Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(41)
Анна Голубкова
 РАССКАЗЫ

ХОХЛОМА

Надин дом в Слободе самый нарядный. Осенью из-за Надиного забора выплескивает на улицу сладкая румяная красота - рыжие брызги нежинской рябины, мармеладный морок черноплодки, невозможно, немыслимо ладные райские яблочки - прозрачное светлое золото, и боярышник каплями киновари на черных масляных листах. Хохлома. А Надьку Хохломой прозвали за расписную калитку. Справив сороковины отцу - мать умерла давно, Надька первым делом вынесла на помойку отцовы чумазые тряпки, потом отшкурила унылую старую древесину и разрисовала цветами-ягодами - крупными, щекастыми, в трех красках - желтой, красной, черной. Вывела хитрые завитушки, вскрыла мебельным лаком на два слоя, и разожглось на Надькиной улице лето на все сезоны - хоть в дождь, хоть в грязь, хоть в мартовскую сивую метель.

Отец Надькин принял злую смерть - сгорел дочерна с кабелем в руке. Кабель оказался под током, а так шел в райцентре по 38 рублей за килограмм. После школы Надька хотела ехать в Гжель - учиться на художника, отец ее не пустил, сказал - нечего, в подоле нести в Слободе ближе. Никого Надька так и не принесла - ей уже тридцать три, и отца уже давно нет, а рисовать умела - ее хохлому часто фотографировали дачники на память, так, чтобы и райские яблочки попали в кадр.

Расписная калитка всякий раз ласково скрипела, пропуская редких Надькиных кавалеров - брошенных на лето пьющих дачников, проезжих шоферов, чернявого Али и - совсем редко - пожилого и женатого учителя Пыжова, тихого эпилептика. Всякий раз Надька хотела запереть калитку накрепко и не выпускать. Всякий раз уходили.Надька-Хохлома горевала немножко, потом уходила с головой в работу. В павильон № 35 Петровско-Разумовского вещевого рынка, с девяти до восемнадцати, без выходных и перерыва на обед, на дорогу - полтора часа в один конец. И два с половиной - в другой: прямой электрички вечером нет. Работа у Хохломы с людьми, а значит, нервная. Когда людей не было, Надька рисовала на серых товарных чеках цветы и мордатых мультяшных зайчиков, когда были - все равно рисовала. Нервно заштрихованные сердца, пробитые стрелами и мечами. Товар в Надькином павильоне не особенно ходовой - дамские шляпы. Дурацкий даже товар. И покупатели - соответствующие. Дамы - одно слово. Гордые, величественные, уверенные в себе нищие глупые дамы. Им консультация не нужна, им только размер подбери, чтоб на перманент налезло.

В клиентках у Хохломы были дамы со вкусом. Впрочем, все дамы в мире уверены в том, что они со вкусом, и в том, что они дамы. Хохлома их презирала. Они презирали Хохлому. У нее не было перманента, да и шляп она не носила. Хохлома в шляпе - это анекдот, а не дама.

Надя штриховала сердечки и копила раздражение. А после работы шла в «Викторию» - это называлось «расслабиться». Расслаблялись в «Виктории» все слободские, кто при каких-нибудь деньгах. Пиво, «Цезарь», поболтать, можно еще потанцевать под настроение. Или подраться. Девушки в Слободе дрались часто.

Про мать и дочь Терещенок говорили, что они работают в Москве проститутками. Приезжие. Мать сначала сошлась со вдовым агрономом, потом перевезла из Харькова дочку, потом дочка стала спать с агрономом, потом агроном обеих выкинул - с боем и летающими тарелками, на потеху всей Слободе. Потом Терещенки сняли полдома в центре и разбогатели.

Выглядели они как сестры. Не мать выглядела на двадцать, а дочка на сорок три. Обе - модные и в корсетах на шнуровке, у обеих синяки под глазами и фиолетовые рты. И обе едкие, как тот натр. Терещенка-дочь, Ленка, зацепилась первой.

- Хохлома, дед Пыжов в постели трясется? Припадочные, говорят, злые в этом деле.

Заржали, конечно, все. Хохлома аж зажмурилась - очень стеснялась она своего инвалидного ухажера и никогда его не обсуждала с подружками. Про Али - пожалуйста, Али - нормальный мужик, хоть и нерусский.

- Отстань, Лен.

Ленка, как и ожидалось, не отстала, а только вошла в кураж. И мать подпела: а что проку тебе от него?

Хохлома и сама маялась: а что проку? Что проку от всех этих пыжовых-рыжовых-одноразовых? Что проку от шляп и от пива с засохшим майонезом на «Цезаре», когда дома винегрет в сто раз вкуснее? Что проку от калитки с цветами, если она приманить может, а удержать - нет? Больной вопрос задала Терещенка-мать. Хоть под проком они понимали, конечно, разное.

И как-то так вышло - само собой вышло, Надька от себя не ожидала, - что бросила она кружку пивную со всей нерастраченной дури и заорала:

- Да заткнитесь вы!

И как вышло, что от разбитой кружки отскочил длинный, как штык, осколок, и как он взлетел прямо Ленке в щеку, - вообще никто не понял.

В подрисованных синим глазах Терещенки-матери вспыхнуло что-то, а из щеки Терещенки-дочери брызнула обильная темная кровь. Компания разделилась ровно пополам - двое держали Хохлому, хоть та и не рвалась никуда, а только бормотала : «Лен, Лен, я не нарочно», другие двое бегали вокруг Терещенок и совали им мятый носовой платок и салфетки для интимной гигиены.

Было шумно, у Хохломы стучало в ушах, и старшая Терещенка цедила сквозь большой синий рот: ты у меня попляшешь, ты мне ответишь за все.

И стало ясно, что вспыхнуло в ее глазах. Радость.

Дальше для Хохломы начался ад. Битой Терещенке наложили швы, а на следующий день позвонила старшая и затребовала пятьдесят тысяч, иначе - уголовное дело. Надька послала Терещенку в жопу и поняла, что дело - швах.

Кто-то советовал нанять адвоката, кто-то - привлечь Терещенок за вымогательство, кто-то - обратиться к братве. Или в миграционную службу, или в полицию нравов.

Хохлома тряслась и путалась в советах, а потом пришла повестка.

Надька надела теплые тренировочные, собрала в клетчатый баул три смены белья, шампунь, десять пачек печенья и зубную щетку, про тапочки долго думала - брать или не брать, не засмеют ли? - и все-таки взяла. Отпросилась с работы по телефону, сказала - заболела, надолго ли - неизвестно.

Погладила нарисованные цветы на калитке, перекрестилась трижды и поехала сдаваться. В милиции над ней посмеялись, заставили писать объяснение и заявление на государственного бесплатного адвоката. Велели ехать домой -

ждать суда. Административного. То есть за деньги.

Хохлома стала искать деньги - пятьдесят тысяч, как просили потерпевшие. Хозяин павильона №35 предпочел ее просто уволить.

Адвокат, даром что бесплатный, проявлял сочувствие. Даже пришел на дом один раз. Попил чаю с печеньем, тем самым, что от тюрьмы осталось, рассказал про отличия статьи 115 УК от статьи 112 той же книги и завалил Хохлому на кровать. А был он старше Пыжова, и у него воняло изо рта. Хохлома даже не стала отбиваться, когда догадалась, чего адвокат от нее хочет, а просто плюнула в пергаментную пятнистую рожу.

