Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(42)
Иван Подсвиров
 ОЛЕПИНСКИЙ БАРИН И ВОИТЕЛЬ

I

На Тверском бульваре открывали памятник Сергею Есенину. В тот день, 5 октября 1995 года, народ стекался сюда со всех улиц и переулков, от ближних станций метро - и не-

ожиданно наталкивался на металлические ограждения. Из-за опасения терактов их выставили с обеих сторон бульвара, окруженного омоновскими кордонами и милицией. Благо, у меня был пропуск, а то бы пришлось наблюдать за происходящим издали, поверх чугунных парапетов. Люди толпились повсюду, даже на каменных ступенях нового здания МХАТа, выглядывали из распахнутых окон серовато-желтых домов.

Великое событие: 100-летие со дня рождения русского поэта, выразившего новизну, счастье и трагедию человеческой жизни. Наконец-то, после ожесточенных дискуссий, в центре столицы, неподалеку от памятника А.С. Пушкину, встанет во весь рост и его преемник - Сергей Есенин...

Собравшиеся говорили, что ожидается приезд Владимира Солоухина и самого «Крушителя», то есть президента Ельцина. На площадке у памятника, обвитого материей, уже возникли мэр Москвы Юрий Лужков в своей кожаной черной кепке, министр культуры РФ поэт Евгений Сидоров, вице-премьер правительства Юрий Яров - строгий, застегнутый на все пуговицы. При советской власти я ходил к нему в Белый дом по разным журналистским делам, не подозревая, что он так воспарит и станет ближайшим товарищем Ельцина. Возле избранных толклись неопознанные лица, может, и писатели - при галстуках, в плащах. Несколько отстраненно держалась в «президиуме» узнаваемая группа литераторов во главе с председателем правления Союза писателей России Валерием Ганичевым. Словно из небытия показался из-за спин русский народный поэт Виктор Боков, в прошлом безбожник, затейник-гармонист, теперь скромный пенсионер, по виду смиренный дьячок приходской церкви. Приблизившись к Лужкову, есениновед Юрий Прокушев принялся взволнованно что-то внушать ему. Мэр кивал, но слушал рассеянно. Скрестив на животе руки, покачиваясь на каблуках взад и вперед, он все время поглядывал в сторону, откуда шли приглашенные. Наверное, ждал президента.

Непредсказуемый Ельцин не появлялся, открытие затягивалось. Поеживаясь от сквозящего холодка и поблескивая медными заиндевелыми трубами, с ноги на ногу переминались музыканты духового оркестра. «А где Солоухин? Почему нет Солоухина?» - доносилось из толпы. Некоторые начали оглядываться, искать его глазами. Солоухина не было... Один лишь поэт Юрий Кузнецов, казалось, никого не слышал, не видел и не ждал. Высокий, отстраненно-мрачноватый, он вышагивал в отдалении в сиреневом плаще, изредка бросал взгляд на фигуру Есенина и будто примеривался к нему, оценивал свое и его значение. Глава московских писателей Владимир Гусев, тоже отрешенно-задумчивый, в профессорских очках, стоял в стороне, среди рядовой публики. Когда я спросил, почему он не идет в «президиум», Гусев нервно ответил: «Успею. Я пришел к Есенину, а не к чиновникам».

После расстрела Белого дома утекло немало дней, но в обществе, особенно среди интеллигенции, не прекращались идеологические, порой и физические схватки. Обнажалось скрытое и явное противоборство разных течений, группировок, группок. Друзья становились врагами, враги -

друзьями. Спасибо Есенину. Хотя бы ненадолго он утихомирил разношерстную массу.

Монументальный Юрий Кузнецов сбоку обозрел публику поверх голов и, будто впервые заметив меня, соблаговолил подойти и поздороваться. Мы с ним давние знакомые -

еще по встречам в Орле и в издательстве «Современник», где он работал. К тому же земляки, я - с Верхней Кубани, из побежденных хопёрцев, он родом с низовья, из станицы Ленинградской, в прошлом Уманской; всех её казаков объявили врагами и подчистую, стариков и матерей с детьми, вытолкали в степь, по дороге на Север уморили голодом, а вместо них населили семьи чекистов и пришлых солдат. Разговорились. «Разве ты не будешь выступать?» - поинтересовался я. «Подумаю, - сказал Кузнецов. - После чтения Есенина и моих стихов всем остальным выступать незачем... Среди современных поэтов равных Есенину нет, никто не замечен на горизонте», - добавил он и после выразительного молчания взглянул на меня так, будто побуждал к возражению, для него несомненному. Я промолчал.

