивать, что такое шизофреничка, но мать как клещами вцепилась в мою руку, потянула. Увидев наш отход, дядя заорал:

- Эй, куда? Лестницу мне!

Отец обратился к соседям. Они сказали, что лестницу дать никак не могут, мол, дядя Петя Евдокии что-то должен и пусть она сама с ним разбирается. Потом отец нашёл где-то жердь и приставил её к мезонину, дядя по этой дубине и спустился. Евдокия выскочила на крыльцо да сразу из двух стволов жахнула.

Мы бросились бежать. Вскоре нас нагнали отец с дядей Петей. Мать посмотрела назад:

- Фу, срамец! Коля, дай ему пиджак, наготу прикрыть.

Дядя сделал что-то вроде фартука, и мы побежали дальше. Мать всё поторапливала, мол, не дай бог, Евдокия догонит. Дядя Петя успокаивал её:

- Не догонит. Пока она ружье перезарядит, мы, знаешь, где будем?

Мать сердилась:

- Молчал бы. Рискуй из-за тебя жизнью.

Дома был скандал. Целыми днями мой красивый дядя валялся на полу на половике, заложив руки за голову, то спал, а то размышлял о чём-то. Однажды он пришёл пьяный и сказал, что выиграл на Черемошке много денег, вот отдадут ему долг, и будет он давать нам на еду. Мать обрадовалась: теперь перестанет отцовский костюм трепать, да и туфли тоже. Туфель не жалко, но в центре гравий насыпан, мостовые шершавые, подошвы, как на огне, горят.

Прошло две недели, а дядя костюмов не покупает, на продукты ни копейки не дает и вообще про деньги молчит. Мать его спрашивает:

- Тебе деньги отдали?

- Мелких нет, разменять нечем.

И отцовы туфли из шкафа достал. Мать в них вцепилась:

- Свои надо иметь!

Поняв, что в этот раз она может туфли не дать, дядя назвал её заграничным именем Мэри и попросил подождать, скоро за всё рассчитается. Он вышел, а мать - за ним следом. Я из калитки смотрел, как она его выслеживала. Несколько шагов сделает, к стене прижмётся, за столбом постоит - и дальше. Мать думала, что дядя Петя отправился в ресторан выигрыш пропивать, а он пошёл в Испр. В этом доме беспризорники и правонарушители живут. Оказывается, он там несколько раз выступал с фокусами и познакомился не только со всеми воспитанниками, но и с директором.

Вошёл он в ворота, мать - за дерево и наблюдает. У главного входа стояло что-то накрытое белым покрывалом, а вокруг - дети и взрослые. Дядя взошёл на верхнюю ступеньку крыльца вместе с директором и художником Пинегиным. Директор сказал, что их коллективу Петр Иванович Карунин дарит бюст знаменитого писателя Дюма, а изготовил этот бюст по заказу товарища Карунина известнейший художник.

Дядя добавил:

- Дети! Знайте, что это бюст писателя Дюма-отца.

Потом он спросил художника:

- Витя, это, правда, отец? А то мне сына даром не надо, я отца заказывал…

...Вечером мать устроила дяде головомойку. Деньгами швыряется, а носит чужие костюмы.

Дядя нахмурился:

- У меня теперь кризис. А бывало, я деньги нищим в форточку пачками кидал.

- Вот и привез бы нам пачечку, а то на даровщину питаешься…

- Когда я от вас уйду, вы вспомните меня с нежностью!

И он действительно скоро опять от нас ушёл. Познакомился в ресторане номер один, который потом стал называться рестораном «Север», с официанткой. Естественно, что ресторан этот был самым лучшим в городе, а Эльвира Танкалевич была лучшей официанткой «Севера». Муж, командир, погиб на войне с белофиннами. И Эльвира на мужчин даже смотреть не хотела. Дядя Петя стал присаживаться в ресторане только за её столик. Он перед ней притворялся немым. Покажет на пальцах - принесите то, то. И всё. Такой грустный сделается, хоть рыдай вместе с ним. Она суёт руку в кармашек накрахмаленного фартучка, дядя придерживает её руку, дескать, никакой сдачи не надо, за кого вы меня принимаете? Потупив взор, раскланивается - загорелая шея, лицо торжественно-печальное.

Через десять дней он написал на салфетке, дескать, попросил бы разрешения проводить Танкалевич, да стесняется, вдруг ей с инвалидом идти будет неприятно. Стали они дружить: дядя ей на салфетках о любви пишет, на пальцах кое-что показывает. Вскоре он у неё и поселился и ещё с неделю немого изображал.

А однажды утром как закричал:

- Вставай, лентяйка! Хватит клопов давить! Готовь мужу завтрак!

Танкалевич чуть сама не онемела, обморок у неё получился. Потом рассказывала и хохотала, вот, мол, какой Петя у меня шутник! А он в ресторане сидит, двойные бифштексы и тройные ромштексы кушает и коньяком с шампанским запивает. Играл он там на бильярде, выигрывал или с криком «Неправильно!» лез в драку. А однажды решил кием вместо шара партнера в лузу забить. Милиция перекрыла все выходы из ресторана, дядю везде искали и не нашли, хотя знали, что из ресторана он не выходил. А дядя в это время лежал в холле на мягком диване, а на нем сидели четыре самых толстых работницы кухни. Отдыхали вроде бы, папиросы курили. В холле статуя медведя стоит, вытягивает он вперед лапы с подносом, а на подносе графин и рюмочки. Думали, что дядя в медвежью шкуру залез, один даже ткнул медведя наганом в живот. А женщины вдавили моего бедного дядю в диванное нутро.

Дядя после так выразился:

- Женственно-мягкий диван!

Вскоре дядя заявил официантке своей, что в целях конспирации он надолго исчезнет из города, а куда поедет и на какой срок, не сказал. Танкалевич просила наших разузнать о нём, но он как в воду канул.

В один морозный день постучал к нам в дверь чалдон, в огромном тулупе, в собачьих верхонках, и спросил:

- Матрена Ивановна не здесь ли проживает?

Дверь как раз мать открывала, она и сказала, да, мол, это я и есть.

- Здравствуй, сватьюшка, милая! Привет тебе от Петечки и от Клани.

С этими словами начал он таскать по лестнице в наши сени мешки и бидоны. Матери всё это не понравилось, но не могла же она на ночь глядя выгнать человека. Может, ему и переночевать негде. Напоила она дяди Петиного тестя чаем, уложила спать. Утром она сказала, что подарков не возьмет. Братца она знает.

Чалдон всё же оставил мед и окорока, сказал на прощание:

- Буду я всё взад-вперед возить.

Он и вида не подал, что расстроен. Сказал ещё, что распродаст мясо на базаре и купит зятю новый костюм. Зять Петечка - зоотехник, как без костюма?

- Ага, - сказала мать, - он зоотехник по бильярду.

- Как оно там по-ученому, мы не знаем, - ответил чалдон, - но Петя говорил, что в Нарыме будет начальником...

Потом прибыл ещё посланец далекой нарымской деревни. Он тоже спросил мою маму и передал ей письмо от дяди Пети. В письме было много непонятного. Дядя Петя сообщал, что живёт там, где были в ссылке другие великие люди. Теперь дядя решил уехать на юг. Он просил не вспоминать его лихом, если с ним что-либо случится.

Мать ожидала различных неприятностей, могли нагрянуть с претензиями новые родственники из Нарыма. Но дни шли, а никаких следов пребывания дяди на севере не было. Только через три месяца появился он в Томске, ещё более загорелый, чём был, в узбекском халате, вышитой тюбетейке и в мягких красных сапогах. Он ходил в этом наряде по проспекту и шокировал томичей, особенно - томичек. Дома дядя рассказал, сколько пришлось ему пережить в южных странах. Его там никто не встречал, более того, милиция через сутки деликатно намекнула, чтобы он по-хорошему удалился с ташкентского вокзала. Даже в Ташкенте тогда было прохладно, а дядя ночевал где придётся - на скамейках в скверах, а то и просто под заборами. Деньги у него кончились. Питался он гнилым компотом, который ему подарил один узбек.

У дяди началась дизентерия, и его положили в инфекционную больницу. Там его мучили уколами. Зато в этой больнице познакомился он с женой директора ипподрома. Он рассказал ей жалобную историю о том, что в далекой Сибири вся его семья погибла во время наводнения. Мария Ивановна прониклась сочувствием к красивому бедному юноше. Директор ипподрома был узбеком, и звали его Икрамом Курбановичем. Он устроил дядю конюхом, так как дядя Петя, конечно, не скрыл, что является потомком донских казаков. Ипподромные конюхи сразу заметили, что дядя с трудом представляет, с какой стороны следует подходить к скаковой лошади. Насмешки эти он пережил бы, но случилось несчастье. Однажды директор застал Петра Ивановича в постели с Марией Ивановной.

Изгнанный из директорского дома, дядя стал в цирке ухаживать за верблюдами. Работа эта была не из лёгких. Горбатые привередники иногда лягали и оплевывали его. Циркачи узнали, что он хочет возвратиться в Сибирь, в город Томск, и дали ему поручение подготовить гастроли узбекского цирка в этом городе. Он расклеивал афиши и был сам великолепной рекламой. Он подарил отцу настоящую шелковую чалму. Отец, когда напивался, наматывал эту чалму на голову, садился в углу, согнув ноги калачом, и пытался петь узбекские песни.

Дядя Петя рассказывал, что одна гимнастка-узбечка влюблена в него. Он сам хотел раз пройти по канату, но с непривычки свалился. Но вот приедет узбекский цирк, тогда уж дядя своё возьмет, мы ещё увидим его фамилию в афишах!

Однажды, когда дяди не было дома, к нам пришла не-обычайно курносая тётка.

- Здесь живёт Петр Иванович Карунин?

Мать почуяла недоброе и ответила, что он здесь не живёт. Женщина сдернула с вешалки подаренную дядей Петей шаль и завопила:

- Халда! Аферистка! Не живёт! А у самой на вешалке моя шаль висит!

Это была жена директора. Мать тут же отдала ей шаль и чалму в придачу, вытолкала в шею.

- Одними шалями не отделаетесь! - кричала на крыльце южанка Мария Ивановна. - Он у меня семь узлов навязал!..

После милиционеры сделали у нас обыск, но, видимо, остальные узлы оставил он в другом месте. Мария Ивановна уехала обратно в Ташкент, никто нас больше не беспокоил.

Когда Петр Иванович пришёл домой, мать обозвала его бандитом. Сказала, чтобы он больше не смел в нашей квартире появляться, рассказала ему о визите южанки.

Дядя ничуть не смутился:

- Какие узлы? Ведь у узбеков одни ковры, куда я с ними? Больно надо таскаться! И вообще, я не вор, а артист... пусть в душе, но артист.

- Вот иди и выступай где-нибудь в другом месте, - сказала мать, - а у нас ты ни одного дня больше жить не будешь.

Дядя сказал, что его с радостью пустит любой нормальный человек. И удалился. С тех пор он заходил к нам лишь изредка. Но свои короткие визиты использовал максимально. Он одновременно дружил с тремя нашими соседками: Леночкой Зиновьевой, Ритой Потапочкиной и Надей Ван Дзин. Они как-то делили его между собой. Этому удивлялись соседи и мои родители, а я думал, что это вполне естественно, я тоже дружил одновременно с четырьмя девочками, нам было весело вместе. Таисия Есманская, хотя и была молодой для дяди, всё же строила ему глазки. Спросил об этом Таисию, и она сказала возмущенно:

- На что он мне нужен!

Я подумал, что и она дяде абсолютно не нужна. Подслеповатая, в очках, тощая, костлявая, вечно она сидела за столом с чертежами. Однажды Никитична поманила меня пальцем на кухню и шепнула:

- Хочешь, фокус покажу?

Я обрадовался. Правда, от Никитичны сильно пахло спиртным, но это как раз и убедило меня в том, что Никитична сегодня добрая, хочет со мной поиграть.

Никитична взяла буханку хлеба и нож.

- Обычно хлеб отрезают вот так? Да? А я твоего дядю буду резать вот так! - Она с силой вонзила нож в булку...

Я плохо спал той ночью, мне снился нехороший фокус соседки. Я чувствовал, что-то за этим кроется, но что? Я уж стал забывать инцидент, но явился к нам в гости дядя, и на кухне его встретил Есманский с финкой в руке.

- Убью мазурика!

- Закрой рот, а то пыль на пищевод садится! - ответил дядя и ловко выбил из его рук финку, подобрал её и сказал, что может зарезать Фаддеевича его же финкой.

- Меня понесут, как пролетария, - сказал Есманский, - а тебя зароют, как собаку.

- Я люмпен-пролетарий, и, соответственно, будет эс-корт! - сообщил дядя.

Это почему-то соседа успокоило, и он ушёл.

В следующий выходной дядя вновь пришёл к нам, а отца с матерью не было, в кино ушли.

- Ладно, - сказал он, - полежу тут на коврике, вздремну, чтоб жирок завязался.

Я сидел за столом и раскрашивал акварелью картинки в книжке. На цыпочках в комнату бесшумно вошла Таисия, в руке она держала пузырек. Посмотрев на меня, она приложила палец к губам, потом шепнула:

- Тихо! Сейчас мы над дядей подшутим!

Она подкралась к мирно посапывающему дяде, тронула его ногой:

- Петя!

Дядя приоткрыл глаза, и она плеснула из флакона.