Позвонила Терещенка - Надя даже не разобрала, какая, - и запросила уже сто - на пластическую операцию. Позвонил адвокат и сказал, что меньше ста пятидесяти не получится, и еще сверху двадцать процентов - судье. Позвонил хозяин павильона №35 и сказал, что насчитал в шляпах недостачу и за расчетом можно не приезжать. Позвонил Пыжов и сказал, что сочувствует, но болен, и сын в этом году будет поступать в институт. Потом позвонил адвокат Терещенок и пригласил в «Викторию».

Хохлома надела платье в клеточку и каблуки - адвокат у Терещенок был молодой и на иномарке. Каблуки Надьке не помогли - адвокат показал справку от хирурга, где было сказано, что гражданка Терещенко Е.Г. очень нуждается в лазерной шлифовке травматических рубцов и стоит это двести двадцать восемь тысяч. Вместе с анализами, конечно. Хохлома рассмотрела печать на справке - клиника называлась «ТалдомМедикаЛюкс», а не «СвитзеландМедикаЛюксСуперПупер». Что удивительно. Хотелось, чтобы позвонил Али, но у него был месяц рамазан. Пост, если по-нашему.

Надька перестала спать, похудела, почернела и разрисовала калитку с внутренней стороны. Тоже под хохлому. Сотворила себе оберег. Себе - и дому. Сказала: дом не продам ни за что.

Позвонила Танька Ильина и сказала, что свидетелем не пойдет. Позвонила Танька Борисова и сказала, что Терещенки ходят павами, а старшая из вредности зажала Пыжова за клубом и лазила к нему в штаны. Хохлома только вздохнула -

пожалела Пыжова. Потом пришла повестка в суд.

На суд Хохлома приехала в синем платье с белым воротничком и в белых носочках. Чтобы больше быть похожей на школьницу. Или на монашенку. Судье было скучно. Судьи, наверное, больше любят дела о кровавых убийствах, чем о разбитых об лица приезжих проституток кружках. Судья куталась в мантию и подпирала ладонью мясистую щеку. На дворе уже был сентябрь, и было довольно прохладно, пасмурно было, и крякали в небе утки. И еще тявкала на одной ноте какая-то собачонка под окном.

Терещенки сидели между двух адвокатов, и у всех четверых были довольные лица. Надин адвокат кивнул ей холодно - ясно, что присудят столько, сколько он и говорил. Сто пятьдесят. Или двести пятьдесят. Или миллион. Хохлома решила, что слезами проституток радовать не станет. И деньгами - тоже. Все подпишет, согласится, а после - умрет. Ляжет на трассу под «КамАЗ» - и умрет. Хрен вам, а не дом, босота приблудная.

И кто-то что-то долго бормотал, и крякали утки, и тявкала собачонка, и Надька провалилась в туманную дремоту и не сразу поняла, что судья сказала: двадцать. В соответствии, и так далее. И деяние квалифицируется, и еще что-то там. Про административную ответственность. Двадцать. Двадцать, а не двести. Это до Надьки дошло, только когда у обеих Терещенок вытянулись одинаково помятые с ночи рожи. И у адвокатов - у обоих. Так же, как у Терещенок.

Двадцать тысяч у Нади было. И от радости ей захотелось прыгать на одной ножке - как в детстве, и тучи в небе сразу куда-то разлетелись, и солнце влезло в грязное окно и чмокнуло тихонько Надьку в щеку, и вся жизнь теперь оказалась впереди, и смысл появился вмиг, и прок обнаружился, и сразу как-то нежданно-незванно пришла мысль родить сына - да хоть от Али, а хоть и от... Нет, от Али. И будь что будет.

Тем более, что Али ждал ее на улице - поцеловал, протянул бутылку пива, еще поцеловал - уже в пивную ленивую пенку вокруг губ, и под ногами густо желтели кленовые листья - здорово, что их не убирают, некому, наверное, - и солнце разгулялось-раззадорилось, и у Али глаза как переспелый боярышник, и весь этот кошмар закончился, и все будет хорошо. И обязательно будет черноглазый пацан, и звать его будут Виктор.

Тяжелая бурая дверь протяжно проскрипела, осклабилась недоброй ухмылкой, и с крыльца скатился кооператив - две Терещенки и два адвоката. Али напрягся немного, почерствел телом, и молодой-красивый той стороны адвокат отработанным жестом щелкнул перед дамой Терещенкой-младшей большой черной зажигалкой, и дама, несмотря на неуспех в суде, профессионально махнула синими ресницами.

И выдохнула желтый дым в сторону Надьки. Не в сторону - в лицо. Не струйкой - кучей. Как плюнула.

И как так вышло - само по себе вышло, Надька от себя не ожидала, - что ударила она пивной бутылкой о ступеньку, отбила розочку - за мгновенье, и Али не успел удержать, и бешеной кошкой прыгнула Надька-Хохлома к своей обидчице - со смертным стеклом в вытянутой в струну руке - и сама себя она в то мгновенье не знала, не чуяла, а как будто смотрела на себя со стороны. Сквозь солнечные добрые лучи и сквозь загустевшую дочерна киноварь глаз отца ее будущего сына. О сыне она теперь не забывала ни на секунду - сын у нее теперь уже почти что был. И прок у нее теперь был. Но была сизая терещенкина рожа в пергидрольном пухе и в крупных черных порах, и душный запах пудры, и была розочка в руке. В полусекунде, в полусантиметре от Терещенки Надька замерла, притормозила сама об себя, обмякла, бешеная кошка сдохла, место кошки занял липучий страх.

Но смотрели люди, но вся Слобода узнает, но отступать некуда, но Терещенка разинула фиолетовый рабочий рот, и пергаментный адвокат то ли смеется над ней, то ли уже умер от страха стоя, но - раз начала...

Надька смотрела замедленное кино. В кино Надька - ненастоящая, деревянная, чужая, с мертвыми глазами - зачем-то ткнула парализованную страхом проститутку Терещенку розочкой из бутылки - не в лицо, не в шею - в худое плечо, и Терещенка расстегнула рот от уха и до глаз, и во рту у Терещенки была тьма, а звука не было.

Не упала, только схватилась за рану - крови было очень много, яркой, карминно-красной, ненастоящей, жидкой - кровь ползла по желтой Терещенкиной кофте и ложилась щекастыми цветами на желтый ворох кленовых листьев, и кто-то совал Терещенке мятый носовой платок, и киношная Надька отступила на шаг, и осела на землю, и схватилась за голову, и взвыла - наконец-то включили звук: хохломаааа, хохломааа, ааа. Хохлома, ё.

И Али вдруг исчез из кадра, совсем исчез, бесследно и беззвучно, а от здания суда медленно бежали к Надьке большие серые менты с автоматами...

МЫ ВЫБРАЛИ НЕ ТОТ ТЕАТР

Кризис. Кризис. Кризис

Кризисы наслоились друг на друга: кризис денег, кризис жанра, кризис духа. Маленький кризис среднего возраста, укутанный вязким соломенным замесом сырого кизячного навоза, удушливым, парализующим волю (весь мир в заднице - где уж мне бороться) - кризисом большим, мировым финансовым, беспросветным, липким, безнадежным, безверным, которому не видно конца, и нет света в туннеле - в начале уж давно погас, в конце - еще и не забрезжил, маленький кризис среднего возраста, обложенный долгой мировой депрессией, как кастрюля с опарой - старым ватным одеялом, забурлил, поднялся, вышел из берегов, поднял крышку и душно завонял.