«Ты плохо читаешь меня», - с раздражением заключил Кузнецов.

Это уж напрасно... Однажды в Клеймёново, у разоренного склепа-могилы Фета, я истолковал по-своему смысл его метафоры: «Я пил из черепа отца». Многим она была непонятна, но мы-то с Юрием знали, что творилось в Уманской. Отец Кузнецова поселился с семьей в этой станице и погиб в 1944 году при освобождении Севастополя в чине начальника разведки корпуса... Юрий не любил вспоминать о его заслугах и деяниях. «Ты же не виноват, - однажды сказал я, - что его послали в Уманскую. Зачем пить из черепа?» Юрий насупил брови, долго молчал и выдохнул недовольно: «Метафора. Намек на скорбные русские обстоятельства. Воспринимай как ритуал древних славян». Мы поняли друг друга и больше эту тему не затрагивали… Довелось мне читать и последнюю его поэму, написанную в подражание Данте. В ней наш мрачный поэт совершает путешествие по аду и раю и позволяет себе такие вольности... почти на равных беседовать с Иисусом Христом! С отвагой начитанного неофита он философствует в поэме на темы мироздания. И в непомерной гордыне, в духовной слепоте не чувствует, как впадает в ересь. А все от упоительной, безграничной привязанности к поэзии. Всецело отдавшись ей и своему таланту, Юрий не придавал значения собственной жизни и, наверное, забыл, что в любой миг она может кончиться, ибо принадлежит не поэзии, а Богу.

…Стоял Юрий Поликарпович как гранитный памятник. Ростом чуть меньше Маяковского, но тоже внушителен: твердые скулы напряжены, лоснятся бронзой. Мирская слава стала ношей непомерной, хитрованы-льстецы захваливали его, выдавая недостатки за достоинства. У нас это умеют делать… Юрий провел ладонью по своему сократовскому лбу и, подняв восковое лицо к небу, о чем-то задумался. Возвращая бедного сочинителя на землю, я заметил, что сейчас, в есенинские дни, ему неплохо бы поделиться размышлениями о состоянии современной поэзии, участи обездоленных, гонимых творцов. «У меня нет желания вымучивать статьи для газет и журналов. Эфемерное занятие», -

возразил Кузнецов. «Ну дай хотя бы интервью в «Литературную газету», избавь её от мелкотемья...» - «Я не люблю этого жанра. Пропадают паузы и интонации».

«Крушитель» так и не приехал. Наконец покрывало сдернули, и открылся в бронзе на фоне облетающих желтых кленов Сергей Есенин. Заиграл духовой оркестр, раздались аплодисменты, и я увидел сиреневый плащ Кузнецова вблизи Лужкова. Мэр начал произносить заученную речь о «великом русском поэте», «национальном неповторимом художнике слова, гордости отечественной и мировой литературы». Потом слово предоставили Юрию Львовичу Прокушеву, в основном благодаря которому и поднялся памятник Есенину, было подготовлено и началось издание академического собрания сочинений поэта. Юрий Львович говорил негромко, но все разом умолкли, и его голос, хотя и звучал приглушенно, был услышан в дальних уголках сквера.

Из всех выступлений запомнились мне слова темпераментного, страстного поэта Валентина Сорокина, предложившего открыть в Москве памятник еще одному классику -

Андрею Платонову.

Есенин и Платонов… Да, это фигуры широкого русского звучания и размаха, из плеяды непокорных праведников и страдальцев.