Он взревел:

- Глаза выжгла, где она, сука!

Настиг он её лишь на лестнице, дал пощёчину, но больше бить не стал, а побежал к умывальнику. Таисия пыталась отравиться, но выпила лишь глоток сильно разведённого уксуса.

После этих событий дядя не хотел встречаться с Есманскими. Он влезал на крышу сарая, а с неё - в наше окно. Ещё на крыше он снимал туфли, прыгал в комнату и стоял, элегантный такой, с туфлями в руках.

Мать его называла альфонсом.

- Есть писатель такой - Альфонс Доде, если ты сравниваешь меня с ним, то мне это лестно.

- Наступит старость, тогда горько пожалеешь обо всём. Приносишь людям горе!

- Мне старость не грозит. Какие тут блатяки живут, а все передо мной шляпы снимают. Дюдя... головорез, а посмотрю ему в переносицу, взгляда не выдерживает. Передо мной воры в законе дрожат. И я интеллигент. Кандидаты наук мне в рот смотрят, когда я развиваю космогонические идеи.

- Да, очень умный! - язвительно прервала его мать. - Вот только сам себя не прокормишь.

- Мне это не надо. Ты посмотри, скольких кормит твой муж. Финагенты, заведующие, директора. А выше? Целая пирамида! Я не хочу никого кормить! Они надо мной не потому, что умнее, а потому, что подлее. Все, что отец нажил, прахом пошло. Я бы, может, теперь уж профессором был. А пепел отца стучит в моё сердце. Что? Мог бы и теперь учиться? Ага! Это ты можешь учиться, фамилию сменила. А я жил бы на месте, так меня, может, давно бы упрятали. Вот и мечусь от Владивостока до Ташкента.

- Да уж ты всегда оправдание найдёшь.

А вечером того же дня в подвале нашего дома у Зиновьевых была гулянка. Зиновьевы жили бедно, хотя глава семьи был завхозом. Жена его была уборщицей, а дома держали на кухне кур и боровка откармливали. Я играл с их младшей дочкой, Веркой, а Лена Зиновьева и дядя Петя встречали гостей. Первой явилась Маргарита Потапочкина. Было на что посмотреть. У неё брюки были сделаны в виде платья. И веер на цепочке с пояса свисает. Брат её Жоржик, вообще-то его Георгием родители назвали, свою трубу принёс, музыкант! Надя Ван Дзин ярко накрасила губы, белый цветок в чёрные волосы воткнула. Вошла и поцеловала дядю в губы. Чуть позже явился Сися, а пальцы у него на левой руке гораздо длиннее, чем на другой. Никто ведь не ожидает, что к вам в карман полезут левой рукой. Вот ему с младенчества левую руку бинтовали, чтобы пальцы выросли длинные.

- Кишмиш есть? Прикумарить хочется.

Дядя подмигнул Сисе:

- Ты меня знаешь, у меня с китайцами лад. Всех марух и мандёров обеспечу. Был бы слам...

Ох, дядя! На любых языках может говорить! И всех понимает. Запахло жжёной тряпкой, странные самокрутки курят и парни, и девчата. А нам дали орехов, Сися даже подарил шоколадку в золотой обёртке. Мы счастливы. А они сели в карты играть. Тишина перемежалась возгласами, иногда поднимался галдёж. Умаявшись, мы с Веркой легли на кухне на кровать и крепко уснули.

Утром я проснулся от крика. Дядя стоял у дверей с большой железной сечкой в руках:

- Где ржавые бочата, которые я у Сиси выиграл ночью? Шмон делайте! Давай моё ржавьё! Не лезь к двери. Череп снесу!

Все кинулись искать часы. Ленка, поджимая тонкие губы, выволокла часы кочергой из-под буфета:

- Вот они! Закатились как-то, а может, сам туда и засунул.

- Закатились! Я вам не сазан! Пролакшились, так не темните!

Дядя гордо надел золотые часы на запястье, где у него уже были пристегнуты ремешками ещё двое часов, и удалился.

Через какое-то время он опять исчез надолго из Томска, как это с ним случалось и раньше.

Четвертое событие

Особо запомнились четыре события первого военного лета. В жаркий день появились в небе, заклубились тучи, ударил град величиной с яйцо, а затем пошёл снег. Бабка Федоренчиха сказала:

- Будет скоро смертушка всем нам за грехи наши!

- Повесят начальника метеоцентра! За... не скажу, за что его привяжут, - ответил мой приятель Витька Воротченко, - а мы жить будем долго.

А ещё было так. Шли мы с Витькой возле главпочты, а возле клуба «Строитель» из-за угла выскочил дядька в гражданском пиджаке, галифе и кирзачах. За ним гнались два красноармейца с винтовками, стреляли и вопили:

- Ложись!

Витька лег сам и меня толкнул. Дядька подтянулся на заборе, уже ногу на него занес, но хлестнуло пулями в спину, он обмяк, повис на руках и свалился в пыльную траву. К одиннадцати годам я повидал уже немало всяких смертей. Случалось видеть не раз резню. Но как убивают человека выстрелами из винтовок, я видел впервые.

Третьим событием стало то, что в здании цирка начали показывать фильмы. Раньше летом цирк закрывали на ремонт, чтобы лучше подготовить к зимнему сезону. Я забеспокоился: разве у нас теперь цирковых представлений больше не будет? Всезнающий Витька пояснил, что начальство с одного здания хочет получить два навара: летом - фильмы, зимой - цирк.

Мы с Витькой сходили на фильм «Сокровища погибших кораблей» о славных эпроновцах. Экран в цирке был большой, такого раньше у нас ни в одном кинотеатре не было, это отчасти примирило меня с вторжением киношников в здание цирка, хотя наспех сколоченная кинобудка смотрелась как оскорбление гармонии.

Четвёртое событие произошло в жаркий июльский день, когда я пошёл смотреть «Сорочинскую ярмарку». Я думал о том, как совпадет киноверсия с тем, что я сам себе представлял, читая и перечитывая в разные годы удивительное произведение Гоголя.

Я был в тот день гадом. У Витьки не было денег, а я не зашёл за ним, ибо тогда бы моих денег не хватило на книжку про Карацюпу. Я вообще-то колебался, но Карацюпа победил. И вот куплена книжка в КОГИЗе, куплен билет в цирковой кассе, а до сеанса ещё целый час. Казалось бы, что такое Карацюпа, если прочитаны уже и Гоголь, и Сервантес? Но хотелось чего-то близкого к нашей жизни.

Отец звонил из Новосибирска, он там проходил кратко-срочные военные курсы, после чего должен был отправиться на фронт.

В берёзовой роще, возле городского театра, присел я на лавку и погрузился в тревожную приграничную жизнь. Но что это за крики на Ленинской? Берёзки загораживали от меня улицу, но я видел, что мелькают на тротуаре ноги бегущих людей. Куда спешат? И что за тучи в небе так быстро несутся? Да не тучи, дым! Я сунул книжку за пазуху и побежал на крик. И глазам не поверил - горел цирк! Как же так? Ведь вот же - билет в кармане!

Цирк горит, языки пламени вырываются из окон, из вестибюля, и никто не тушит. Ах, как хотелось, чтобы это было неправдой! Ведь это что же? Не только пропал сеанс, но, возможно, всё пропало! По широкому деревянному мосту быстро пробежали курсанты артучилища. Но что они там могут сделать своими саперными лопатками? Вот некоторые пробрались в здание. Вот из окон гостиницы, где жили когда-то волшебники манежа, посыпались стекла, полетели стулья, тумбочки, графины даже. Разобьется же все!

Курсанты выскакивали, кашляя и чихая, бросались в реку. Милиция не пускала никого к горящему зданию.

Фанера с надписью «Иллюзион» корчилась в огненных судорогах. Сквозь милицейский заслон прорвался с отчаянным воплем кучерявый смуглый человек-маг. Исчез в двери. Вновь появился он, корчась от несусветного жара, теряя на ходу толстые пачки денег. Он упал замертво, не добежав до Ушайки, навсегда поколебав в моей душе и без того не очень стойкую веру в цирковых факиров.

Пожар разгорался. Низ здания был кирпичным, кирпич этот брали, разрушая кафедральный собор, с тем, чтобы заменить Бога иными кудесниками. Купол же цирка был выполнен сплошь из дерева. От жара фанерные листы сворачивались в трубки, вспыхивая, летели аж за мост. Собравшаяся на противоположном берегу Ушайки толпа ревела. Внезапный ветер занёс несколько таких зажигательных снарядов даже на крышу второвского Пассажа.

Приехавшие наконец-то пожарные поливали крышу швейфабрики и других окрестных зданий. Купол, ложи, вся деревянная обшивка и начинка цирка, пропитанные лаком и краской, дали такой мощный выброс огня, что цирк спасти уж и не пытались. Даже у второвского Пассажа на другом берегу реки стоять было невозможно от жары.

На куполе цирка в сезон по вечерам обычно светилась лампочками фигура гимнаста на трапеции. Он был сварен из металлических труб. И вот цирк пылал, а «гимнаст» этот по-прежнему венчал купол, никак не хотел сдаваться.

В последние годы он стал для томичей таким же гордым символом, как для Парижа Эйфелева башня, и, кажется, вполне понимал своё значение. Но в какой-то момент купол с грохотом провалился и «гимнаст» исчез.

Я простоял возле цирка до самого вечера. Кирпичный низ здания был закопчён, но цел, пустые оконные проемы в потёках воды и грязи, дым щиплет глаза, а я думаю: здесь была конюшня, и стояли в ней знаменитые учёные лошади Александрова Сержа, и каждый мог купить на пятак морковки и угостить этих замечательных лошадей. Только берейтор предупреждал, что нельзя в конюшне громко кричать, что лошади эти - артисты, потому у них тонкие нервы.

А там, где теперь были лишь горы догорающих головёшек и золы, располагались арена и оркестровая ложа, в которой играл какое-то время духовой оркестр НКВД под управлением Нейзлера. Мы уже привыкли к тому, что номера идут под духовую музыку, когда в один из сезонов в цирке вдруг появился эстрадный ансамбль дирижёра Верховского. Многим не понравилось, бравурности не хватало, что ли. Но дирижёр Верховский выбирал самые модные, красивые мелодии, они незаметно переходили одна в другую и задавали темп представления.

В день пожара мне было одиннадцать... Но и в семь лет я был готов к встрече с цирком. Дома не раз рассматривал портреты борцов в альбоме. Многие снимки отец делал собственноручно. Звучали термины «двойной Нельсон». Отец пропускал у меня под мышками руки и захватывал ладонями голову. Вот! «Нельсон!» Дядя Костя тогда устроился в цирк пожарником. Доставал контрамарки. Перед очередным представлением дядя и отец устраивали дома борьбу-гадание. Картонным фигуркам борцов на спинах делали надписи, схватывали фигурки нитяным колечком. Ставили их на газету. Надо было потихоньку двигать газету по столу. Какая фигурка окажется сверху? Случалось, что после результат борьбы-гадания точно повторялся на арене. Восторгам нашим не было конца.

Помнится, выступал тогда у нас некий «мастер смеха». Он ничего не делал, только смеялся на разные голоса, и постепенно вместе с ним начинали смеяться все находившиеся в цирке люди. Смех катился по рядам лавинами. Начинали смеяться даже билетёры и униформисты. Смеялись до икоты, до истерики. А многие из хохотавших уже были включены в списки будущих арестантов, и некоторые даже догадывались об этом. И хохотали, хохотали. Но я тогда этого ещё не знал, не понимал, я смеялся потому, что это был праздник...

Пришёл домой. Мать думала, что я сгорел вместе с цирком, - не нашла меня в толпе.

- Чего же ругаешься, если тебе меня жалко? - спросил я её.

- Не тебя жалко, а калош, которые ты уже за свою жизнь износил, - сердито ответила она. - Неужто зря?

По городу шли слухи, что цирк запалили шпионы, они же позвонили во все пожарные команды и сказали, что горит совсем в другом конце города. На деле было не так. В кинобудке было много обрывков пленки, в отличие от нынешней, горючей, как порох. Помощники киномеханика, уходя купаться, плохо загасили окурок. Вот и пошло пластать. А пожарники были где-то в районе пристани, где случился тогда, как назло, большой пожар.

...У города не было сил, чтобы возвести новое цирковое здание. Попытались пристроить к обгорелому остову несколько кирпичных пеналов, которые можно было бы использовать как гостиничные номера. Явились каменщики. Кирпич был плохой, крошился. Дело шло медленно, а война и не думала кончаться. Вскоре затея с гостиницей была заброшена. Остов цирка с незаконченными пристройками торчал на берегу Томи всю войну. Базарники его использовали, как громадный туалет. В этих обгорелых лабиринтах укрывались от милиции, от облав воры, спекулянты, аферисты. Мы, пацаны, прятались там, чтобы спокойно выкурить купленные штучно у барыги американские сигареты с самолётиком на этикетке. В этих развалинах я плакал не раз от отчаяния, от бессилия.

Каждый, кто мог и хотел, приходил к этим развалинам с ломом или кайлом, дабы развалить их ещё больше, брали кирпич, выколупывали по одному. В один прекрасный, уже послевоенный, день город нашёл в себе силы, чтобы убрать развалины. На их месте разбили чахлый скверик, который не прижился. Ещё позже возник там дом томских начальников. Там они сидят и за всех горожан думают.