Стало вдруг болезненно ясно, что и возраст уже как бы и не очень средний, а за половину перевалил, и не успеть, и не добежать, и не увидеть, и ноги в соломе, с гавном помешанной, увязнут, и Обама - не бог, и нефть не спасет, и чудес - не бывает, и старость - не радость, и сыновья подросли и встали на крыло, и улетели в свои радостные бездумные теплые края, и ботокс - не экстракт молодильного яблочка, а только краткосрочная иллюзия и выброшенные деньги.

И мужчины смотрят уже не на ноги, а только на сапоги (Sergio Rossi, перфорированная кожа, чайно-розовые, сезон осень - зима 2007-2008, ЦУМ, апрельский сейл, 17000 рублей, ты своей неумытой корове такие все равно не купишь, жмот и неудачник.)

Да и я теперь нескоро смогу себе позволить - кризис же.

И еще чуть-чуть, еще немного - и духи будут не призывать, а прятать, прятать за собой мутно-желтый запах старости.

И с жанром ошибочка вышла.

Была бы мужчиной - ушла бы в запой.

А куда же бедной женщине податься?

А подамся-ка я в театр.

А выгуляю-ка я свое маленькое черное платье с большим и пока еще свежим декольте и два раза по полкарата в прозрачных хитрых прижатых ушках с нежными (о! ушки всегда будут нежными, женские ушки не стареют!) мочками, а выпью-ка я шампанского в антракте, а дрогну-ка я ресницами в ответ на тягучий взгляд одинокого седеющего господина в костюме от Brioni. А пойду-ка я развеюсь таким вот интеллигентным, изысканным, непостыдным, классическим способом.

…А память -ласкова.

А память в ответ на запрос «театр» тактично выдает ссылки не на «театр военных действий» («горячие» точки: южные границы страны в прилизанных, но все равно кровавых новостях; неудачный, драчливый и трагически-короткий первый брак; точка G все в том же первом браке, когда никто еще не знал о точке G),

и не на старика Моэма («милый, скажи, ты любишь меня? Ты все еще любишь меня, как раньше? Милый, давай я поцелую твоего шалунишку», и я не знаю, милый, что тебе регулярно делает минет твоя длинноносая и длинноногая секретутка в дешевых блестящих колготках, и знать не хочу, и в упор не вижу я, что за совещания ты проводишь в двадцать один ноль ноль в своем убогом Овальном кабинете, обитом копеечными стеновыми панелями мерзкого розового (ой! где были твои колхозные глаза, милый?), но и ты не спрашивай меня, с чего это я зачастила в World Class.

Просто он очень харизматично улыбается, мой маленький тренер (брюнет, 180, 24 года, зовут Мишей). Когда поддерживает мою спину. Да, у меня все еще хорошая, в меру жесткая спина, и никаких жировых излишеств, и никаких «волн Балтийского моря» над талией, да, милый, да).

Такая память была бы для меня очень болезненной.

Но моя память - ласкова. Моя память укрывает от моего уставшего взора то, что касается лично меня и только меня.

Она осторожно показывает мне только чужую боль.

В ответ на запрос «театр» моя ласковая память тактично выдает ссылку только на театр. На Театр Мимики и Жеста.

…Комитет комсомола предоставил нам право выбора.

Мы могли выбирать. Между театром «Ромэн» и Театром Мимики и Жеста.

Билеты были бесплатными. Нам было по девятнадцать.

Мы выбрали Театр Мимики - наугад. Мы сделали неправильный выбор. Мы попали не в тот театр.

А откуда нам было знать, нам, двум глупым девочкам, что Театр Мимики и Жеста - он не для нас?

Мы все поняли, только когда уже сделали свой выбор.

Он был не плох и не хорош - Театр Мимики и Жеста. Он просто оказался не тем театром. Не нашим театром. Театр Мимики и Жеста - он не для нас, он для глухих.

Оказывается, узкий костью человек на сцене, грустный, и гибкий, и быстрый, как лента гимнастки, как дождик из фольги на выброшенной порыжевшей новогодней елке, как полоски на выцветшем флаге ДОСААФ, - оказывается, этот человек поет - тонкими ручейками рук, черным трико без жесткого каркаса, котелком и нарисованными ломаной линией бровями - поет песню на чужом и неслышном для нас языке, и старается он не для нас, а для незнакомых нам людей с незнакомым нам чувственным дефицитом. Для глухих.

Артистов было четверо, вообще-то.

Глухих в зале было, наверное, человек сто. Нас с Дианой было двое.

Поначалу нам с Дианой все понравилось. Черно-белые люди на сцене были похожи на милого Енгибарова (Марселя Марсо мы не знали, он прошел мимо и раньше), люди в зале будили в нас Гайдаром вскормленное дежурное скользящее сочувствие, слово «театр» тогда было в моде, а мы хотели быть модными.

Зал бурно шевелил пальцами, обсуждая сценическое действо. Большинство пальцев были грязными, я это очень хорошо запомнила.

Нам стало смешно, мы вмиг забыли про Тимура и его команду.

О, эта детская безумная жестокость! Не стоит искать в слове «безумная» то, чего в нем нет. Не стоит искать в нем буйства, злой страсти и агрессии. В нем есть только «без», и только «умная». Без-умная детская жестокость. Жестокость без ума. Без оглядки на жертву. Без смысла и без цели. Жестокость без жесткости - дитя и не подозревает, что оно жестоко, дитя сладко веселится. Дитя желает наиграться вдоволь, пусть и за счет чужой боли, чужой крови, чужих слезок, - а вдоволь придет только вместе со слезками своими, ближе к сединам и старческому геморрою.

В сущности, мы тогда были детьми. Две глупые маленькие девочки. Две глупые умненькие, в меру напитанные стихами, сочные жопастые телочки.

Мы могли бы выйти из театра, когда поняли, что попали не туда.

И тогда никому бы не было больно.

Но мы тогда аккумулировали эмоции - впрок и

навырост.

Чтобы потом было что вспомнить. Чтобы было над чем посмеяться потом, когда театр уже опустит занавес, когда войско приспустит штандарты, когда с крыльев бабочек облетит золотая пыльца, когда невинные барашки-облачка унесутся с добрым ветром и на смену им придут стада тучных черных туч-овец, глупых, с мыльными пузырями бессмысленных грустных очей, с блохами в свалявшейся шерсти.

Мы с Дианой не вышли из не того театра - мы стали смеяться. В театре - над театром. Мы стали разговаривать на их языке, на языке пальцев, не зная этого языка. Махали руками, подражая им, коверкая их слова, точь-в-точь, как детсадовская малышня разговаривает «по-иностранному».

Гримасничали, помогали жестам обезьяньей мимикой, вытягивали губы в трубочку и закатывали глаза.

О, это было очень смешно. Это было так смешно, что мы чуть не описались от смеха. Мы старались смеяться тихо, хоть нас никто и не слышал (все вокруг - глухи, не стоит забывать!), но мы же знали, хоть и не чувствовали: театр - храм. Нас так учили. В семье и в школе.

И потому мы давились своим смехом, давились и прыскали, стараясь не пускать его на волю, и дрожали - до боли - юными пухленькими животиками, мы - две сочные, яркие, жопастые ароматные телочки, девятнадцати годов от роду каждая. Да, ароматные. Пахучие, как июльские помидоры.