Пока ораторы говорили, воздух потеплел, небо прояснилось. Лучи солнца заиграли, заискрились на кудрявой золотистой голове Есенина. Свершилось чудо: волосы поэта зашевелились от ветра. Как живой, смотрел он на потомков, сгрудившихся на Тверском бульваре, по которому не однажды прохаживался... Небеса над Москвой распахнулись беспредельно, стали иссиня-бирюзовыми, глубокими, с кипенью облаков - будто зацвели в вышине яблони. Пространство вокруг нас озарилось ликующим сиянием; невидимый дивный художник навел блистающую позолоту на серое здание МХАТа и ближние дома: радуйтесь, люди!

Это не художественная метафора. Так действительно было.

Божественный знак.

Из толпы голос мужчины: «А где Солоухин? Будет ли он читать стихи, посвященные Есенину?»

К Солоухину отношение разное, особенно после его книги о Ленине. Поневоле я стал озираться: в самом деле, где же Солоухин?

Солоухина, как и Ельцина, не было. Ни в толпе, ни в «президиуме». Между тем речи еще продолжались, торжественно звучали трубы и фанфары. Так уж повелось на Руси -

поначалу не признавать, измываться, а после вспоминать и славить своих истинных сынов - через сто, двести, пятьсот лет. Ну и ладно, и добро. Все-таки лучше, чем никогда.

II

Основные юбилейные торжества ожидались на родине поэта - в Рязанской области. Туда мы отправились втроем: руководитель столичной писательской организации Владимир Гусев, председатель бюро московских прозаиков Валерий Рогов и я, его заместитель. Ехали не на писательском автобусе, а в легковой машине Рогова. Дорога сухая, утро «тургеневское» - с прозрачным туманом, обильной росой на пожухлой, местами зеленой траве, с выглядывавшим из-за облаков солнцем. Благодать. Перед нами расстилались картины среднерусской природы: умиротворенные поля с черными полосами свежевспаханной земли, по которой расхаживали грачи, контуры желтовато-зеленых лесов на горизонте, чистенькие опушки... На границе двух областей -

Московской и Рязанской приветливо забелела березовая рощица с травой-муравой, мы съехали с дороги и пошли поздороваться с березами. Там Гусев произнес свой коронный тост: «За русских мужчин и силу воли, которой всем нам не хватает!» В пору непрекращающейся смуты, когда приходилось биться за, казалось бы, простые истины, в том числе за увековечение памяти Есенина, тост под рязанско-московскими небесами прозвучал сильно. Хотя Рогов был за рулем, он не удержался и тоже позволил себе выпить сто граммов водки... Мимо нас стрелой просквозил на черных лимузинах правительственный кортеж с партийными, теперь демократическими, управителями Филатовым и Яровым. «Все же заставили мы их вспомнить о Есенине», - сказал Рогов. Через минуту-другую за кортежем промчались на всех парах «Икарусы» с литераторами.

В Рязани значительным персонам по распоряжению многомудрых чиновников выдали спецталоны на обед в ресторане. Остальным предложили как-нибудь перебиться до вечера, пока всех отвезут в Солотчу, разместят на ночлег и там же, в доме отдыха, попотчуют чем бог послал. Отсортировали козлов от козлищ. Поначалу Гусев получил талон, но узнав, что другие не получили, возмутился и отказался от посещения ресторана. Литераторы, униженные и оскорбленные, в их числе и Гусев, отправились на экскурсию по Рязани, с ветерком прокатились по центральным и окраинным улицам, посетили Кремль и древние соборы. В дороге по-братски угощались свежим рязанским пивком вприкуску с воблой и по кругу читали стихи поэта.

Юбилейный вечер в местном драмтеатре мне понравился больше, чем такой же вечер в Москве, в Колонном зале. Там почти всех писателей намеренно вытеснили на галерку, а власть придержащие с тещами-женами и многочисленной челядью расселись по-хозяйски в партере. В Рязани же был соблюден паритет: и гости, и местная знать разместились в партере. Как ни длинна рука высокомерной Москвы, но она не дотянулась до здешнего театра, и в нем восторжествовал дух равенства и братолюбия, свободный есенинский дух. Пусть на краткий миг, на два-три часа. И стихи, и песни, и речи, и танцы на сцене - все было пронизано искренней любовью к русскому национальному гению.