Всё проходит, но хорошо, что у людей есть память. И я помню наш цирк, и не раз убеждался, что помню его не только я. В Ашхабаде я встретил уже внуков Юрия Дурова, они мне сказали:

- Томский цирк! О!

- А что - о? Вы-то его не видели никогда.

- Мы нет, но дедушка рассказывал. За Уралом один такой удобный цирк и был. И конюшни большие, и гримерные, и гостиница для артистов со столовой, и две реки рядом.

«Вечер был, сверкали звезды...»

Зимой 1942 года мы с матерью переехали с верхнего этажа в полуподвал в этом же доме. Скандалы с соседями Есманскими переросли в настоящую войну. Отец погиб на фронте. И теперь Ксения Никитична каждого пришедшего к нам мужчину воспринимала как материного ухажёра. Были слышны её восклицания на кухне:

- Стерва! Не успела ещё постель остыть от убиенного супруга, как она... Шлюха! У них вся семья такая...

Если приходили женщины, тоже было нехорошо:

- Таскают грязь, а она только ногти полирует...

Это было неправдой. Мать тоже прибиралась и на общей кухне, и в коридоре, и работала на производстве с зари до зари. Ксения Никитична вообще-то была зла на материного младшего брата Петра Ивановича. Он дружил некоторое время с Таисией - дочкой нашей соседки. Потом куда-то уехал. И выяснилось, что Таисия должна родить ребёнка. Он и родился, был назван Евгением, писал теперь в пелёнки и плакал по ночам.

Если Никитична была не в духе, она хватала бедного ребёнка и показывала его моей матери с криком:

- Корми его, курва! Братца твоего работа!

- Переезжаем в подвал, - сказала мне мать, - а то я невзначай башку этой дуре прошибу.

С трудом мы перетаскали с ней в подвал наши вещи: шифоньер, две кровати, сундуки с отцовским инструментом. Были у нас старинные настольные часы: бронзовые амурчики вращали подвешенный на цепочке шарик - маятник такой.

В подвале было глуховато. Месяца два назад мы отдали нашего пса Маркиза охранять мясокомбинат, кормить нам его было нечем. Раза два он обрывал цепь и убегал с комбината домой. Вилял хвостом, а мы его ругали и гнали. Потом он привык на новом месте и больше не возвращался.

Мать была заместителем директора промкомбината. Я ходил в школу, дома нас целыми днями не было.

- Что ж, Бог милует, - говорила вечером мама. - Просторно, тихо, и кухня не общая. Покой дорого стоит. А то эта ведьма меня криком своим в гроб загнала бы, я на работе и так на нервах. А замок на дверь вешать не будем, пусть думают, что кто-то всегда есть дома. Сделаем хитрый секрет.

Она просверлила в наружной двери тонюсенькую дырочку, продела в неё нитку под цвет обшивки, привязала нитку к крючку. Нужно осторожно прикрывать дверь, постепенно опуская крючок, чтобы он попал в петлю. Затем конец нити тщательно маскировался в дверной обшивке.

Одному в подвале тоскливо. Вернувшись из школы, я запирался, а с приближением темноты выходил, закрывал окна ставнями. Просовывал в отверстия в стене металлические штыри, а дома закреплял их болтами. Ждал мать. Когда было из чего, готовил ужин.

Однажды возвратился из школы, а входная дверь открыта. Обрадовался, двинулся по коридору в кухню, позвал: «Мама!» Притаилась. Вон же драпировка у входа в зал колышется! Уже было кинулся туда, но что-то меня остановило. Не понимая ещё, зачем и почему, повернулся, выскочил из дома, заглянул в окно. Усатый стоял посреди комнаты с узлом, чудно так глядел на меня, другой выкидывал тряпьё из нашего сундука, третий стоял возле драпировки с финкой в руке.

Надо что-то делать. Я постучал в окно, выбежал из ограды на улицу. Что толку? Никого взрослых дома нет, никто и не выйдет на подмогу. Воры из калитки вразвалочку протопали к оврагу, один обернулся, обнажил жёлтые фиксы. И скрылся.

Ищи ветра... Всё ценное унесли. Мы голодали, но не продали и не обменяли на хлеб или, скажем, жиры ни материны меха и платья, ни отцовы костюмы. А теперь - как не было ничего. Вечно сосало под ложечкой. Пайка хлеба и чай. И всё. Однажды мать принесла домой овсяную лузгу. День вымачивать, день отстаивать, из белого, как молоко, осадка можно варить кисель. Скулы ломит, но с голодухи вкусно кажется, недаром в одной книжке я вычитал о том, что голод - лучший кулинар, я сам в этом убедился.

И вот лузга отстоялась, утром ещё затемно пошёл я с ведром по заснеженной улице к Ушайке, чтобы набрать воды не только для киселя, но и для мытья полов и стирки. Ведро давно прохудилось, сифонило, приходилось бежать от речки с ведром изо всех сил, чтобы донести хоть сколько-нибудь. Сливал воду в кадку, но всё было мало, бежал ещё и ещё, а на плите у меня уже кисель варился, я его то и дело пробовал. Побежал к речке в очередной раз, смотрю - люди возле проруби.

Старичок-милиционер спрашивает:

- Кто что видел, кто что слышал?

Два мужика кое-как вытащили из проруби примерзший ко льду труп. Старуха в одной нижней рубахе, жалкие мощи. Сняли с её головы мешок: череп разрублен топором, а кровь из раны вымыло водой, белёсость одна. Никто ничего не видел и не слышал. Только цепочка кровавых пятен да след санных полозьев идёт по Петропавловской и сворачивает на Крестьянскую.

Я из этой проруби воду на кисель брал вместе со старухиной кровью! Я же чувствовал, ведро за что-то в проруби цеплялось. Прибежал домой, кисель недоварившийся вылил, всё равно есть не смогу, воду из бочки тоже вылил. Таскать воду придётся из дальней проруби.

Недели через две после этого случая сидел я в морозную ночь дома возле коптилки, заправленной бензином с солью. Бензин, даже при наличии в нём соли, иногда взрывался в коптилках, но бензина на донышке только, да и коптилка у меня малюсенькая. Пока весь бензин не выгорел, спешил я дочитать очередной рассказ про Шерлока Холмса.

Вдруг в кухонную дверь забарабанили. Странно, я же сам уличную дверь запирал! Мать спросонья уже хотела открыть, тем паче, что за дверью сказали:

- Это домком, вы тут незаконно проживаете, у вас ордера нет.

- Не отпирай! - быстро зашептал я, уловив её стремление доказать пришельцам свою правоту, мол, ордер есть и всё такое.

- Не отпирай! Не домком это. Подумай, первый час ночи, и голос пьяный, и не один он там, топчутся. И уличную дверь вскрыли...

Ситуация была безвыходная до тоски и глупости. Есманские не услышат, да если бы и услышали, не вышли бы так поздно из дома. А за стеной у нас лишь Галька Старикова, девчонка шестнадцати лет.

Дверь поддевали железякой, рвали с петель, матерясь. Хорошо, дом купеческий. Двери старые, но толстенные, и петли несъёмные. Но сломать что хочешь можно. Что делать?

Мы в ловушке. Сорвут дверь, где прятаться? Открыть в одном окне ставни, чтобы можно было выскочить? Но тогда они к нам через окно влезут. Ну да, вон уже пытаются ставни сломать. Я зачем-то запихнул в дверную дужку ухват, подтащил к двери сундук, на него взгромоздил стол, мать мне помогала. Затем я схватил печную заслонку и принялся колотить в неё пестом.

Мать нашла возле печи топор и крикнула нападавшим:

- У меня ребёнок и у меня есть топор, дёшево не дамся.

- Прирежем и тебя, и пацанёнка.

- Я казачка! Хоть одного гада, но зарублю, и за меня отомстят! Так и знайте, из-под земли вас выкопают!..

Меня била дрожь, я метался по комнатам, гремел заслонкой и матерился, мать до этого случая даже и не подозревала, что я так здорово умею матюгаться. Но что-то я должен был предпринимать? Я ругался для взрослости, пусть слышат, что имеют дело с мужиком.

Снег заскрипел. Уходят? Или обманный маневр, чтобы нас из дома выманить?

Всю ночь мы не сомкнули глаз.

После мать несколько раз побывала в милиции. Однажды сказала:

- Коты это. Следователь его по кличке назвал, а он на следователя кричит, мол, сам ты кот, у тебя вон усищи какие! Не пойман, не вор. И кто ловить будет? В милиции одно старичьё. Дали вот отношение к домхозу. Переедем в восемнадцатый номер. Дом там большущий, на втором этаже четыре комнаты, и все будут наши.

На двоих четырёхкомнатная квартира - очень уж по-барски, тем более что у нас и вещей-то почти не осталось. Взяли с собой из-за стенки соседку нашу, Гальку Старикову.

До войны, бывало, уходя в театр или кино, родители оставляли меня у Стариковых, и Галька играла со мной. Её отец и мать были почему-то стариками, и я ставил в её фамилии ударение на последнем слоге. Семья Стариковых приехала в Томск из деревни. Галькина мать стирала соседское бельё. И в комнатах у них было сыро. На столе всегда кипел двухведёрный самовар, за столом сидели приехавшие на базар деревенские мужики и бабы и чинно дули в блюдца с чаем. Спали они обычно на полу «в елочку», за ночлег и гостевание давали Галькиной матери сальца, мясца, медку.

Но то всё было до войны. В первые же месяцы войны умер от туберкулёза Галькин отец. Как у нас в семье говорили, чахотка у него была и раньше, но было питание, лечение, он и скрипел, да жил. Не стало деревенских гостинцев, не стало и всяких там таблеток, он и умер.

А ещё через полгода скончалась Галькина мать. Туберкулёз обнаружился и у неё, к тому же и сердце у неё оказалось больное. Война всё обострила и выявила. Она убивала и в тылу.

Оставшись одна, Галька продала и проела самовар, коврик с лебедями, затем стулья, а потом даже и кровать, и фикус с кадкой. И деньги у неё быстро кончились, потому что покупала она на базаре по диким ценам конфеты и пряники, вместо того чтобы купить картошки и чёрного хлебца. Спала Галька теперь на печке, укрываясь стареньким своим пальтецом, которое всё больше приходило в негодность. Зима почти вся была ещё впереди, а у нее уже и дрова кончились. Она стала ужасно кашлять, наверняка погибла бы, если бы мы не забрали её с собой.

В новой нашей квартире мать выделила Гальке уютную комнату и устроила её в свой комбинат секретаршей. Галька стала красить губы, навивать локоны нагретыми на печи металлическими щипцами. Волосы у неё были жёсткими и тёмными, а глаза чёрными, с просинью. Однажды вечером она вошла в мою комнату, худющая, с запавшими сверкающими глазами, дохнула на меня морозной свежестью и самогоном. Провела ладошкой по моим кудрям:

- Ох, Борька! Вырастешь, будут тебя девки любить! Ох, любить будут! - Она поцеловала меня в губы крепко-крепко.

Я понял, что она пришла с любовного свидания, и надо было ей с кем-то радостью поделиться, а не с кем. Матери моей она не могла про свои амуры даже намекнуть. Какие её лета?

Недели через две мать строго спросила меня: не брал ли я часы с золотым браслетом? Я пожал плечами. Через неделю ещё мать не нашла в шифоньере наволочек и пододеяльников. Потом был у матери с Галькой крупный разговор. Мать дверь притворила, но я приставил к ней литровую банку, прислонил к донышку банки ухо и всё слышал.

- Балда! Хахаля поишь! Часы мои загнала, бельё. Он с тобой, пока ты что-то тащишь, а тащить скоро станет нечего. На что надеешься? Подумай своей безмозглой башкой!..

Через месяц Гальку Старикову посадили. Милиционеры увели её прямо с работы. Галька имела доступ к комбинатовской печати. Она выдавала липовые справки. Одной из справок воспользовался какой-то дезертир.

Незадолго до Нового года одна бывшая арестантка сказала матери, что Гальку видели в пересылке. Зеки её обобрали и раздели, и она кашляет кровью.

В канун Рождества я пошёл мыться в Громовскую баню. Я уже представлял всю теплоту и ласковость дореволюционных фаянсовых скамеек, их сюда из самой Италии привезли! Толстый такой фаянс, быстро от теплой воды нагревается, и сидеть приятно. Окатишь такую скамью горячей водой и панствуешь.

Но возле бани ходили люди с карабинами. Лаяли сторожевые овчарки. Оказалось, моют зеков. Вот незадача! Идти в другую баню никак не хотелось, мы в этой моемся, уже в третьем поколении. Напротив бани на корточках сидели женщины. Я заметил среди них стриженного наголо паренька в рваной хламиде с непокрытой головой. Глаза его воспаленно и пристально смотрели на меня. Чего он? И вдруг я понял: не паренек это! Галька наша!

Побежал я со всех ног домой. Квартал всего.

Мать лежала с повышенной температурой. Сможет ли она встать? Сможет ли как-то помочь Гальке? Мать у меня всё же очень волевая и сообразительная, это все говорят. Да что она может сделать? И захочет ли что-то делать?.. Так я размышлял на бегу, а в голове у меня звучала слышанная ещё в раннем детстве жалостливая мелодия:

Вечер был, сверкали звёзды,

На дворе мороз стоял,

Шел по улице малютка,

Посинел и весь дрожал...

Шла старушка той дорожкой,

Услыхала сироту,

Приютила и согрела,

И поесть дала ему.