Будет июль - сорвите седой помидорный лист и разотрите его между пальцев - вот так мы пахли тогда. А еще -

арбузом, а еще - клубничной помадой, а еще - серебряной спинкой макрели из самого синего Черного моря, а еще - мокрой хвоей корабельных сосен, а еще - горьким молоком одуванчиковых стеблей.

Мы пришли в чужой театр со своими дурными и никому не нужными ароматами.

Нам бы их принести в бледную мастерскую худого юного живописца, нам бы лечь на пыльный дощатый пол, с нас бы рисовал он новых таитянок - куда красивее гогеновских, и нам бы в волосы вплел он большие белые цветы.

Или нам бы ворваться своими дикими запахами в студию сумасшедшего музыканта, длинноволосого мальчика с шальной гитарой, и танцевать для него, конечно же на столе, и сбрасывать с себя слои ненужных тряпок, и чтобы маленький красный лифчик упал на барабан, и чтобы родилась новая песня от этого звука - самая лучшая песня, самая новая песня, новая Песнь Песней.

Или войти бы нам - осторожно ставя босые узкие ступни на неостывшие угли - в круг цыганского костра, и чтобы кто-то бешеный, молодой и белозубый, в красной рубахе и босой, украл бы для нас лучшего коня, черного и дышащего шумно, и увез бы нас в небо.

Нам бы, дурам-дурочкам, отдаваться красивым худым мужчинам с жаркими глазами, и заставлять их писать про нас стихи, и рожать бы им вихрастых гениальных детей, и сгорать бы в погребальных кострах вслед за их смертями, и вступать на все новые и новые погребальные костры, и сгорать бы снова и снова, и снова и снова рожать бы гениальных мальчиков.

Но мы пришли не в тот театр.

Мы выбрали чужой театр, театр глухих.

Театр, который поначалу нам понравился, потом показался смешным, а потом нам просто было неловко из

него уйти.

Пожилой мужик с морщинистым собачьим лицом (нет, старый, старый мужик!) прикоснулся к моему плечу. Осторожно и даже нежно. Заглянул в глаза, проткнул меня взглядом, острым и умным - неожиданно умным. Его глаза сказали: нам больно, вы плохо себя ведёте, ведите себя хорошо.

Мне стало холодно от его взгляда, а он просто приложил палец к губам - сначала к своим, потом - к моим, запечатал мой радостный шумный рот. Выключил мой ненужный здесь звук.

И тут мы обе испуганно сдулись.

Нам бы встать и уйти, таким неуместным. Но мы остались, притихшие, пристыженные, зависимые. Высидели весь немой непонятный спектакль, в котором не было почему-то антракта.

Выпили его весь, до края, до дна.

Без скуки, но с тоской, сменившей безоглядное веселье, смотрели на неясные беззвучные песни рук и подвижных бледных лиц.

Тогда мы ничего не поняли, просто испугались - себя, тишины, непонятности и укоризны в умных глазах серого старого мужика, который говорил на чужом для нас языке, который заскорузлым пальцем запечатал мой рот.

Теперь я уже знаю, о чем был тот спектакль.

О том, что мы пришли не в тот театр.

О том, что нам покажут в этом театре потом:

о том, что Дианка выйдет замуж за еврея-стоматолога, вдвое старше себя, который будет выдавать ей деньги на продукты под отчет, а потом увезет ее в Хайфу, и там она сопьется и умрет от быстрого цирроза, так и не успев никого родить;

о том, что на последних фотографиях Диана, рожденная для жаркой любви, черноглазая персиковая Диана, у которой родинка на щеке и тонкие нежные пальцы, будет похожа не на порочную гогеновскую таитянку, но на нечистую женщину Тулуз-Лотрека;

и о том, что у меня будут два непохожих на меня сына и два аборта (девочки, две сочные яркие девочки - я точно знаю);

и о трудной и дорогой ипотеке, и о свекрови с вечно сжатыми в нитку красными губами, которая требовала, чтобы я звала ее мамой, до самой своей смерти, и о мебели «Идальго» (массив венге, золотая инкрустация, производства Испании, на внутренней стороне панелей штампы с иероглифами).

И об аноргазмии, об умном слове из Википедии, которое означает, что я никогда не кончаю. Не кончаю, не кончаю, не кончаю. Ни-ког-да.

И о том еще, что нам бы вовремя встать и уйти, уйти из чужого театра, в который мы попали совершенно

случайно.

Нам бы встать и уйти, нам бы встать и уйти, и тогда, может, и Диана бы успела родить, и мой муж не стал бы моим мужем и спешил бы, может быть, домой после работы, и, может, стеновые панели в его офисе были бы более щадящего цвета. Нам бы встать и уйти.

А сегодня я выберу театр «Ромэн».

С некоторым опозданием.

Или нет.

Сегодня выпью водки.

И лягу спать.

Да кому он нужен, этот театр?

РОМАН

Чем дальше в лес, тем больше хочется в лес.

Овдовев и состарившись, Мальцев перебрался жить на дачу.

Не на природу - в природу. Не гостем, не исследователем, не поэтом - малой зверушкой, сизым листочком, букашкой, умирающим котом - частью.

Каждое утро распахивал заднюю калитку, стоял минуту, покачиваясь пьяно от первого в лесу вдоха, будто по ту сторону калитки и воздух был другим, потом ступал на чахлый мостик через канавку водостока (по ленивым склонам почти до самого дна живут семьями чернушки - он не брал грибов, а только гладил их влажные темные пятачки, чтобы потом долго вдыхать прилипший к ладоням торфяной запах), три шага по ветхим зеленым доскам - и Мальцева принимал строй мощных рыжих сосен.

Ходил по лесу долго, до дребезжащей усталости, прикладываясь время от времени к фляжке с кизлярским злым коньяком - других он по-стариковски не признавал. Ни о чем не думалось, обо всем забывалось. Дышал, ерошил носами старых армейских ботинок опавшую хвою и духовитую лебеду (экология, мать-ити), слушал лесные скрипы. Не дружил только с дятлом - ругал его долбоёбом. В дом возвращаться не спешил. Немодная приземистая генеральская дача долго до этого пустовала, остыла и пропахла неживым. Не до дачи было - болела Ниночка. Болела Ниночка тяжело и неправильно. Не Ниночке бы, тихой светлоглазой красавице, болеть, не Ниночке, которая была моложе Мальцева на девять лет, сидеть бы в коляске и лить перекошенным ртом пузыристые слюни, не Ниночке бы умирать в бессмыслии у Мальцева на руках. Он всегда надеялся, почти знал, что умрет первым, и все были тому причины - возраст, служба, радиация, тихая любовь к коньяку и нервы. А смерть над Мальцевым пошутила-поглумилась.

Выбрав их стариковский теплый дом, раскинула детскую считалочку: Эники-беники. Оды-камо. Ики-брики. Драматики. Раз. Два. Три. И положила холодную руку Мальцеву на плечо. Напугала. А потом неожиданно закончила: выходи из круга ты! - и выбрала Ниночку.

Пять лет назад у Мальцева нашли рак. Тогда он попил три дня да и смирился, служивый. А Ниночка не смирилась, плакала день и ночь, хороня живого мужа.