Поздним вечером писательская делегация тронулась в Солотчу. Мы опять ехали втроем на легковушке, следом за кавалькадой машин. Тьма непроглядная, пошел обложной дождь - сначала мелкий, просяной, потом - обвальный. Едва добрались на место в одиннадцатом часу.

Ужин остыл, за столами разместились кто где мог. Я сидел в компании Рогова, земляка-ставропольца, референта Союза писателей России Юрия Бондарева-Таричанова и недавнего моего шефа по «Правде» Виктора Кожемяко; рядом разместились мой коллега по «Орловскому комсомольцу», прозаик, бывший консультант аппарата президента СССР Владимир Муссалитин, поэты Анатолий Заяц, Станислав Золотцев и Татьяна Смертина. Мною овладела тревога: Боже, почему эта симпатичная чернявая поэтесса не сменит фамилию? Мне говорили, что она несчастна из-за фамилии, мужчины ее побаиваются. Пока я думал об этом, витая в запредельных мирах, поднялся с рюмкой в руке худощавый и лысый, как Фантомас, Анатолий Заяц. Слегка покачиваясь, пронзительно глядя на Смертину, он изрек:

- А знаете, Татьяна, мы с Володей Солоухиным едали и не такие грибы!

Опять Солоухин. В постоянном упоминании его имени, причем разными людьми (вот даже захмелевший Заяц отчего-то вспомнил о нем), мерещилось некое предзнаменование, неясное указание на то, что произойдет нечто небывалое, связанное с Владимиром Алексеевичем.

III

Еще будучи студентом, я впервые прочел в «Новом мире», в потрепанных двух номерах, «Владимирские проселки» Владимира Солоухина. Дух захватило: ничего подобного до этого не читал. Передо мной распахнулись поля и перелески, луга с копёшками сена и березки у травянистых дорог, окропленные свежим дождем; открылся простой и притягательный мир жителей сел и провинциальных городков. Эти люди, обитая в глуши, за лесами-долами, вели обыденную жизнь, весьма далекую от схем героизма и ложного пафоса, навязываемого официальной литературой. Изрекали не лозунги и призывы, а говорили образным, живым русским языком.

В ту пору многим казалось: именно за такими людьми будущее, своей преданностью земле, самобытным талантом, трудом они преобразят страну. На это надеялся и молодой Солоухин. Спустя десятилетия планомерное разорение деревни, её основ убедило его в обратном: прочно восторжествовали хамы, лодыри и пьяницы, голь перекатная. В итоге - опустошение. В период коллективизации репрессиям подверглось около 15 миллионов крестьян, среди них и родной дед писателя. И никто не повинился. В повести «Смех за левым плечом», с горечью размышляя о доле русских крестьян и о том, какую пользу сотворили бы они для государства, если бы им хотя бы не вредили, Солоухин построил аргументацию на простых доводах:

«Безлошадники не могли бы вывести чистокровного орловского рысака, которым мы и теперь продолжаем гордиться и за которого и теперь получаем за границей чистое золото. Или владимирских битюгов. Безовечники не могли бы создать чистую породу романовской овцы. Бескоровники не могли бы создать сорт русского вологодского масла, которым был завален мировой рынок. Горемыки и бедняки не вывели бы чисто русские сорта яблок, как антоновка или грушовка московская, украинская симиренко или алма-атинский апорт, а также владимирскую вишню, климовский огурец, ростовский лук, рязанскую капусту, кубанскую пшеницу, да мало ли... Одни безлошадники и безземельники, горемыки и бедняки не смогли бы завалить мировой рынок русским овсом, русскими овчинами, русским воском, русским льном, русской икрой, русскими раками, русским жемчугом («бурмицкое зерно»), русской эмалью, русским серебром... Одни безлошадники и бескоровники не могли бы, конечно, ни выиграть войн, ни расширять пределы государства (пресловутая шестая часть земли), ни снаряжать кругосветные экспедиции. Они не могли бы обеспечить ни расцвета искусства, ни сосредоточения в стране огромных материальных и духовных ценностей...»