Мать, узнав о Гальке, вскочила, натянула на себя всё теплое, увязала в платок приготовленные к новогодью бутерброды с маргарином, картошку в мундирах, несколько сиротских конфеток-подушечек, половину нашего праздничного пирога с рисом и яйцами. Мы бежали, и я видел, что мать почти задыхается. Я боялся за неё, но она старалась делать вид, что ей совсем не трудно.

Вот и баня. Мать сразу заметила Гальку. И кинулась к зечкам, сидевшим на корточках. Дорогу преградил конвоир:

- Назад!

- Держи, Галя! - Мать швырнула узелок, и Галька его поймала.

Сидевшая рядом с ней мужик-баба заехала Гальке локтем в зубы и вырвала наш гостинец.

- Ах, подлюга! - рванулась к ней мать. - Убью!

Конвоир больно ударил мать в грудь прикладом карабина:

- Имею полное право стрелять!

- Чтоб вы все передохли, сволочи! - закричала мать, свирепея. - Чтоб вас всех черти жарили в аду на чистейшем собачьем дерьме!..

Мы шли с матерью домой.

И был морозный новогодний вечер, и вовсю сверкали звёзды.

Прекрасная маркиза

Я встал в четыре утра, иначе хлеба по карточкам не получишь. Ну, теперь буду первым! Пришёл к магазину, кто-то маячит. Ладно! Буду вторым. Мороз. Решил бегать вокруг магазина. За угол свернул и заругался шёпотом: там от ветра люди прятались. Не первый, и даже не двадцатый, не понять какой. Список был у женщины в трех шалях. Попросил записать. Сто сорок восьмой!

Дед в тулупе пояснил:

- Иные греться ушли, в пять утра перекличка, кто не явится, вычеркнут.

В пять перекличку сделали, и откуда-то мужчина с другим списком явился. Ругань.

- Наш список правильный! Мы его вчера в шесть вечера начали писать!

- Нет, наш правильный! Мы писали ещё вчера в обед!

Тут хлеб привезли. Мужчина кинулся на крыльцо с бумажкой, в которую вписано было двести человек. Трехшалевая тётка туда же ринулась с нашим списком. Я замешкался, оказался в хвосте.

- Мне на крыльцо надо, я сто сорок восьмой!

В рифму ответили:

- Лезь, если сила есть!

Такая давка началась, что я подумал: пусть буду хоть пятисотым, лишь бы живым.

Хлеб кончился в тот самый момент, когда подошла моя очередь. Желудок ныл. Тут сказали, что могут карточки мукой отоварить.

- Во что тебе?

Вот тебе раз! Я за хлебом шел. Во что муку брать? Испугался, что и мука кончится, сдернул с головы ушанку, мол, вешайте в неё. Взвесили. Горстка муки. Засомневался - мало. Один мужик сказал:

- У муки припек бывает...

По дороге обратно муку ел. И было жаль: у той, что съедена, припёка уже не будет. Плиту с матерью растопили старым стулом, говоря, что он лишь место занимает. Испекли лепешки, подкладывая под тесто бумагу, жира-то не было. Припёк получился, но не такой, как мне хотелось. Спать я лег на теплую плиту, и она грела почти до утра. А утром у меня в голове мотивчик звучал: «Всё хорошо, прекрасная маркиза!»

Мне вспомнился пёс Маркиз, он теперь охраняет мясокомбинат, каждый день жрет мясные отходы. Втайне я ему завидовал.

Мать меня понимала. Не зря она утром дала мне где-то раздобытые ею талоны в литерную столовую. Я взял с собой Витьку Коротченко.

В столовой было холодно, но из кухонной амбразуры несло теплым и вкусным паром. Вдруг официантка скажет: «А талончики-то не ваши!» Что тогда? Но она сказала:

- На первое - суп с крапивой, второе - перловка. Могу по желанию принести или два первых, или два вторых...

Решили отовариться четырьмя супами. Напротив - мужик, на голове пилотка, на ногах обмотки, а пальто гражданское. На четыре талона восемь супов получил, достал из внутреннего кармана короткую алюминиевую ложку, оти-рает полой пальто. Склонился над первой миской, хлюп-хлюп! Ложка так и мелькает, как машина какая, миски одна за другой пустеют, на носу капля пота.

- Убиватель супов! - шепчет Витька.

Съели и мы с Витькой супы, только аппетит больше разыгрался. Пошли к Витьке домой, разложили на плите вымытые очистки, они покрываются аппетитными пупырышками, от них идет вкусный дымок. Но всё же этим не наешься. Придет ли такой день, когда мы сможем поесть до отвала? Мы вспомнили американский фильм, который недавно смотрели. Там прекрасная Дина Дурбин пела, очень нам понравилась. Но в конце фильма Дина эта вышла в подвенечном платье кормить лошадь из своей шляпы - сахаром.

Я теперь ругал её на чём свет стоит. А Витька сказал:

- Она голодная не сидела. У них там кругом сахарный тростник, подошёл и жуй! Это только у нас сахар на базаре сто рэ стакан...

- Вот бы и прислали нам немного, а то лошадям стравливают!..

Вернулся домой. Ледник. Мать говорит:

- Надо будет опять каких-нибудь квартирантов подыскать, хоть дров купят...

С квартирантами нам не везло. После того, как посадили Гальку Старикову и она погибла в тюрьме, к нам подселили чекиста. Это был краснолицый деревенский парень, звали его Сашкой Вершининым. На фронт не взяли, язва желудка, а внешне выглядел здоровым. Мы надеялись, что Сашка обеспечит нас дровами, но вышло всё наоборот. Если мы экономили свои дрова, сжигали не более пяти полешек в день, то Сашкина жена, смуглолицая и тощая Наталья, жгла наши дрова в наше отсутствие почём зря. Поленница таяла на глазах.

Вечером мать ругалась с Натальей, а та огрызалась:

- И ничего вы нам не сделаете, мой Сашка кого захочет, того и посадит.

Наталье не нравилось, что мы выделили ей с Сашкой одну комнату, а сами жили в трех остальных. Она считала, что муж её такой большой начальник, что нужно наоборот - нам жить в одной маленькой комнате, а им с Сашкой в трёх. Мать же пыталась втолковать ей, что не нас к ней подселили.

Сашка приходил поздно ночью, усталый, быстро что-нибудь проглатывал на кухне и падал в постель. Матери поговорить с ним не удавалось. Наталья наглела всё больше.Если у себя в колхозе она крутила коровам хвосты, то здесь её, как жену чекиста, сделали комендантом студенческого общежития. Представляю, сколько нервов испортила она студенткам-медичкам.

Я спал на кухне, у меня была там лежанка. Наталья выживала меня из кухни:

- Он мешает готовить пищу. Ночью ему всё слышно, что у нас в комнате делается, я стесняюсь, разве в трех комнатах ему тесно?

Я возражал:

- Так ведь холодрын же во всех наших комнатах! И вовсе я не слушаю, что у вас делается, я сплю так, что над ухом из нагана стреляй, не проснусь.

- Всё равно я стесняюсь! - твердила Наталья, поджав губы.

Однажды мать всё же переговорила с Сашкой, он прицыкнул на жену и пообещал привезти дров. Но так и не привёз - на работе ему и секунды свободного времени не давали, являлся домой лишь для того, чтобы поспать часов пять. Раз ночью я открыл ему дверь и заметил, что он возбужден.

Спросил, что случилось.

- Да вот, понимаешь, иду, а на Алтайской трое в темноте маячат. Беру папиросу в левую руку, а правой - в кармане пистолет с предохранителя снял. Известно, прикурить просят, один спереди, а двое сзади заходят. Я к забору спиной. Мужик прикуривает, а из рукава нож блестит. Я ему пушку в нос, мол, нож убери, а то черепок слетит. Извинились. Один вроде бы Дюдя, блатяк местный.

- А ты бы задержал. Мог бы и пристрелить одного.

- А на хрена? Мне и шпионов с дезертирами хватает. Бандитов пусть милиция ловит. Подстрелить! Потом со следствием разбирайся, правильно подстрелил, неправильно. Начальство коситься будет. Нам своих дел - во! По горло.

- Ах, Сашка, - укорил его я, - в милиции бабы одни, да старики ещё!

- Спать хочу, - сказал он, - мне бы хоть раз в месяц давали бы сутки отоспаться, совсем другое дело было бы...

Меня тогда подивило ведомственное разграничение. В молодости мы максималисты, кажется, что истина одна, и она абсолютна, а поживёшь и понимаешь, что у каждого ведомства истина своя, да и у каждого человека тоже. Понимаю теперь, что Сашка был неплохим мужиком, мог бы запросто потеснить нас в квартире, но не сделал этого. Вскоре он выхлопотал себе отдельную квартиру, где Наталья могла делать что угодно и пилить мужа сколько ей угодно. В результате всех этих событий среди зимы мы остались и без дров, и без квартирантов.

В середине зимы в восемнадцатый номер переехали и Есманские, поселились в соседнем подъезде и тоже в четырёхкомнатной квартире, они пригласили мать на новоселье.

- Не ходи! - сказал я. - Это из-за них мы в подвал влезли, и вообще...

- Мало ли что...

Пошёл и я к Есманским. Ели малюсенькие пельмени, в которых было больше тёртой картошки, чем мяса. Потом устроили ворожбу.

Таисия на чертёжной бумаге нарисовала тушью правильный круг с разными там буквами и символами. На кромке фарфорового блюдца была изображена стрелка. Сели за стол кружком и водили блюдце по кругу, возложив на него пальцы. Потом руки приподняли и нагретое пальцами блюдце пошло по кругу само.

Георгий Фаддеевич обращался к духу Георгия Батенькова, спросили о судьбе моего отца. Дух ответил: «Никола...» Заспорили: дух хотел имя моего отца назвать или пообещал матери, что не будет у неё ни кола, ни двора. Фаддеевич склонялся к последнему варианту.

Я ушёл домой, ну их! Тоже мне прорицатели! Разморило людей от браги...

Эта зима была самой холодной и голодной в моей жизни. Ничего, кроме пайкового чёрного, жидковатого хлеба, да и тот не всегда удавалось выкупить. Однажды мать меня послала к отцову брату, Сергею Николаевичу, который, по её словам, задолжал ей деньги. Она велела взять санки, если не будет денег, то пусть дядя даст дров и съестного.

Дядя Сережа имел инвалидность. Он каждое утро выходил на проспект имени вождя Кирова с двумя табуретками. Возле тротуара на одну табуретку он садился сам, а на другой раскладывал шило, дратву, сапожные кремы и щетки, молотки и гвоздики. На груди у дяди висела картонка: «Инвалид чинит и красит обувь». Чинил он и красил недолго, до той самой поры, как у него набиралось на бутылку водки. Тогда он сметал инструмент в старую холщовую сумку, хватал обе табуретки и чуть не бегом бежал в магазин за водкой.

Дядю я застал дома. Он сидел перед графинчиком с денатуратом.

- Офицерский коньяк - три звездочки, а солдатский коньяк - три косточки! - сообщил мне дядя.

Узнав о цели моего прихода, заматерился:

- Кто, кому должен? Я ей продал на толчке двое барахляных часов, а она хоть бы стопку налила, вот я и конфисковал в возмещение убытка траченную молью горжетку. Да мне выручки от неё хватило только на опохмелку.

Я решил надавить на жалость:

- Дядя Сергей! Я не ел два дня, у нас дров нет!

- Чисто цыган, - сказал дядя. - Тётенька, дай воды напиться, а то жрать охота, аж переночевать негде!

Он шагнул к топившейся плите, снял с неё сковороду с аппетитно скворчащим мясом и шваркнул ею о стол:

- Ешь, племянничек! Денатурки прими! - пододвинул он ко мне графин.

Уж я ел! Аж пот на носу выступил.

- Какое мясо ел? - спросил дядя.

- Баранина.

- Она самая, которая из подворотни лает.

Он провёл меня в кладовку, показал висевшую на верёвке недавно освежёванную собаку.

Меня стошнило. Я вернулся в кухню, плеснул в стопку денатуры, выпил, полегчало. Дядя пояснил:

- Я этим мясом от чахотки лечусь... Могу тебе ляжку отрубить. А дров не дам, у самих мало...

Я от собачьей ляжки отказался.

Вскоре Есманские порекомендовали нам в качестве квартирантки Дусю. Она приехала из деревни и работала на махорочной фабрике.

Толстая Дуся, вернувшись со смены, выдвигала из-под кровати чемодан, отпирала висячий замочек, доставала завернутый в газету шмат сала, отрезала пласт и смачно жевала без хлеба.

Я исходил слюной. Иногда она отрезала и мне малюсенький кусочек, я его заглатывал, не жуя. А Дуся задумчиво говорила:

- Отпустили бы на денёк, на крылышках в Зоркальцево полетела бы. Муки бы привезла лепешки печь, картохи... Её укутать, так в пути не помёрзнет... Так не пустят - всё для фронта, всё для победы...

- Ага, - сказал я, - для победы! Врач говорил, кто курит, у того лёгкие чёрные, как сажа. А в деревню я могу съездить за мукой, у нас каникулы.

Она сказала:

- Нам с фронта письма бойцы пишут, наша махорочка их в окопе согревает, воевать помогает, так и сообщают... Сама читала. А в деревню могу тебе письмо дать... Саночки возьмёшь, мешок. Подвезут, ты парнишка лёгкий...