Мальцева прооперировали, выскребли маленькую лепешку в гортани. Прожарили привычной ему радиацией.Мальцев облысел, да это не беда, и почти потерял голос. Скрипел тихо ржавым роботом. Да и то не страшно - говорить он не любил, только по делу. А дел у старого списанного генерала почти не было. Беда, что Ниночка доплакалась до инсульта. Жизнь прожили они с Ниночкой бездетную, и теперь лямку делить было не с кем. Мысли о том, что можно доверить уход сиделке, Мальцев не позволял родиться. Все сам, почти пять лет. Устал очень.

Умерла Ниночка чистенькой, без пролежней, подстриженной аккуратно под «каре», как любила, с розовым лаком на маленьких ломких ногтях, и легко - во сне.

Про Мальцева говорили, прямо при нем, не стесняясь: так не бывает. А он просто не знал, как бывает иначе, и вез молча коляску, и утирал Ниночкины слюни. Когда Ниночка умерла, Мальцев обрадовался. Закрыл три пропахшие болезнью комнаты на Чистых Прудах и уехал в лес.

Зарастал одиночеством, как мхом, и только неохотно отвечал на звонки бывших сослуживцев да скрипел «здрасьте» на соседские приветствия. Пил старый кизлярский «Юбилейный», ругался с дятлом. По весне прибежала посочувствовать в его запылившийся тихий дом соседка, старая  генеральша Белова. Настоящая генеральша, в белом пудровом парике. Бывшая штабная блядь. С плохо скрываемой гримаской брезгливости обнюхалась в темной прихожей, протекла липким тестом в комнату, подняла нарисованную бровь, увидев убогие инвентарные кресла и паутину.

- Петр Миха-алыч, милый, ну как же вы тут одни?

Провела щупальцем по туманной Ниночкиной фотографии, где была та молодой, щекастой и похожей на артистку Целиковскую.

- Ну так же нельзя, надо взять себя в руки. Вы же привлекательный мужчина.

Мальцеву захотелось ее ударить.

- Нет, что вы, - замешкался, вспоминая ее имя, - я хорошо здесь устроился.

- Вам обязательно надо жениться, - отчеканила приговор женщина без имени, недобро блеснула массивной серьгой, развернулась на грязных каблуках и вышла строевым шагом. Мальцев почесал ухо. Однако в доме кое-как прибрался.

Весна.

Весна облила белым солнцем двухметровый сталинский забор, защекотала душу птичьими стонами, проросла акварельной травицей, а уж когда поперли одуванчики, Мальцев совсем испугался, что больше в его жизни весны не будет.

Заказал (нежная девочка на том конце провода не сразу разобрала его ржавый скрип) такси и поехал вкруг Москвы на Птичий рынок. Не выбирая и не торгуясь, купил трех рябых курочек и белого некрупного петуха. Уже у выхода прилип к нему цыганистый мужичок: купи да купи. Купил. Двадцать душ перепелок, суетливых мелких бесполезностей в обосранной железной клетке.

Поселил больших кур на первое время в хозблоке, а маленьких принес в дом. Петух оказался ему подобием - старым и безголосым. Скрипел, кряхтел и кашлял на рассвете и к курам относился никак. Мальцев старался его накормить отдельно от шустрых хабалистых рябушек.

Так и жил теперь - вставал с петушиным кашлем, кормил-поил бестолковый куриный отряд, убирал кисло пахнущий помет, обихаживал глупых малышей-перепелок - головки меньше маковых, мозгам нет места, лезут по головам к кормушке, клюют не зерно, а темечки сестер-братьев - до крови, а у тех, кто снизу, нет ни ума, ни силы убежать.

Курочки-лилипутки неслись крохотными пестрыми яичками. Мальцев их не ел - брезговал. Складывал в эмалированную миску, все думал отдать кому-нибудь, говорят, детям полезно.

В серьезных соседских домах детей не было, а были только большие собаки.

В лес Мальцев теперь ходил не просто так, а по делу. Шел тонкой тропинкой к рельсам, так же нюхал, так же слушал, так же ругал дятла, потом по рельсам до станции, покупал пшено и птичьи витаминки и торопился назад. Таджики выстроили теплый курятник с электричеством, рябушки стали потихоньку нестись. Петух на витаминках стал звонче кашлять.

На высоте лета к нему пришла баба. Пришла и спросила: вам прислуга не нужна? От слова «прислуга» Мальцев сжался и замотал головой. И баба-то не нужна, а прислуга -

и подавно.

Баба не уходила, стояла в воротах, неловкая, угловатая, молодая.

Лицо без изысков, рыжая измытая краска на прямых скучных волосах, только глаза неспелыми орехами и длинные, чуть суховатые ноги. В окошко простых сандалий выглядывает красная усталая косточка.

Почему-то от этой косточки Мальцев тоже покраснел. Выкашлял: «Проходите».

Бабу звали Дашей, и она была хохлушка. Месяц как с поезда. Договорились на необременительные деньги и питание. За уборку, готовку и стирку. Кур Мальцев оставил себе.

Работала Даша аккуратно, споро и тихо. Дом мало-помалу зарумянился занавесками, запах пузатыми чесночными котлетками, и пропала куда-то буйная лебеда на участке.

- Будущий год посажу маргаритки, - сказала вспотевшая от работы Даша и осеклась, испугавшись, - если оставите.

Пиано. Пианиссимо. Ниночка могла бы стать пианисткой, а стала военной женой - в тьмутараканях и радиации.

Мальцев промолчал. У Даши разлились по голубой маечке жаркие темные круги.

Он оставлял на Дашу дом, когда ходил за кормом птице. Безымянная соседка Белова отловила Мальцева у ворот и отчитала:

- Пётр Миха-алыч, ну что же это? Чужой человек у вас в доме, а нам за вас неспокойно. А вдруг это аферистка? Скорее всего, аферистка. Я с ней разговаривала, а она глаза прячет, и говорит с акцентом. Обчистит дом, и нас заодно обчистит. Или окрутит - квартиру оттяпает.

Мальцев вдруг вспомнил, что так и не спросил у Даши паспорт. А теперь, вроде, уже и неловко. Поговорил с молодой Ниночкиной фотографией. Ниночка ласково улыбнулась, - кажется, не обиделась.

Воровать у него было нечего, разве что китель парадный и малую наличность, которая никогда не имела для них с Ниночкой большой значимости.

Выпил он в тот вечер больше обычного. Утренний петушиный кашель отвлек его от похмельного стыда за глупые вчерашние мысли - свои и соседкины. Высыпал бисерное пшено малышам, раздвинул ребром ладони их голодную кучу-малу, распределил серый народец вдоль кормушки. Похмелился сдержанно да и ушел в лес. К дятлу-долбоёбу. Вернулся заполдень, в светлом от здоровой усталости и сладкого запаха кашки расположении духа.

На пороге жались друг к дружке Дашины шлепанцы со стертым сусальным золотом стелек. Мальцев определенно был им рад. Вошел тихонько. Даша стояла спиной к нему, худые лопатки взломали узкую спину - что-то было у нее в руках, и что-то было не так.

- Даша, - выдохнул Мальцев. Даша дернулась испуганно, повернула голову - глаза налиты ужасом, не орех - омут. Что-то было не так. Загорчило у Мальцева во рту, ослабли ноги, в одну секунду захлебнулся старостью. Подошел к Даше, посмотрел из-за ее плеча: в ладонях, сложенных длинной лодочкой, лежал зеленой тряпицей труп перепелки. Зеленой - от зеленки, и на полу валялась зеленая палочка для ушей. Даша завыла - глупо растянув рот, глупо впутывая украинские слова:

- Ей петушок голову проклевав до кости, я только зэлэнкой мазнула, только один разик, а вона вмэрла. Нэ ругайти.