Писатель хорошо знал деревню и в последние годы, мучительно наблюдая за ее опустошением, почти истреблением, думал над тем, почему такое стало возможным. Корень зла он видел в лжетеориях большевизма, занесенных к нам извне.

Невероятной оказалась художественная амплитуда Солоухина: от светлых «Владимирских проселков», которые, мечталось, вот-вот выведут деревню к надежному магистральному большаку, до иронично-горького, местами беспощадного «Смеха за левым плечом», отдающего безысходностью, отчаянием, пессимизмом.

Но тогда, в молодости, до этой повести было еще далеко. После «Владимирских проселков», увидевших свет в конце 50-х, появились новые, не менее интересные книги - «Капля росы», «Третья охота», «Приговор», «Письма из Русского музея», «Черные доски», затем - «Время собирать камни», «Камешки на ладонях». Последние, между прочим, начинаются с житейской притчи:

«Яшин рассказал мне, как он ходил к Фадееву просить, чтобы дали Сталинскую премию Пришвину. Это ведь один из лучших русских писателей, заметим кстати.

- Неужели он хочет? - рассмеялся Фадеев.

- Хочет. Все мы - человеки...

Тогда, уже серьезно, Фадеев сказал Яшину:

- Ты ничего не понимаешь в литературной политике.

Итак, значит - литературная политика. При помощи Сталинских премий литература направлялась в желательное государству русло».

Яшинской притчей Солоухин намекает на искусственность некоторых литературных кумиров и на свою обделённость. Он тоже хотел. Народ его читал, за книгами Солоухина охотились, а Героями Социалистического Труда становились другие писатели. Негласно же, и по праву, Солоухина называли одним из родоначальников современной «деревенской литературы» (ох уж, эти «обоймы»!); считается, что с «Владимирских проселков» началось раскрепощение художественной мысли в послевоенной литературе. Несмотря на большие тиражи, книги Солоухина почти невозможно было достать, за ними выстраивались очереди в библиотеках.

Теперешним россиянам, русским, землянам (даже не знаю, как выразиться) трудно представить оглушительную популярность Солоухина. «Черные доски» ходили по рукам и воспринимались если не крамолой, то неслыханным вызовом против богоборческой власти. А казалось бы, вполне безобидная книжица о природе и грибах «Третья охота» была признаком приобщенности её владельцев и читателей к осмыслению иных ценностей человеческого бытия. Переворот в сознании. Скрытое «диссидентство»... И что, такой писатель ждал от властей особой благодарности? Нет, не ждал. Он играл - и часто не безуспешно.

Начинал же Солоухин как поэт. В конце сороковых - начале пятидесятых годов у молодых было принято строчить громобойные патриотические оды, а он сочинял лирические стихи:

Я до тебя любви большой не знал -

Наверно, были просто увлеченья.

За Волгу я наивно принимал

Речушку межколхозного значенья.

Ждала поры любовная гроза,

Был день капельный, ласковый, весенний.

Случайно наши встретились глаза.

И это было как землетрясенье.

Подобно ревнивой женщине, проза требовала больших физических и нравственных усилий. Тем не менее Солоухин продолжал сочинять стихи и выпускал поэтические сборники, привлекавшие общее внимание. Считая себя преимущественно поэтом (он был поэт и в прозе), Владимир Алексеевич позднее заметит, что своим «свободным интонационным стихом» он способствовал расширению возможностей отечественной поэзии, чем должны воспользоваться другие.

Многообразие действительности, неутолимая жажда познания и размышления заставляли его часто прибегать к публицистике. Он справедливо полагал, что писатель, вбирающий в себя, как губка, боли и радости народные, не может обходиться без публицистики. Потому что вся его деятельность в сущности и есть публицистика. Писатель в России - гражданин, барометр общественной совести, а значит, лицо публичное. И напоминал: публицистами были Пушкин, Толстой, Достоевский. Литератор, не владеющий пером публициста, - плохой литератор. Занимался Солоухин и переводческой работой. Два года истратил он на перевод монгольско-бурятского эпоса «Гэсэр», своеобразной «Илиады» Центральной Азии. В его переводах издавались «Мой Дагестан» Расула Гамзатова, книги болгарских, грузинских и других поэтов из автономий и бывших союзных республик.