Матери я не сказал, не пустит. На другой день я зашагал с Дусиным письмом, с мешком и санками через весь город, к реке Томи. Река была переметена снегами, мои опорки тонули в сугробах, дул пронизывающий ветер. Добрался до противоположного берега, еле переводя дыхание, а дорога только начиналась.

Дошёл я до крутого яра, где возвышался бор. Сугробы по обеим сторонам дороги. Окоченел, дико хотелось есть.

Бор кончился. Впереди была обширная равнина, темнело. И никто меня не обогнал, никто не попался навстречу. И где это Зоркальцево? Может, я заблудился? Здесь и замёрзну?

В книгах путешественников всегда спасал случай. Он пришёл и ко мне. Прикатился. Послышался скрип полозьев. Закуржавевшая лошадка, мужик в санях в огромном тулупе. Сани уже миновали меня, я в отчаянье крикнул:

- Дядя! По этой дороге в Зоркальцево попаду?

- Тпрру! В Зоркальцево? Ты к кому там, откуда?

Я пояснил.

- Садись, - сказал мужик, - где это видано: пёхом, на ночь глядя, далеко ещё, да ведь и волки в полях... Я сам боюся... - показал он мне топор.

Мне стало страшно. Вдруг он разбойник. Хряпнет топором и всё.

- Лезь под тулуп, - предложил мужик, - одежда твоя лёгкая. Так как там Дуська живёт-то?

Я рассказал. Мужик оживился:

- Значит, говоришь, этот ранетый командир, когда у неё ночует, глаз стеклянный вынимает и в стакан с водой кладет?

- Ага! - ответил я. - Сам видел, сколько раз. Даже вынимал тот глаз из стакана. Как настоящий...

Глаза мои слипались, я словно провалился куда-то. Когда приехали и зашли в дом к Дусиным родителям, я был сонный. Меня положили на печку, и очнулся я только утром. В избе был крик, Дусин отец материл жену:

- Потатчица! В город да в город! Тут женихов нет! А там нашла! Поматросит и бросит. Глаз стеклянный на память оставит. С приплодом вернётся, помяни моё слово!

Я был смущён. В городе любому прохожему скажи, что хочешь, и глухо. А тут ночью сказал в лесу, наутро эхо в деревне отдалось!

Больше всего я боялся, что из-за этого глаза стеклянного меня не покормят и отправят обратно без продуктов. Но, услышав, что я завозился на печи, Дусин отец перестал ругаться и сказал:

- Проснулись уже? Умаялись в дороге, мы не будили, хотя завтрак давно готовый.

Пока я ел, в избу набилось народа. Спрашивали про Дусю, благодарили за то, что мы приютили в городе, хвалили за то, что не побоялся пуститься в рискованный путь.

Обратно меня отправили с попутной подводой. Дусин отец, вручая мне мешок с продуктами, сказал:

- Извините, что приходится утруждать, сами не можем отвезти, то на ферме, то на лесозаготовках. Скажите Дусе, разве что к Рождеству в город попадем...

Мы с Дуси квартплату не брали. Картошки дала! Сала шмат отрезала. А на деньги разве что купишь в такое время?

Однажды я читал на кухне томик Блока. Пытался понять до конца каждую строку. Мудрено закручено! Мать с Дусей были на работе. Постучали.

Женский голос сказал, что это мамина знакомая. Ей надо записку оставить. От двери я прошёл к окну, в которое было видно крыльцо, поглядел: да, на крыльце одна женщина, не очень могучая, рискну, открою.

Она никакую записку не дала, а схватила швабру и вдребезги разнесла наше трюмо:

- Я покажу, как чужих мужей сманивать!..

Оказалось, что одноглазый был женат на этой скандалистке.

Я видел, что она намеревается бить оконные стекла. Схватил кочергу и стал у неё на пути:

- Не сметь! С Дуськой разбирайтесь, а нашу мебель не трогать! Вы за трюмо заплатите, у меня дядя прокурор! - соврал я на всякий случай.

Она меня обматерила, но кочерга всё же произвела впечатление, тётка ушла, крикнув на прощанье:

- Оболью керосином и сожгу ...лядское гнездо!..

Вскоре мать предложила Дуське подыскать другое жилье. Тогда Есманские опять встряли в наши дела, предложили нам пустить на квартиру молодого одинокого офицера-фронтовика. Он инвалид, у него аттестат, талоны на усиленное питание, а главное - дров привезёт.

Явился к нам Демьян Петрович Холстинин. Сапоги скрипят, портупея, сумка офицерская - всё новенькое. Сам красивый, а лицо в шрамах. Был у фашистов в плену, пытали. Немножко на психику повлияло. Сбежал из плена, долго его проверяли, а потом комиссовали. Первое время я боялся ночью спать: уснёшь, а Холстинин этот задавит. Мало ли что ему в больную башку втемяшится? Вдруг подумает, что я фриц какой-нибудь? Я на фрица мало похож, но ведь у больных сознание иногда замутняется. А Холстинин рассуждал вполне здраво. Выдержанной колбасы с полкило от своего пайка нам отделил, заявку в военкомат на дрова написал. Никаких странностей за ним не замечалось. Возьмет карту, расстелит на столе и рассматривает. Мать спрашивает:

- Что, Дима, вы там разглядываете?

- Гляжу, где теперь линия фронта проходит. Корректирую её, согласно с последними газетными сообщениями...

Линии на карте никакой нет, карта такая, как и была до войны. Но человек военный эту линию себе представляет. Размышляет. Оценивает ход войны. На то и офицер!

Однажды прихожу, а Холстинин снял со стены наш репродуктор, на стол перед собой поставил и бубнит:

- Сокол, Сокол! Я - Алмаз! Как поняли? Пр-риём!.. Алмаз, говорю! Ве-ве-точка, дэ-дэ-точка, как поняли, пр-риём!.. Товарищ Сталин? Д-докладываю! Фрицы провели от Можайска подкоп под Кремль. Товарищ Сталин, это Холстинин лично докладывает. Как поняли? П-рриём!

Тут я ему говорю:

- Дядя Дима! Вы что? Это же просто радио!

А он всё своё:

- Так точно! Квадрат вам известен, я уже радировал. Шторрмовое пр-рредупреждение!..

Тут я потихоньку на цыпочках попятился до двери. Тихо-тихо открыл её, спустился по лестнице к подъезду. Два часа на морозе ногами перебирал, ждал, когда мать вернётся.

Пришла она, рассказываю ей, дескать, в квартиру не ходи, врачей вызывай. А она отмахнулась: идём в дом, чего там? На всякого мудреца довольно простоты, а на всякого дурня - ума.

Вошли, а Холстинин, как ни в чём не бывало, лежит себе на койке и папиросу курит. Правда, забыл репродуктор на столе, не повесил обратно на гвоздь.

- Ну как, Дима, чем занимаетесь? - спрашивает мать.

- Да вот, последние известия, сводки с фронтов слушал! - отвечает он.

- И что сообщают?

- Да ничего особенного. Опять бои местного значения, наши войска отошли, выравнивая линию фронта. Сколько выравнивать можно? Так могут выровнять, что и от страны ничего не останется.

Вполне разумно рассуждает, словно и не он только что со Сталиным через репродуктор толковал. Мать спросила его насчет дров. Обещал пойти к военкому и стукнуть по столу кулаком.

А на другой день шёл я по главному проспекту и заметил возле почтамта столпотворение. Конечно, побежал туда, посмотреть поближе, в чём там дело. И вдруг меня мужик за ворот ухватил:

- Куда? Убьют!

Смотрю, посреди улицы остановились и грузовики, и легковушки, возчики лошадок под узцы держат, а перед затором этим офицер с пистолетом ТТ в руке мечется.

- Р-революция! Чёрная кошка! - кричит офицер и вдруг стреляет поверх голов.

Топот многих ног. Подбегает взвод солдат с винтовками, ими командует широкоплечий мужик в мерлушковой шапке.

- Бросай оружие! - истерически вопит он. - Бросай! Твою мать! Приказ имеем на поражение!

А в стрелявшем я узнаю Холстинина. Он обернулся, и мне теперь хорошо видно его перекошенное судорогой лицо.

- Не подходи! - хрипит наш квартирант. - Взрываю здания! Всё заминировано! Приказ товарища Сталина. Как поняли? Пр-рием!

На Холстинина бросается незаметно подобравшийся к нему со спины один здоровяк в штатском. Демьян Петрович падает, ему крутят руки. Он рычит, кусается, пускает кровавые пузыри.

Я содрогаюсь от мысли, что жил рядом с настоящим сумасшедшим. Может, мы с матерью на краю гибели были.

Больше мы нашего квартиранта никогда не видели. Он так и остался записанным в нашей домовой книге. Никто не пришёл за его чемоданом. Куда его дели? В тюрьму? На психу? Почему нам не сообщили? Разыскивать его у нас не было ни времени, ни желания.

Месяца через два я вскрыл его самодельный фанерный чемодан, отвернув шурупы шарниров. Чемодан был пуст, лишь на дне его лежала книжка «Краткий курс истории ВКПб» да валялись три пистолетных патрона. Книжку я поместил на полку, а патроны сменял с одним блатяком с Никитинской улицы на билет в кинотеатр «Максимка». Как раз шёл трофейный фильм.

Последнее танго

Зимой 1943 года в нашу мастерскую на улицу Равенства-Плеханова поступил учеником Мишка Чумаков. Он жил на Тверской, через дом от нас. Один из его братьев чинил чуть не всей улице примусы и велосипеды, а летом с грохотом катал по нашей улице на мотоцикле, собранном им из разного хлама. Возможно, что Мишка перенял у брата любовь ко всякой технике, и это привело его к нам в мастерскую. Но как на это можно было променять ресторан, где Мишка работал поваром? Боже мой, я только о том целыми днями и думал, как бы хоть что-нибудь на зуб положить. Правда, Мишка поваром стал в армии. Был поваром при штабе. Участвовал в боях. Ранили его в ногу, она криво срослась. Демобилизовали. Он вернулся в родной город и устроился в ресторан.

- Мишка, ты, поди, в ресторане жрал, что хотел?

Мишка, солидный, полнеющий в неполные двадцать лет, показал наполовину золотые, наполовину чёрные зубы:

- Там о еде не думаешь. Шеф блюда пробовать заставлял. То горячего хватишь, то холодного, то кислого. Зубы сопрели, желудок загубил. Всю смену на ногах толчёшься, лакейская должность.

- А здесь - не лакейская?

- Здесь в деле тонкость есть, солидность, деликатность. А пожрать, так я на вечеринках, на свадьбах на баяне играю, он у меня особенный, выборный, на нем не каждый сыграет. Да и вообще таких баянистов, как я, поискать.

- Знаем. И баян твой вся Тверская знает, ты его Марковым заказывал…

Мне вспомнилось, как летними вечерами из чумаковской усадьбы доносились волнующие звуки. Вся окрестная мелюзга училась танцевать, шоркая босыми пятками по зарослям мать-и-мачехи и подорожника возле чумаковского забора.

Теперь этот повар-баянист сидел в нашей мастерской, пытался собрать им же разобранный будильник и довольно напевал:

И часики идут,

И маятник болтается,

И стрелочки бегут,

И всё, как полагается…

Бывают же многогранные люди! Музыкант и повар - и мало ему!

Чумаковы занимали верхнюю часть дома с верандой и полуподвалом, в котором у них поселился приезжий кержак. До войны я часто бывал у Чумаковых. Дед у них спал на кухне за ситцевым пологом, и мне невольно вспомнился альков коварной Миледи из книжки про трех мушкетёров. Сказал об этом моей матери, она посмеялась:

- Это деревенские обычно отделяют лежанку или кровать занавесками, а горожане пользуются ширмами - это красиво и практично. Ширму на ночь поставил, утром свернул, унес в чулан.

Мне нравилось бывать у Чумаковых. Семья большая, не то что у нас. В обед Чумаковы ставили на стол огромную миску, садились вокруг неё и дружно черпали ложками. Находилось место у этой грандиозной миски и мне. Но то было до войны.

Наш горбатенький мастер Бынин к вечеру успевал «насшибать леваков», деньги у него водились, и Мишка ему обычно готовил ресторанный ужин на нашей маленькой одноконфорочной плите. Для каждого блюда он имел особенные дрова: сосновые, кедровые, берёзовые. Оказывается, это тоже имело значение.

- Эскалоп? - спросил Мишка, повязывая фартук.

- Остолоп! - сказал Бынин. - Антрекот сделай.

В плите взвыло пламя. Мишка ловко накромсал мясо, положил его на одно полено и отбил другим. Желудок у меня начал протестующе сокращаться. Сейчас Бынин отпустит меня и своего племянника Толю домой, а они с Мишкой будут тут пить водку и есть по-ресторанному приготовленную вкуснятину.

- Вы, остолопы, тоже останьтесь, - неожиданно сказал мастер, - поднесу по рюмашке в честь наступающего и во имя нашей близкой победы...

Один клиент, выпивая с Быниным, сказал однажды, что в жизни каждый человек раз выпивает свою первую стопку и раз - последнюю. Только они имеют значение, остальные - не считаются. Эта народная мудрость прочно засела в моей голове. Теперь мне захотелось опрокинуть свою первую стопку. Племянник Бынина пить наотрез отказался, он был от природы скромен.

- Ну и антрекота не дам, - сказал Бынин, - стану я закуску зря переводить.

Толик хлопнул дверью.