И детский этот перекошенный рот, и ни с какой другой не сравнимая в трогательности украинская речь, и игрушечная мертвая птица в лодочке долгих ладоней, и избавление от гаденьких соседкиных мыслей - все разом плеснуло горячей жалостью, и генерал в ней утонул. Набрякли постыдной влагой старые веки, задергались самовольно. Мальцев укрыл смуглую лодочку с мертвым пассажиром своей маленькой желтой ладонью, потом передумал - убрал крышу, усилил лодке дно, взял Дашины ладони в свои, наклонился и стал на зеленый трупик дуть. И Даша наклонилась и тоже стала дуть.

Вот тут затрубили ангелы, грянул гром и свершилось чудо. Птичка подпрыгнула и ожила. Вытаращила глупые глаза, подведенные зеленью, перекатилась с бока на брюшко, пискнула и возмущенно замахала куцыми крыльями. Даша опустила лодочку к полу, выпустила перепелку на пол, и та тут же задорно выкакала белую жидкую пирамидку.

- Мы - Лазари, и у нас - лазарет! - Мальцев смеялся шершавым шепотом, Даша звенела грибным дождиком, птица бестолково носилась по вытертому красному ковру, и, вроде, было им в эти минуты счастье.

- Эх, Дашка, давай, что ли, выпьем? Давай-давай, не стесняйся, дружочек.

Мальцев осторожно разлил «кизляр» в две коротконогие рюмки старого синего хрусталя, боясь своей лихости, имени Дашка (Господи, бог ты мой, сколько же ей лет?) и едкой жалости внутри себя.

Даша села напротив, сжав колени, хоть и была в джинсах. Мальцев смотрел на усталые красные косточки узких ступней, и синий хрусталь лип к ладони. Давно отрезанный голос позволял казаться смелым, скрывая под ржавчиной жалость.

- Дашка, а перебирайся ко мне. Насовсем. - И только пальцы вжались в старомодный узор хрусталя.

- Петр Миха-алыч, - протянула новым, незнакомым голосом Даша, - я не могу. У меня сын.

Быстрой нестарческой мыслью Мальцев нарисовал длинноногого Дашиного сына и почему-то угадал, что зовут его Ваней.

- Сын у меня, Ваня. И муж. Мы гроши копим.

Господи, он так и не увидел ее паспорта. Она же никогда о себе не рассказывала, молчала и полола лебеду. Господи.

- Переезжай с мужем. И с сыном. Господи.

- Мне, Даша, ничего не нужно, ты не думай. Мне только было бы с кем коньячку выпить. Господи.

Господи.

Больше Даша к нему никогда не приходила.

Недели через три отчего-то изошли кровавым поносом перепелки и все разом сдохли.

Мальцев  все больше времени проводил в лесу, пинал  армейскими ботинками грибы, ругался с дятлом, кидал в него шишками, а на Покров зарубил сипатого петуха.

ПЕРЕКРЁСТОК

Подполковник Кудасов весь день корчился душой.

Утром на совещании подполковник Кудасов получил - прилюдно, много и при подчиненных.

Начальник управления, желтушный алкоголик, щекастый и пористый, как поминальный оладушек, похмельный наполеон, тот еще оборотень, молодой, полковник - скорый генерал, орал дурным голосом - за отшибленную селезенку задержанного мальца, оказавшегося сыночком бешеной журналистки, и за изъятые у него телефон и шестьсот рублей.

Кудасов морщился, как от рыбьего жира, и очень хотел возразить - что переживет малец, и впредь ему наука, не будет мочиться на стену супермаркета, тем более круглосуточного и в центре города, а мамаша не бумагу бы марала разными пасквилями, а следила б лучше за дитем, и вообще, люди живут и без селезенок.

«Вот без печени - не живут», - подумал Кудасов и доброжелательно улыбнулся начальственному цвету лица.

Вслух Кудасов про печень говорить постеснялся и только вставлял в редкие паузы: «есть, товарищ полковник, примем меры, больше не допустим, упустили младший состав, не место в органах, примем меры». Ага, примем меры, а завтра примем в штат новых буйных обмороков, которым лень учиться в ПТУ. Свой кабинет Кудасов обустроил не в традициях, а с юмором и скромным уютом. Напротив входа висел плакат, изображающий Ходорковского, друга его Платона и еще каких-то олигархов в тюремных робах - на фоне карты нашей Родины с флажками в районах Мордовии и Крайнего Севера и с надписью: «Ваше будущее зависит от решения суда». Бюст Дзержинского был выполнен не в традиционной латуни, а в китайском зеленом камне ониксе - подарок одного барыги. Оникс плохо передавал черты Железного Феликса, но благородно наливался светом в солнечных лучах.

Нежно-зеленые, с золотым ребром, ленты жалюзи создавали иллюзию вечной весны, а пушистый ковротканый вымпел с неярким триколором напоминал о доме и о недавней турпоездке в Париж. На столе, всегда раскрытый, лежал желтый томик Губермана:

Будущее вкус не портит мне,

Мне дрожать за будущее лень;

думать каждый день о черном дне -

значит делать черным каждый день.

Этакая внемодная богемистая блажь, едкая самоирония и поэзия в принципе. И, что характерно, Кудасов стихи читал и часто от души над Губерманом смеялся.

Сегодня Кудасов не смеялся, а свирепо жевал нижнюю губу: низколобая скотина, мыш кабинетный, да как он мог - вот так, при всех, в таких выражениях, кого?!! - меня? - меня, Кудасова, от стажера до начальника отдела, две командировки в Чечню, честного мента, про которого никто - никто, слышишь, урод! - слова плохого, как про руководителя, не скажет, который слуга царю и отец солдатам, и раскрываемость выросла на пятнадцать процентов, и на стрельбах я сам себе пистолет заряжаю, между прочим.

«Сука, блять, с-сука!» - Кудасов стукнул по столу тяжелым кулаком боксера и опять хлебнул из узкой фляги, обтянутой желтой ячеистой кожей, - вспомнил желтую кожу оратора и ударил кулаком по столу снова - со всей силы, до звезд.

Три полковничьи звезды выпорхнули из-под кулака, ухмыльнулись ехидно и улетели в неоглядную даль - года на два еще.

Он и вправду нормальным был мужиком, и боевым был офицером, и в отделе его ценили, и жена у него была - белокурый породистый ангел, и на шестом месяце беременности, теперь расстроится, всплакнет, скажет: ничего, я все равно тебя люблю.

В кабинет вошла Ритка. Рита-Ритуля, уж она-то всегда входила без стука и умела ходить неслышно на высоченных каблуках - мягкий котенок.

- Может, кофе?

Уже знает о разносе, сочувствует.

- Не надо кофе . Позови-ка мне Асланова.

И уже себе под нос тихонько пробурчал: «Понабралось чурок в управлении. Как в сборной по вольной борьбе, ё...»

Молодой восточный человек Асланов Аслан, лейтенант, тоже умел ходить неслышно, не хуже Ритки кот, и Кудасов поперхнулся коньяком, когда неожиданно через полминуты, как будто ждал приглашения под дверью, в кабинете образовался бледный юноша с тлеющим под пушистыми ресницами взором.

- Асланчик, поехали на дачу - шашлык-машлык, день все равно уже накрылся медным тазом. Отвезешь, не хочу за руль пьяным. - Это был уже приказ.

Они ехали молча, под радио «Милицейская волна», и только раз Кудасов убавил звук, когда звонил своей ласковой девочке Танюше: Танюша, милая, как ты? как малыш? шевелится? ты не волнуйся, я не приеду сегодня, на дачу съезжу, там и заночую, я привезу тебе гладиолусов, береги себя, целую вас обоих, люблю - и голос на максимальную нежность, на какую только способен пьяный злой мент.

А потом опять Трофим менял на песенной вахте Таню Буланову, и мелькали за окном рыжие кирпичи фигуристых коттеджей, и суровые бабы с безменами на обочине -

белый налив 50 руб - два ведра, и картонка с уезжающей книзу надписью от руки, и желтая трава, и сосны.

И жевал яростно подполковник Кудасов нижнюю губу и думал думу.

О том, что жизнь несправедлива и раздает добро не по заслугам, а по блату. И рожденный мелким никогда не вырастет, даже если построит такой вот коттедж с башенками и будет тратить всего себя на то, чтоб не упасть, чтоб удержать в руках и уворачиваться, уворачиваться, и извертится, пока не сдохнет, а вот сосны останутся - большие, прямые, не ведающие страха, поцелованные ветром, и будут говорить с небом шепотом и без посредников, и никогда не заметят, что на корни поссала собака. Какая бы собака ни была.

Сюжетная линия про Саню Соловья развивается не так споро - про Саню и сказать особо нечего, Саня прост, как гвоздь-сотка, он едет из Бекасова в Москву, в багажнике у него перфоратор Макита и два мешка плиточного клея, а в кармане триста долларов - как договаривались, хозяин, и еще бы за плинтуса добавить, и за бензин, ну нет так нет, тьфу, жлобы.

Санина «десятка» легко идет сто сорок, и жизнь его, в общем, хороша, и под сиденьем лежит коробок с травой цвета хаки - таджик-маджик подогнал.

Саня, вообще-то, не любитель, больше по пивасику, но пусть будет, на всякий случай. А дома Саню ждет красавица жена, светловолосая девочка Танюша, беременная на шестом месяце, и варит густой фиолетовый борщ, и шлет Сане СМС-ки, и, что бы ни случилось, она скажет ему: ничего, я все равно тебя люблю.

Они встретились на перекрестке, на повороте на Соколью Гриву, - бежевая «десятка» и большой черный «шевролет», «десятка» на дурной скорости выскочила на красный и чуть не снесла «шевролету» красивую морду, и Кудасов очнулся от тяжких мыслей и приказал Асланчику: прижимай. И через три минуты Кудасов ткнул в окно бежевой каракатицы красную корку и вытащил дребезжащего Саню за шкибот, и руки за голову, кулаком поддых, ногой по яйцам -

и Саня сложился пополам.

- Багажник открывай!

Аслан брезгливо потыкал пальцем мешки с цементом, открыл голубой чемоданчик с Макитой, а Саня дрожал, как гель для бритья: только не под сиденье, только не под сиденье, а вдруг они все знают.

- Я домой еду, товарищ милиционер, я не хотел, устал с работы.

- Я тебе сейчас покажу, где твои товарищи.

Кудасов переложил «макарова» из левой руки в правую.

- Я тебя уложу здесь, и никто - слышишь, никто! - тебя не будет искать. Потому что ты - никто.

Сунул пистолет в карман брюк, шумно выдохнул, пропустил наверх ползущую от шеи волну, налился красным, сузил глаза в азиатские щелки и стал Саню бить - мощно, яростно, без ментовских бесследных трюков, а от души - до крови.

Асланчик притих у открытого багажника - что, крысеныш, боишься руки испачкать? Молодой, да умный, сын шакала, я это буду помнить - и бил, бил, пока не задрожали ноги и не услышал липкую вонь пота от собственной груди, тогда - ушел.

Саня почти не чувствовал боли, сумрачный мозг стучал десятком перфораторов: убьет нахер, убьет, сука, да как же Таня одна будет рожать, и деньги заберут, а дома нет ничего, ох, только бы не нашли траву, тогда - срок, ох, беспредел, встану - сам убью.

Мудрый Асланчик уже вызвонил ГИБДД, оставалось дождаться. После таких приступов Кудасов всегда чувствовал себя пустым и нелюбимым. Зачем, зачем, сколько можно, это плохо кончится, нужно бросать ментовку, пока не поздно, мудак, это до добра не доведет, и парня жалко, зачем?

Трясущимися руками достал сигарету, прикурил, дым противно пролез в ноздри, как в детстве, когда курил бычки за школой.

Проверил «макарова» в кармане - на месте, нормально, и там же были документы парня - Кудасов и не помнил, когда их забрал, зачем, - кинул синюю блестящую книжицу Сане в рожу.

Гаишники приехали быстро, все поняли, тихо взяли Саню, дали ему оттереть кровь, закрыть машину - слава Богу! - и собрались было уезжать, когда Кудасов рявкнул:

- Асланов, едешь с ними.

- А вы как же, товарищ подполковник? Нет, я останусь, поведу.

- Я сказал - едешь с ними, урод тупой.

Асланчик развернулся, пошел к гаишной машине, и спина его излучала радость.

Подполковник Кудасов посидел еще минут десять, покурил, завел «шевролета», поехал дальше. Добрался до дачи минут через пятнадцать. Густо пахло яблоками - надо бы собрать на компот. Погладил белоснежный цветок гладиолуса, сел на крыльцо, вспомнил Губермана, достал «макарова» -

и выстрелил себе в рот.

Немолодой капитан-гаишник смотрел на Саню из-под низких мохнатых бровей, слушал.

- Беспредел. За что меня так? У меня тоже есть знакомые. В чем я виноват? Зачем зверствовать? У меня жена беременная.

В Санином голосе дребезжал страх, скрипочкой скулило подобострастие - отпустите, а, начальник? - просыпающимися басами гудела социальная справедливость - нестройный, то и дело фальшивящий оркестрик. Капитан переглянулся с тихим Аслановым, тот медленно опустил красивые ресницы, и капитан остановил машину: ступай, сынок. И молчи, молчи, дурак. Забудь. Сын родится - на крестины позови. Саня захлопал глазами от неожиданности, сказал ни к селу ни к городу:

- У нас девочка на УЗИ.

- Девочка ? Так еще лучше, главное - позови.

Счастливо, сынок, учись ездить. Держи ксиву.

Таня, белокурый породистый ангел с аккуратным шестимесячным животом, любила еженедельные походы в женскую консультацию - ей нравилось рассказывать врачу о своих ощущениях, нравилось болтать с другими беременными в очереди - Таня скучала дома.

Сегодня в консультации было тихо - в коридоре только двое дожидались очереди: Таня и еще одна девушка, примерно тех же лет, симпатичная, чем-то похожая на нее саму - тоже блондинка, только покрупнее и одета попроще, и животик чуть побольше. Девушка возилась с мобильником, набирала СМС - смешная детская забава -

и посматривала на Таню - тоже с любопытством. Они с удовольствием бы поболтали, у них было много общего, как у всех беременных женщин в мире, но они сидели по разным сторонам широкого коридора, и это было бы неприлично - просто так взять и подойти к незнакомой женщине, и ни с того ни с сего взять и заговорить.