Прихватив бутылку тряпицей, игравшей роль салфетки, Мишка, как заправский официант, разлил по стопкам сорокаградусную. Я хотел выпить лихо, залпом, по-гусарски, но поторопился, поперхнулся, закашлялся.

- Тебе не вино пить, а разведённую простоквашу! - усмехнулся Бынин.

- Да чо я, первый раз, что ли? Да я стаканами пил. Не пошла что-то, со всяким может случиться.

Это я сейчас знаю, что у меня есть сердце, сосуды, печень, тогда теоретически я это тоже мог знать, но мне это было без надобности. В тот вечер первая в жизни стопка зажгла у меня внутри маленькое солнышко, от которого веселье и беспечность упругими волнами поднимались к голове. Мой хмельной и язвительный мастер и темнозубый Мишка казались такими умными и милыми, такими родными, что хотелось обнимать их и плакать.

Откуда-то в мастерской возникла женщина, вынула себя из шубы, потом из разреза платья вынула полушарие с соском:

- А? Сосунок?

Лиса с горжетки скалила зубы, хотелось погладить и лису, и женщину. Я встал, пошатнулся, меня поташнивало. Услышал голос Бынина:

- Лучше сгинуть в поле, чем в бабьем подоле! Веди его, Минька, домой, небось, сразу проветрится.

Женщина, обнимая Бынина, сказала:

- Там такой колотун, что сосуночек сразу проветрится.

Мы вышли в ночь. Над печными трубами стояли дымы. Заборы были давно сожжены, тропинки вели напрямик сквозь дворы. Куржак серебрился на бревенчатых стенах, на сохранившихся кое-где резных завитках. Солнышко во мне уменьшилось, но не растаяло.

- Мишка, нам хорошо, верно? Ты - в демисезоне, я - в телогрейке, а не мерзнем. А прошлой зимой в Крестьянской бане мыли мужиков в полосатых халатах. По-русски - ни бельмес, спросил: не узбеки ли? Мотают головами в чалмах. Кассирша кричит: «Мальчик, не подходи к ним, с них вши валятся, как осенью с кедров шишки».

Смотрю: халаты у них на груди с большими вырезами, груди загорелые, волосатые. Прямо - пираты! Так я и не понял, кто они, за что к нам сосланы. Не добровольно же в Сибирь-то попали? Как думаешь? Нынче их в городе не видать. Перевели куда-то?

- Упрятали.

- Куда?

- В землю. Ссыльные. На стройке работали. За зиму все сгорели, лёгкие у них к нашим морозам не приспособлены, работа - на улице, паёк - голодный, ночёвка в холодном бараке.

- Да-а! Мы-то в их жаре запросто стали бы жить, грей себе пузо на солнышке, а вот им в нашем холодке - слабовато. Я вот в чунях всю зиму хожу, телогрейку уже и штопать негде, и - хоть бы хны. Я в кепке всю прошлую зиму проходил, шапку было купить не на что. Получилось воспаление среднего уха. К врачу не ходил, чего там в очереди стоять. Вечерами тёплую золу в тряпке к уху приматывал. Днем завяжешь ухо этой же тряпкой - и на работу. Полведра гноя с кровью вытекло. Думал, и мозги все вытекли. Бынин ругался, ему на мою грязную тряпку смотреть тошно. А где другую взять? Теперь и тряпка - дефицит…Ну и что? И вижу, и слышу, и говорить могу, одна беда - жрать всё время хочется.

- Завтра я на свадьбе играю, на Петровской, айда со мной. Поможешь баян нести, и наешься там, на свадьбе.

- Какой номер - Петровская?

- Тридцать девять, у тёти Шуры Лоскутовой кто-то женится.

- Обязательно пойду! У меня там дядя родной, дядя Костя, в этом номере живёт, да и тётя Шура мне какой-то дальней родней приходится. Ну, брат, жизнь у тебя с баяном. Обязательно пельмени будут, свадьба же! Пельмени теперь меньше копеечной монеты делают, больше десяти штук в тарелку не кладут, но всё равно - класс! Хоть вкус вспомнить…

Трах! Показалось, что кто-то перетянул меня тяжеленной дубиной по спине. Сугроб перевернулся, сверкнуло звездное небо, потом темнота, стуканье головой, чей-то крик. Случилось это на Алтайской, возле Орловского переулка. Едва я осознал себя увлекаемым куда-то по морозным ухабам, как меня отпустило и я оказался лежащим поперек дороги, как раз напротив Петропавловской церкви, окна которой были забиты досками, так как тогда там хранилось зерно.

Заметил я удалявшийся «Виллис», в конце Сибирской обосновалась медсанчасть, вот, видно, туда и гнали. «Виллис» - такой странный американский автомобиль - высоконький, узенький. Один такой возле почты недавно с высокого косогора брякнулся, тоже военные ехали. Пьяные. Убились все. Там косогор высокий, дорога оледенела.

Я приподнялся, ощупывая руки и ноги. Ничего вроде бы. Спина только ноет сильно. Встал, отряхиваясь. Мишка уже был рядом:

- Что? Где болит? Всё цело? Это тебя Бог спас за то, что ты сирота несчастная...

- Кто сирота несчастная? - возмущенно воскликнул я. - Сам ты несчастный!

Никогда я себя особенно несчастным не считал, а уж сиротой и подавно. Оказывается, другие это видят иначе.

- Так как же не сирота? Батя на фронте погиб. Годы твои ещё несовершенные.

Чего он? У меня мать есть. Правда, она в Щучинск к сестре стремится, а мне туда неохота. С Томском расставаться неохота, вот что. Но если и уедет, всё равно я не стану сиротой.

Мишка не слушал, он повернулся к церкви и мелко крестился, даже на колени упал:

- Слава тебе, Господи! Благодарю Тебя за чудо Твоё!

- При чём тут чудо? Пьяные ехали на «Виллисе», а два выпивших разгильдяя рты на дороге разинули.

- Это ты зря, - укоризненно сказал Мишка, - истинное чудо. Ты что? Они ведь тебя сшибли да ещё сильнее газанули. Едут, сволочи, без фар. Если бы голова - под колесо? Каюк сразу! А руки-ноги переломало бы, ребра, позвоночник? Инвалид на всю жизнь. А ты невредим, и в аккурат напротив церкви из-под машины тебя вытащило. Как не чудо? Слава Тебе, Господи! - снова мелко и быстро закрестился он, опять оборотясь к церкви.

Я ощущал неловкость. И чуда мне всегда хотелось, и верить в него не мог. Столько боли и мерзости к своим тринадцати испытал. А может, он был прав? И после что только со мной ни делали в этой стране, а вот - живой, сижу, пишу эти строки. Может, кто-то меня только единственно для этих строк и сохранил?..

...На другой вечер на Петровской, тридцать девять я ел пельмени, косясь на жениха с кирпичной рожей и на невесту в белом, которой, по-моему, жених и мизинца не стоил. Сержант, в госпитале долечится и - опять на фронт. Но, говорят, теперь девушке и такого жениха трудно найти. Эх, был бы я чуть потолще и чуть постарше!

Мишка играл на баяне. Две Вали, которых, чтобы отличить, называли Белой и Чёрной, выскочили в круг и с визгом и топотом запели:

Сыпала, посыпала,

Серединка выпала,

А остались краешки -

Милому на варежки!

А чудесное солнышко было снова во мне и посылало свои ласковые волны к моей голове. И я чуть не заплакал, когда Мишка заиграл танго и все запели:

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой лагерь ограждён,

Со всех сторон глядят глаза суровые,

И смерть голодная нас ждёт со всех сторон...

Выборный баян рассыпал перламутровые блики, мелодия танго была одновременно торжественной, горькой и грустной. Колючая проволока, лагерь, суровые глаза - всё всем было понятно. Такая страна, такая земля страшная, горькая и сладкая одновременно. Каждый, конечно, думал о своём - и я, и Мишка, и невеста, и дубоватый жених. Все посуровели. И старинные часы как раз в это время пробили двенадцать.

Запах хвои, опрокинутые рюмки прозвенели, как бубенцы издалека. Рукавом кто-то задел их. Жар от печки, холод - от окна. Кто-то выходил, кто-то входил, кто-то исчезал совсем. Мишка потряс меня за плечо:

- Ну, три часа ночи уже. Домой-то пойдём? Играть уж некому, лыка не вяжут.

Мишка был почти трезв. Ему, разумеется, подносили, но он всё это сливал в специально принесенный бидончик, дескать, сейчас я при исполнении, потом, дома, приму за ваше драгоценное здоровье, за новое счастье и всё такое прочее.

- Мишка, - сказал я, очнувшись, - Мишка, тут ёлка нарядная, тепло, ещё холодец остался, давай тут ночевать. С баяном идти теперь опасно.

- Да мы же вон - с Федькой! - указал Мишка на парня в милицейской форме.

Я его, этого корявого, немного знал. Он где-то там за углом на Сибирской жил. С милиционером, конечно, и в три часа ночи не страшно, но меня разморило, и так не хотелось уходить из тепла.

- Мишка, ночуй! - посоветовал я. - А то оставь здесь баян, а завтра заберёшь.

- Да, всякая пьянь тут его дергать будет, выборный баян, дорогой, сам знаешь. Мы с Федькой пойдём...

Спал я на русской печке вместе с незнакомыми пьяными парнями. Они тяжело храпели и дышали перегаром.

Встал я раньше других, тётя Шура предложила мне опохмелиться, как взрослому. Но я сказал, что опохмеляюсь лишь на пятый день запоя, а вот холодца пожую, чайку стаканчик - с удовольствием.

День был рабочий, а Мишка в мастерскую не явился. Бынин сказал:

- Запил, поди. Ты рядом живёшь, зайди в обед к нему, узнай.

Пришёл к Чумаковым, а у них - вой. Мишку утром в проруби нашли. Кто-то затемно воду брал, ведро зацепилось. Грудь у Мишки была прострелена и голова.

Шли они с милиционером, баян большой, тяжелый, а у милиционера заклинило в голове: дорогая вещь, денег много будет. Переходили Ушайку, прорубь на пути, ну, стало быть, концы в воду. И убил недавнего фронтовика, повара, замечательного баяниста. Милиционер, он - кто? Просто парень с двумя классами образования, и ничего больше. А вид ему придают фуражка и шинель. Вид придают, а ума и доброты не добавляют. Да и какие тогда милиционеры были? Или женщины, или древние старцы, или сопляки.

Выходил я от Чумаковых, а следователь зачем-то как раз Федьку туда привёл. Эксперимент следственный или что там... Мишкины родители о чём-то Федьку тихо спросили, и зарыдал он, как заполошный.

Я шёл на работу, а в голове у меня звучало последнее танго Мишки Чумакова:

Со всех сторон глядят глаза суровые,

И смерть голодная нас ждёт со всех сторон.

Улица равенства

Этот дом на углу Гагарина и Плеханова теперь реставрируют предприниматели. Мне интересны два окошка нижнего этажа со стороны Гагарина, бывшей Равенства. Вон там, в глубине комнаты, мой верстачок и стоял. Возле окошек сидели Василий Андреевич Бынин со своим племянником Толей. Толин верстак был возле самой двери, а мастер сидел возле второго окошка, поодаль, чтоб не дуло.

В двери было прорезано квадратное окошечко, приделана была к нему небольшая дверца. В этот квадратик заглядывали к нам клиенты. Если обращалась молодая, красивая женщина, Василий Андреевич вставал, отворял, приглашал:

- Пожалуйте внутрь, присаживайтесь рядом со мной, вместе посмотрим ваши часики.

Василий Андреевич был дважды горбат, но лицо имел симпатичное: лучистые голубые глаза смотрели гипнотически, на широких скулах играли волевые желваки. Говорил он ласково, вкрадчиво:

- Вы кому-нибудь давали?

Если клиентка отвечала, что лишь раз показывала одному мастеру, Бынин говорил:

- Зря! Давать надо только настоящему знатоку дела, больше никому давать нельзя, даже показывать. Неумеха только напортит. Волосок у вас дамский, нежный, он его помнет, и никакого удовольствия. Настоящий мастер и ритм должный создаст, и по времени всё будет хорошо...

Приговаривая так, он разбирал часики, устранял поломку, сам надевал даме часы на руку, целуя кожу возле часов, говорил:

- Будет беспокоить, заходите к вечеру, проверим. Заодно чайку попьем, у нас за ширмой столик, лежаночка, если кто утомление чувствует...

Иные дамы хихикали, иные молчали, оглядываясь на дверь. Но нередко случалось, что к концу рабочего дня какая-либо из дам являлась и говорила, что вот-де часики отстают.

Тогда Бынин говорил нам:

- Дуйте домой, ребятки, нынче дежурство без очереди проведу, а вы потом отплатите.

С 1943 года мы стали по очереди ночевать в мастерской, ибо под Новый год в неё лезли воры. Они уже сломали толстое бемское стекло в том окне, где на подоконнике Бынин установил бронзовые часы с амурами и завитушками, находившиеся под током.

Воры лишь сдвинули часы с места, в мастерскую не полезли. Но Бынин сказал, что теперь они могут прийти в резиновых перчатках со специальным инструментом и отключат ток, лучше уж сторожить.

Обычно мы ночевали в мастерской с Толиком вдвоём - веселее. Мне было тринадцать, Толик был на год старше, почти юноша, голубоглазый, как все Бынины. С чёрными тонкими бровями, с правильными чертами лица. Им уж иногда и девицы интересовались, но вёл он себя нередко по-мальчишески. Мы выковыривали пистоны из оставленных Быниным патронов, заполняли ямку пистона хлебным мякишем, накалывали на шило и кидали так, чтобы пистон взорвался, ударившись о стенку.

Мишенью нам служил плакат с изображением сталевара. Встали в семь, в восемь открыли мастерскую, но Бынин опаздывал.

- Давай халтуру сшибем! - предложил Толя. - Что, в самом деле! Мы тоже люди!

Как раз в наше окошечко всунул голову боевой майор, на груди звякали две медали. Часы у него, видите ли, встали. Толя вдел в глаз лупу, посмотрел, сказал:

- Обождите минуточку, наладим.

Он вставлял в барабан часов новую пружину, а я тем временем чистил и смазывал механизм. Управились быстренько.

- С вас сто семьдесят два рубля шестьдесят три копейки! - назвал Толя цифру позаковыристее.

Сердце у меня радостно запрыгало: заработали, халтуру сшибли, ура!

- Деньги вам? - переспросил военный. - Деньги? - достал он потёртый бумажник. - Вот деньги! Вот деньги! - Он доставал сотенные бумажки, комкал их, совал в рот и жевал.

Это было так дико, глупо и страшно, что Толя забыл всю свою солидность и жалобно попросил:

- Дяденька, не ешьте деньги!

- Деньги вам? - повторил майор и стал рвать двери с крючка.

Я вспомнил, что за ширмой у нас есть ружьё, есть и патроны к нему. Я бочком двинулся за ширму... Чем бы это всё кончилось, не знаю, но тут явился Бынин. И майор странным образом успокоился и даже рассчитался за ремонт. И, ворча что-то себе под нос, удалился.

- Тек-с! Халтурите тут без мастера! - насупился Бынин.

Прошёл за ширму, увидел обожженного и покалеченного нами плакатного сталевара, но только головой покачал. С утра у нас клиенты шли, что говорится, косяками, не до разговоров.

В обед Бынин съедал за ширмой парочку домашних котлеток, пил водку, звякая бутылкой о стакан. Из-за ширмы он появлялся порозовевший, взобравшись на табурет, напевал:

Все говорят, что я вёдра починяю,

Все говорят, что я дорого беру!

Теперь уже мы с Толиком обедали. Толик делился со мной вареными картофелинами. У меня ничего не было, кроме крохотного кусочка пайкового хлеба. Мы дома ничего, кроме пайкового хлеба, не имели, картошка на базаре стоила шестьсот рубликов! Я и на работу-то устроился из-за увеличения пайка. Иждивенцу хлеба давали лишь четыреста граммов, а рабочему целых шестьсот!

С начала войны нашу квартиру уже трижды обокрали, продать нам с матерью было нечего. Пайка мне никак не хватало, организм хотел расти и бунтовал, в животе постоянно что-то ныло и сокращалось. Совестно было объедать товарища, но что было делать?

После обеда Бынин обычно давал мне записку к буфетчице Зине, работавшей в буфете клуба «Строитель». До него рукой подать.

Я отдавал Зине бынинскую записку и расписанный розами четырёхлитровый бидон. Она хватала посудину, успевая другой рукой пощекотать мне неудобное место:

- Может, покормить, чтобы стебелек быстрее рос?

Меня тошнило от запаха её крема, пудры, духов. «Дура!» - думал я. И говорил:

- Давай быстрее, у дяди Васи гости!

Схватив бидон с пивом, я выбегал во двор, прятался за поленницей, отпивал примерно пол-литра пива, подходил к торчавшей во дворе колонке, доливал воды. Я был очень доволен проведенной операцией. Я же читал плакат на стене литерной командирской столовой, что там было сказано? «Пейте пиво Росглавпива! Кружка пива заменяет по калориям четыреста граммов хлеба!»

И вот я шёл и высчитывал. Я съел в обед сто граммов хлеба да пару Толиных картофелин весом примерно граммов сто. Двести. Приплюсовать сюда пивные четыреста, ого!

Бынин пил пиво и ворчал:

- Ну, Зинка, сука, своим разбавленное продаёт!

К вечеру Бынина изрядно развезло, он сидел за ширмой, горестно подбоченившись, и вдруг позвал нас:

- Эй, вы! Рабочего расстреляли?

- Мы же не часовщика, а сталевара...

- Всё равно! За такое, знаете, что бывает? Что такое рабочий класс, знаете? Запорю!

- Как запорется! Нажрались до свинства, а ещё чего-то... Рабочий класс халтуру не сшибает и так не надирается! - Толя смотрел мастеру прямо в глаза. В нем проснулось бынинское упрямство.

- Ах вы, щенки! Смотрите!

Бынин подбежал к рубильнику, сжал его рукой, по скулам ходили желваки, рука дрожала, но он пропускал через себя электроток минут пять, если не больше. Отпустил, обернулся к нам:

- Кто из вас повторит?

- Мы ещё с ума-то не съехали! - отвечал Толик.

- Так я, по-твоему, съехал? - Бынин взял племяша за ворот рубахи.

Подрались бы, но тут раздался мелодичный голосок:

- Можно к вам?

Бынин отворил дверь, вошла девушка, почти девочка. Где я видел её? Да это же Муська! Быть не может! Бынин смотрит маслено, двусмысленностями её веселит, а она-то заливается...

Неужели?.. В девятом номере жила на горке, через два дома от нас. Там ещё тогда кержаки в подвале поселились. Кержацкий пацан Илья был много крупнее меня, но смирный, это мне нравилось. Его младшая сестренка Нина, тоже белокурая, с большими грустными глазами, с ямочками на щеках, очень похожая на киноактрису Марину Ладынину, дружила с этой самой Муськой.

Мать меня ругала, что в кержацкий подвал хожу. Отец их - бука, в тарном цехе на «Конфетке» бочки ладит, а сам туберкулёзом болен. Куда медики глядят? Тарный, но всё равно, продукты рядом. Врачей в дом не пускает. Лекарства, говорят, в отхожее спускает, дескать, всё это от беса.

- Уморит чёрт белобрысый детишек. И охота тебе там заразу цеплять? - говорила мне мать.

Разве человек в семь лет боится каких-то там микробов, тем более, что их и не видно! Я приходил в подвал, приходила туда и Муська, на широкой кровати, на туберкулёзных махрах начиналась увлекательная возня. Мы на том рваном одеяле ели из туеска по очереди патоку, черпая ладошкой, заедали калиновым пирогом, рассыпая по постели крошки. Потом боролись.

И Муська, и Нина были, каждая по-своему, красивы, приятно было ощущать их горячее дыхание на своём лице, они пахли патокой, калиной и родниковой водой. Илья в этом не участвовал, сидел за столом и степенно повторял:

- Будя!

Спрашивал я Илью, пойдёт ли он зимой в школу. И он показал руки, возле больших пальцев можно было нащупать ямки, косточки там выпали. Это озадачивало: как косточки могли выпасть сквозь кожу? Вскоре Илья умер. Нина тоже болела. Трогательная, с болезненным румянцем на щеках, белыми мелкими зубками, она любила нас с Муськой за то, что мы играли с ней.

Мать ворчала: «Тебе в том подвале, как медом намазали. В духоте, сырости и здоровый дуба даст. Не с кем играть?..» Через какое-то время умерла и Нина. А кержак ещё долго жил в том подвале, угрюмый и одинокий.

Я стал ходить к Муське, она была красива не такой, как Нина, красотой, более резкой, насмешливой, что ли. Но тоже нравилась. Мы вспоминали своих мимолетных друзей, собирались сходить к ним на могилки, прибраться, поплакать. Но детство беспечно. Мы так и не собрались к Нине и Илье. Потом грянула война, Муська куда-то переехала из девятого номера, я потерял её из вида.

Теперь Муська сидела в нашей мастерской, в малиновом берете, курила бынинскую беломорину, сбивая пепел оттопыренным пальчиком прямо на пол.

Наконец она узнала меня:

- Ты тоже здесь работаешь? - спросила просто, чтобы что-то сказать.

Смотрела, как умудренный опытом человек на несмышленыша, хотя возрастом мы были равны.

- Можете пойти сегодня домой пораньше, - сказал нам возбужденный Бынин. - Я сегодня за вас подежурю...

- Очумел! - сказал Толик, когда мы вышли.

- Лихой! Давно он такой?

- Всю жизнь. Жена его, тётя Маруся, ревновала поначалу. В мастерской накрыть с бабой пыталась. Жена в парадную дверь стучит, а он шалаву с чёрного хода выпускает. Пришла раз тётя Маруся с сестрой, изловили одну, волосики ей сильно проредили. Так он сказал, что на развод подаст. А Бынины упрямые, слово держат. Тётя Маруся и отступилась. Знаешь, отчего он горбат? Переселялись в Сибирь. Дядя Вася младенцем был. Холодно, на телеге тряско, он - реветь. Отец ему кричит: «Молчать!» А он - своё. Шваркнул его отец о дорогу...

Муська с того вечера зачастила в мастерскую. А мы с Толей и рады. Пораньше уйдёшь, в «Максимку» на трофейный фильм сходишь, отдохнёшь. Всё дорого, а билеты в кино не подорожали. И книги были дешевы, как и до войны. Времени бы побольше!

А потом наш мастер вдруг потерялся. День, два - ни дома, ни в мастерской. И страшная новость: за «Карандашкой» на капустных грядках труп Бынина нашли. Тридцать две ножевых раны. Все руки изрезаны и лоб. Понятно, что руки исполосованы: за нож хватался, или за ножи. А про то, что Бынин - лобовик, мне ещё отец до войны рассказывал. Прибьют в мастерской поперек дверного косяка две толстенных доски. Бынин руки назад, разбежится и лбом доски ломает. Лбом любого мужика прибить мог.

Следователи в нашей мастерской все часы переписали, то меня допросят, то Анатолия. Последний раз видели Бынина в ресторане «Север». Был там, разумеется, с Муськой. До закрытия сидели. Уходил из мастерской, так собрал все золотые часы в кошелек, значит, не в мастерской ночевать собирался, а где?

Муську арестовали. На суде говорила, что Бынина зарезала именно она. Завёл горбун бедную девушку на капустные грядки, изнасиловать пытался, совратитель этакий. Видно, пригласила она его якобы к себе домой, привела пьяненького на окраину, под жиганские ножики. Слух был, любила Муська отчаюгу одного фартового из Заистока... Эх! А в школе отличницей была и не злая вообще-то. Мне ли не знать. А всё - война, не мать родна. Многих она в закутки позапихала, многим карты спутала. Дали ей, несовершеннолетней, не то десять, не то восемь лет. Куда делась потом - не знаю.

Той же осенью Толя Бынин отдыхал на Басандайке. Отдыхающие на острове посреди Томи собирали ягоды, когда на берегу в доме отдыха в рельс ударили, призывая всех на обед. Народу в лодку набилось столько, что осела она до краев. Отплыли, а тут мимо моторка прошла, волна от неё лодку и затопила. Толя стал одну девушку спасать, уже из сил выбился, когда в него вцепилась еще и другая. Так выбыл Толя из жизни.

А жизнь шла и несла такие непредсказуемые треволнения, беды-напасти, а иногда и радости. А Толя уже ничего не знал, не чувствовал. И не участвовал ни в чём. И я стал всё реже о нём вспоминать. И мастера Василия Андреевича позабыл. И всё же... Идёшь по Равенства, дойдёшь до угла улицы Плеханова, глянешь на окна, где наша мастерская была, что-то на миг в душе встрепенется, и уйдут сразу же дела, заботы.

Золотой унитаз

В часовых мастерских Томска были свои корифеи, среди маленького мастерового мирка передавались о них из уст в уста легенды. Именно в мастерской впервые услышал я об Иване Мезгине, крестьянском сыне, который держал в Томске часовой магазин. Много лет спустя прочёл о нём брошюрку.

Примерно в 1840 году Мезгин стал часовщиком в Томске. Шесть лет он создавал свои особенные часы. Они показывали движение планет, год, день, число и время. Часы разыгрывали «представление». Была изображена Томь с пароходом и лодкой на ней, по Томи шли волны. На противоположном от города берегу подъезжал кортеж навестившего Томск Великого князя. Игрушечные гребцы перевозили его со свитой в город. Там ожидали его войска и начальство, оркестр играл гимн. В башне был балкончик, «князь» показывался на нем, приветствовал народ.

Где теперь эти часы Мезгина, никто не знает. Но молва о них жива.

До революции в Томске было очень много часовщиков, это не случайно. В здешней тайге добывали золото. Мастера скупали у старателей золотишко, занимались не только ремонтом часов, но и ювелирным делом.

Наш родственник Михаил Иванович Тягунов жил на Подгорной и, видимо, был человеком тщеславным. Часовщики тогда получали запчасти от швейцарских фирм и собирали ходики с «кукушками» и без. Корпуса делали на месте из сосны. Тягунов же решил делать на месте и циферблаты, на них ставил надпись: «Часовой завод М. И. Тягунова».

Эта надпись и сыграла свою роковую роль в 1938 году, когда арестовали и Тягунова, и моего отца. Однажды, когда отца вели по коридору, он слышал, как допрашивали Тягунова:

- Что же ты, сука, говоришь, что не был заводчиком? - орал следователь - Вот же на циферблате написано: «Завод Тягунова»

Вдове Тягунова дали потом справку, что умер тот от прободения язвы желудка, хотя никакой язвы у него никогда не было.