ШАГ, ШАГ, ПОЛШАГА, ПОВОРОТ

Мы порвали Московскую область, как тузик грелку.

Команда Чернолесского детского дома заняла первое место в областных соревнованиях санитарных дружин.

Четыре худых четырнадцатилетних человека сделали мордастую, чистенькую, румяную Московскую область и показали ей жесткую сиротскую дулю. Два мальчика и две девочки. От домашних детей нас отличали одинаковые бесполые красно-коричневые туфли - теперь в таких играют в боулинг, да взгляд исподлобья - тоже одинаковый у всех. Четыре взгляда четырех маленьких злых матадоров, готовых убить быка - Московскую область.

Она была чистой, наша победа. В ней не было жалости. Мы сделали всё, чтобы нас не жалели.

Мы дрочили на эту победу. Четыре месяца мы дрочили на эту победу. Врачиха - я уже не помню её имени - учила нас бинтовать раны и затягивать жгуты, это давалось нам легко. Завхоз Палваныч, хвастун, зануда и бывший майор, учил нас ходить строевым шагом, и это было труднее. Директриса Фрида Марковна учила нас побеждать, и это было самым трудным. «Дети, будьте злыми, только так вы станете лучшими. Жалостью кур ошпаривают», - говорила она не очень понятные и какие-то неправильные вещи.

Мы верили ей, но маялись, пытаясь понять и выращивая в себе злобу.

Мы любили Фриду. Большинству из нас любить больше было некого.

Четыре месяца мы дрочили на эту победу. Мы не хотели гулять и смотреть телевизор. Мы не дрались и не убегали в деревню. Нам было некогда, у нас был долг. За нас болели пятьдесят девять детдомовцев и Фрида. Это был наш шанс. В футболе наш детдом дальше третьего места по району не продвигался.

Мы измотали километры бинтов в восьмерки и чепцы. Мы вызубрили сотни страниц учебников сестринского дела. Мы стерли коричневую краску с дощатого пола в спортзале, чеканя военный шаг.

- Кру-гом арш! Шаг, шаг, полшага, поворот! Ещё!

Шаг. Шаг. Полшага. Поворот.

Курносый Палваныч чувствовал себя маршалом Жуковым, мы чувствовали себя героями.

Пусть герои путали право и лево, но как мы тянули подбородки! Как блестели глаза, как натягивались на узких плечах одинаковые синие футболки! Как темнела от злости Викина нижняя губа, когда Вика не попадала в злосчастные полшага! Как балетно гнулась её маленькая ступня на вершине шага.

У нас был неправильный детдом. Много позже мы узнали из газет, что детдом - это плохо. Нам было нормально. В нашем детдоме никого не выставляли голышом в коридор, мы не воровали друг у друга хлеб и не трахались под лестницей.

Шестьдесят три детские трагедии в ограниченном пространстве скомковались и покрылись непробиваемой коркой. Мы не считали себя несчастными. Мы не истязали себя памятью. Жили и жили. Бездетная Фрида многих из нас забирала на выходные к себе. И деревенские не шарахались от детдомовских - только их толстые бабы иногда противно гладили нас по макушкам. Мы вырывались.

Мне было шесть, когда я попал сюда. Я скучал по дому и ныл. Большая нянька Маруся купила - на свои деньги, они все покупали нам что-то на свои деньги - две машинки, для меня и для маленького дурака Степанова Васьки, тоже новенького. Ваське досталась красивая красная пожарка, а мне -

просто синяя, никакая.

Я взвыл от обиды и по-домашнему упал на пол в истерике. Маруся поуговаривала меня минуты две, потом отняла машинку, оторвала могучими руками у нее колеса и выбросила игрушку в окно. С тех пор я ничего никогда не прошу.

...Шаг, шаг, полшага, поворот. Про себя отсчитываем такт. Подбородок вверх и влево - до дрожи, четыре пары ног в одинаковых туфлях синхронно впечатывают детдомовскую злость в весенний балашихинский асфальт. У Вики прикушена нижняя губа, и ей очень идёт красная пилотка. У нас самые белые рубашки и самые отглаженные брюки - Фрида брала всё домой, кипятила и наводила стрелки.

Противные врачебные тетки с высокими причёсками с каждым новым ответом на каждый новый вопрос таяли от нашего уверенного всезнайства. Наши повязки были идеальны. Каждый новый тур бинтования ровно на треть закрывал предыдущий. Щекастые домашние соперники аплодировали нам до мозолей на пухлых ладошках. Военный мужик в жюри тер глаз. Наверное, он хотел поскорее забрать нас в армию. И даже Вику.

Фрида гордо расправила мелкие плечи, но прижимала к носу платок. Нелепая Фрида, бездетная мать шестидесяти трёх детей. Мы её не подвели. Мы её не подвели, мы сделали область, мы показали области известную фигуру из согнутой в локте руки. Мы все, и даже Вика, девочка, которая не попадала в полшага. Девочка, в которую я был влюблён.

Через десять лет растолстевшая пьющая Вика сдаст свою дочь в тот же детдом.

К тому времени Фриды уже не будет в живых.

А тогда - тогда мы были гордыми, как индюки

Я выходил к жюри, мне сунули в наглые от испуга руки простенький железный кубок и красную грамоту, которой суждено висеть в нашем актовом зале много-много лет, и вся моя команда, и нелепая Фрида в сморщенных чулках - только здесь, в Балашихе, мы увидели, насколько Фрида нелепа, - все накинулись на меня, и все меня целовали, и даже Вика на секунду прижалась ко мне грубым швом маленького лифчика. И у меня снесло крышу.

Через полчаса мы со вторым парнем из команды пропивали рубль, который сунул мне на дорожку Палваныч. Отвратительное разливное пиво, добродушно проданное нам отвратительной пергидрольной продавщицей, не легло на наши четырнадцать непуганых лет и пачку «Явы». Мы скудно блевали в незнакомом парке незнакомого большого города, пока Фрида в панике искала нас, а водитель «рафика», выделенного районо, крыл нас матюками.

Рубль кончился, а мне очень хотелось поздравить с победой девочку Вику.

Короче, мы зашли в какой-то магазин, и я украл для Вики носки. Довольно красивые, розовые. Носки - потому что их украсть было проще всего.

Из магазина мы вышли ещё более гордыми.

Нашла нас милиция.

Нас никто не бил, на нас даже не повышали голоса. Серая тетка в милицейской форме скучно заполняла какие-то бумаги и, глядя на наши пьяные маленькие рожи поверх очков, спрашивала, как мы оказались в Балашихе и знают ли об этом в нашем детдоме. В принципе, нам нравилось это приключение. До тех пор, пока тетка не вызвала другого милиционера и не сказала: «Уведите, будем оформлять».

Тогда мы заплакали. Мент тащил меня за грязный рукав, я упирался и выл в голос. Мой подельник тоже выл.

Из-за двери послышался еще один вой. В кабинет ввалились двое - толстый милицейский начальник и наша нелепая Фрида. Выла она. Вот тут мы протрезвели окончательно и заткнулись.

Нас отпустили, конечно. Быстро, без долгих разговоров о морали. Просто наша старая чудная Фрида упала перед милицейским начальником на колени и поцеловала в серые штаны.

Что ему оставалось, как не пожалеть нашу убогую чернолесскую троицу?

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.