В детстве отец мой ходил заводить часы в дом купца Иннокентия Кухтерина. Богатые хозяева имели много настенных, напольных, настольных часов. Их нужно было заводить и регулировать, чтобы все они всегда показывали одно и то же время. И когда они одновременно начинали отбивать часы и наигрывать разные мелодии, по квартире шёл перезвон.

Отец мой так и не узнал, что я во многом повторил его детство. Будучи учеником часовщика, я шел заводить часы в то самое здание, где теперь находится писательская организация Томска. До революции это был пассаж Второва. Я знал, что это огромное здание поставлено на уложенных рядами восем­надцати лиственничных пло­тах, превративших пассаж в каменный корабль, плыву­щий над древним подземным руслом Ушайки. В каменных и лиственнич­ных трюмах этого «корабля» были тайные подзем­ные ходы, проложенные к го­родскому особняку Второва и легендарным подземным ката­комбам старого Томска, веду­щим, по разным источникам, то к Верхнему саду, то на левый берег Томи в Темурчинский бор.

В декабре 1919 года, при от­ступлении из Томска сибирской Белой армии адмирала Колча­ка, томский управляющий Второвых объявил по городу о рас­продаже товаров пассажа с пя­тидесятипроцентной скидкой, но только за золотые десяти­рублевые «империалы» с про­филем Николая II и ювелирное золото. После распродажи пред­приимчивый управляющий спу­стился в «трюмы» пассажа с несколькими пудами золота и был таков.

...Вот я и в пассаже, в котором располагался городской Совет. Мраморные ступени с той стороны, где перила, за долгие годы стерлись, истончились, а левая сторона их осталась в первозданном состоянии. В каждую ступень по краям были наглухо вделаны блестящие продолговатые кольца. Очевидно, перед установкой ступеней мрамор просверлили и вставили кольца в отверстия таким образом, что после установки лестницы их уже нельзя было извлечь.

Мне пришла в голову мысль вытащить несколько колец, металл красивый, мало ли на что он может пригодиться. У меня в кармане куртки и плоскогубцы были. Но сколько я ни дергал плоскогубцами, ни одно из колец не удалось не только вытащить, но даже хотя бы чуть расшатать.

Я так и не мог понять, что за странные украшения придумали строители для лестницы в далеком дореволюционном году, когда строилось это здание.

Я задал вопрос старику-вахтеру. Он пояснил:

- К этим кольцам ковры пристегивались. Стали бы тебе бары-господа по голой лестнице шлендать, как бы не так! Это уж при Советах ковры сняли, а куда дели - неизвестно, может, каждому ударнику труда по полметра отрезали - и лады. Были бы тут ковры, разве ступени так стерлись бы?

И тут он поинтересовался: а не шпион ли я?

- Не! - сказал я. - Талантов нет! Просто в нашу часовую мастерскую звонок был. Часов тут у вас до хрена, одни - отстают, другие - забегают. Регулировка нужна.

На столике, за которым сидел вахтер, был телефонный аппарат. Старик снял с него трубку и сказал:

- Вера Петровна! Пришел тут пацан жуликоватого вида, говорит, что с часовой мастерской послан.

Вера Петровна, увидев меня, ужаснулась:

- Младенец! Глаза, веснушки, кожа и кости, да не кости - косточки!

Я подал записку горбатого дяди Васи.

- Чо попало! Чо попало! Сам не хочет идти, младенца-дистрофика прислал, - возмутилась Вера Петровна.

Она повела меня по длинным коридорам. Мы очутились в большом кабинете. Дубовые панели и громадная помпезная люстра сохранились, видимо, еще от царского режима.

Громадные старинные часы, стоявшие в углу кабинета, мне известны. Они были посланы Екатериной Второй в дар китайскому императору, но в дороге упали с воза, и был указ: придержать их в Томске, проверить ход. Тем временем отношения с Китаем испортились, часы так и остались в Томске. Теперь они звонко тикали в простенке, их позолоченные стрелки неспешно свершали свой круг. Часы отставали, я поднял линзу маятника чуть повыше. Колебания линзы станут чаще. Если надо замедлить ход, то линзу следует опустить ниже. Это знает и владелец простейших ходиков. Я капнул специальным костяным маслом в гнезда, в которых вращались оси механизма. Закрыл крышку часов размером со стандартную комнатную дверь. Повернулся к Вере Петровне:

- Где у вас еще часы? Их всех здесь ровно шестьдесят.

- Ох! Останемся мы без времени! - с ужасом сказала она.

Потолок здания, пущенного в дело в 1905 году, был далек от меня, как небо. На этом этаже до революции была гостиница. Что-то для Гулливеров. Круглые часы висели у самого потолка.

- Не достать! - обрадовалась секретарша.

Она, видимо, думала: хоть эти часы останутся неприкосновенными. Я потребовал стремянку.

- Нет у нас!

- Не может быть! Плафоны на потолке, как же монтеры лампочки меняют?

Мое усердие объяснялось просто. Если я не отрегулирую все часы, новый заведующий мастерской по фамилии Котомин не поставит мне в табеле «восьмерку». Получится как бы прогул, придется писать объяснительную записку.

- Лестницу, стремянку! - вопил я. - Где хотите, берите!

Я был при исполнении. В роли. Плоскогубцы, пинцет - в руках, лупа - в глазу. Я - мальчик, но я вам - не мальчик!

Суматоха. Притащили самую высокую стремянку, которая наполовину не доставала до потолка, принесли еще самодельную деревянную лесенку, которую я установил на стремянку. Я полез вверх, а несколько женщин суетились вокруг. Я им крикнул:

- Вытяните руки, страхуйте! Буду падать, пассируйте!

В ответ были охи да ахи. Дурехи. Я завсегдатай цирка, который, к несчастью, сгорел в начале войны. Я там выучил все термины. То, что я делал сейчас, напоминало китайский баланс.

Был такой номер. Китайский старик подвешивал на конец шеста три корчаги с водой, потом втыкал в центр манежа другой шест, на этом вертикальном шесте - как бы полочка, на нее он клал шест с корчагами, продвигал его так, что корчаги зависали над публикой. К короткому концу шеста для равновесия он цеплял громадную корчагу с водой. И начинал вращение трех корчаг с водой по кругу над публикой. Иногда старик делал неуловимое движение шестом и восклицал:

- Маленько дождик пошла!

На публику из трех корчаг выплескивалось немножко воды. Кончилось всё тем, что старик установил оба шеста вертикально и крикнул:

- Китайская баланса!

Вот теперь я был в роли корчаги. Изображал китайский баланс. Вполне мог разбиться.

Шестьдесят напольных, настенных, настольных часов швейцарских, немецких, английских фирм - это вам не сто двадцать баранов, которых надо попасти и сгонять на водопой. Я обошел десятки комнат, голова моя кружилась. Соображать надо было быстро: что именно нужно тем или иным часам? Впрочем, часы находились в солидном здании, где всегда обретались сильные мира сего, поэтому часам был обеспечен должный уход. Никто их здесь не смазывал подсолнечным, льняным или конопляным маслом, которое быстро загустело бы и сковало колеса и пружины. Никакой неумеха не рискнул бы полезть внутрь этих часов.

В какой-то момент начальнические тетки решили попоить меня чаем. Чай у них был морковный, в войну и начальство не слишком шиковало, но забелен сгущенным молоком - вкусно! И даже небольшой пирожок с черемухой дали. Глядели, как ем, причитали:

- Такой маленький, работает! Мамка у тебя есть? Папка, говоришь, на фронте погиб. Ну ты достоин отца! Молодец…

Напившись чаю, я сказал, что отрегулировал пятьдесят восемь часов, где же еще два измерителя времени?

- Нигде! - сказала Вера Петровна.

- Если часы списаны, покажите мне акт! - потребовал я.

Она рассердилась:

- Ты кто такой, чтобы требовать? Еще двое часов находятся к кабинете самого председателя горисполкома, понял? - понизила она голос. - К нему нельзя, он занят.

- Хорошо, - сказал я, - дождусь, когда будет можно или когда он домой уйдет… Если я всю работу не сделаю, меня из мастерской уволят.

- Черт, а не ребенок! - сказала и, открыв массивную дверь, юркнула в кабинет высокого начальства.

Вышла она через минуту и обратилась к людям, ожидавшим приёма:

- Граждане! Алексей Иванович отменил прием. До свидания!

Люди хмуро покидали приемную. Я был польщен: все это ради меня! Вот сейчас покажу свое искусство главе области. Он ахнет! Он меня похвалит, а может, еще и как-то наградит. Повысит норму моего хлебного пайка. Вместо шестисот граммов хлеба в сутки назначит мне целых восемьсот. Что ему стоит? Один росчерк пера!

Мы с Верой Петровной вошли в кабинет, подавляющий величием. Громадный портрет вождя и грамоты в лакированных рамках, полученные городом за неизвестные мне заслуги. Дорогие портьеры на великанских окнах приглушали уличный шум.

Никакого Алексея Ивановича в кабинете не было. Значит, ожидавшие в приемной люди были попросту обмануты?

Громадный письменный стол заинтриговал меня невиданным прибором. Что-то такое стеклянное, в металлическом каркасе, с затейливой педалью наверху.

- Что это? - поразился я. - Печати штамповать или деньги печатать?

Вера Петровна достала из ящика стола граненый стакан, нажала педаль аппарата, стакан наполнился шипящей и пульсирующей жидкостью. Она протянула стакан мне:

- Пей, вундеркинд! Быстро глотай, пока газ не вышел!

Я глотнул и чуть не задохнулся, пузырьки запрыгали в горле, и было слышно, как они внутри перемещаются в желудок.

- Газировка! - догадался я. - Да какая крепкая!

Было что-то похожее в парке до войны. Но такой крепости газировку мне пить не случалось.

- Сифон! - пояснила секретарша.

Напившись, я быстренько отрегулировал настольные английские часы.

В списке у меня числился еще немецкий будильник, который в назначенное время насвистывал песенку «Ах, мой милый Августин!». Этих часов в кабинете не было.

- Обойдешься без Августина!

- Нет!

Вера Петровна вздохнула, отодвинула ширму, стоявшую позади стола.

Я увидел замаскированную дверь. И почти как в сказке про длинноносого Буратино, эта дверь вела в счастье! Если Сам хотел отдохнуть, звонил секретарше и шел прямиком в счастье. Там был сервант, платяной шкаф, тахта с верблюжьим пледом и пухлыми подушками, был выгорожен в углу санузел. Помыв руки, Сам за обеденным столом вкушал доставленные из ресторана яства и напитки, затем задремывал на тахте.

Из тайного кабинета был ход на третий этаж, так что находящиеся на втором этаже посетители даже случайно не могли увидеть Самого, когда он покидал резиденцию. Бесконечные повороты и лестницы приводили Самого в соседнее здание, и лишь там он спускался к выходу, возле которого стояла «Победа» с нолями на номерном знаке и, как говорится, на полных парах.

Всё это я выяснил, пока регулировал немецкий будильник, прикрепленный к тумбе в закутке возле унитаза и раковины для умывания. Унитаз я видел второй раз в жизни. Первый раз - в квартире академика, хирурга, к которому я вместе с горбатым мастером Василием Андреевичем ходил чинить стенные часы. Но председательский унитаз был особенный, стульчак был сделан из сверкающей латуни, очень похожей на червонное золото. Я невольно вздохнул: сколько бы можно было наделать колечек и перстеньков, а потом потихоньку сбывать их на базаре в качестве золотых! Война войной, но парни и девчата не прочь были иметь хоть какое-нибудь украшение. Однако спереть латунный стульчак не было никакой возможности.

Я отремонтировал будильник, его корпус был выполнен в виде немецкого старичка в шляпе с пером, старичок перекинул через плечо мешок, из которого выглядывали часы, часы, часы… В определенное время «старичок» качал головой и насвистывал: «Ах, мой милый Августин…»

Возвращаясь из этого великого здания, я вспомнил инженера Копелевича, чуть было не сделавшего Томск часовой столицей. Этот изобретатель прибыл к нам откуда-то с запада и стал создавать завод часов. Вскоре в магазинах появились ходики местного производства. На циферблатах были буквы ТЧЗ, мы шутили тогда, что это почти аббревиатура Челябинского тракторного завода.

Томские ходики покупали бойко, а потом так же шустро потащили обратно в магазин. Ходики больше двух недель не шли, даже с дополнительным грузом на гире. Копелевич хотел выпускать и будильники, но завод закрыли. Изобретателя могли бы посадить как «врага», но он как-то вывернулся.

С заданием я справился досрочно. В мастерскую идти не хотелось. Я сел на первую попавшуюся лавочку и задумался: хочу ли я быть часовщиком? Да нет же! А кем же я буду? Председателем облисполкома мне точно не стать. Гением часовой механики, как прославленный Мезгин, я определенно не стану. Мне даже таким инженером, как Копелевич, не стать! Я, как говорит Вовка Смирнов, плыву по течению. Я не знаю, чего хочу. То есть я знаю, что я хочу есть. Уже несколько лет очень хочу, мечтаю хоть раз поесть досыта. Люблю переноситься фантазией в какие-то подсказанные романами и повестями миры. И что? Кому это надо? И где, и кем я буду через десять лет, через двадцать? А через тридцать? Даже представить не могу. И так не хочется возвращаться в мастерскую.

(Отрывок. Полный текст - в печатной версии журнала №2-№3 2010 г.)

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.