Титанический труд... Что им двигало? Желание сблизить национальные культуры, помочь даровитым авторам и... попутно хорошо заработать? Или его вынуждали «распыляться» непреодолимые обстоятельства, например, цензурные запреты, из-за чего невозможно было выразить свое, сокровенное, что исподволь жгло душу? И то, и другое. Свыше ему было дано многое, но приходилось все время изворачиваться, сбиваться в сторону от большака. Не здесь ли причина творческой «всеядности», скрывающей внутреннее недовольство всем и всеми, заодно и собой? А человек он был многомерный, противоречивый: увлекался путешествиями и красивыми женщинами, коллекционировал древние иконы, старинные вещи и даже, в момент обольщения новой властью, почувствовал себя «олепинским барином». На словах ему вернули землю, пруды и мельницу, отнятую большевиками у его работящего крестьянского рода, а на деле - опять обманули... Какой же он барин? Хотя мечталось побыть и барином, уважить предков... В общем - человек крайностей. Кто-то сказал о нем: он из той породы русских людей, которых, по выражению Достоевского, надо бы «сузить». Но Солоухин «суживаться» не хотел.

IV

Внешне он выглядел респектабельным, вполне преуспевающим писателем. И все равно - жгло, точило исподволь недовольство собой. Угробил на пустяки дарованный Богом недюжинный талант. Владимир Алексеевич страдал и метался. В предчувствии кончины искренне каялся в грехах, вспоминал свое прошлое. Все в нем было - и плохое, и хорошее. У деда отняли в селе Олепино землю, дом и скотину; внук прозябал в нищете. Став знаменитым и по советским меркам даже богатым, Солоухин спешил восполнить то, чем был обделен в начале своей обездоленной жизни. От природы он был жизнелюб, хотел, как Алексей Толстой, пожить в свое удовольствие - широко и размашисто. Власть пыталась использовать его в своих интересах (и это ей нередко удавалось), но и Солоухин брал от неё всё, что находил нужным, полезным для себя и высших целей в литературе, которой служил беззаветно. Он умел заводить необходимые знакомства в «верхах», что помогало ему отстаивать творческую независимость, и все же нещадно критиковал эти самые «верхи», дабы не оказаться уловленным в их сети. Шла постоянная игра на выживание: кто кого? С волками жить, по-волчьи выть. Его уважали и побаивались. В ЦК КПСС с ним считались: все-таки серьезная, не проходная фигура в отечественной культуре и словесности.

На писательских съездах и пленумах можно было наблюдать эпатажную картину: партийные бонзы дружески здоровались и обнимались с Владимиром Алексеевичем, знаки расположения к себе он воспринимал как должное. С его авторитетом считались и руководители Союза писателей, в ту пору мощного министерства идеологии и художественной литературы. В известном смысле Солоухин был талантливый актер. Высокого роста, вальяжный, когда надо -

неприступно-официальный… Он производил впечатление и на рядовую писательскую публику, тем паче периферийную: дескать, видите, с какими я знаюсь небожителями, не вам чета. Артистизм в поведении и общении, в дополнение ко всенародному признанию, помогал ему и в высших писательских «сферах» (тоже не лыком шитых!) отстаивать право на особое солоухинское мнение, солоухинские поступки. Тут он был непревзойденный лицедей.

К собратьям по перу Владимир Алексеевич относился с трогательной любовью и, я бы сказал, с хитроватой крестьянской приглядкой: что вы из себя значите, кому и чему служите - Богу или мамоне? Беседовал с коллегами душевно, по-свойски, с владимирским оканьем, однако никогда не допускал фамильярности, не приближал к себе излишне прилипчивых.

Умел, умел Владимир Алексеевич показать себя на сцене и в жизни, в кругу высокопоставленных чиновников и среди друзей-приятелей. Способность к перевоплощениям была в его натуре. Я думаю, не сложись у него крупно писательская судьба, он мог бы с успехом играть в театре, в конце концов, быть известным в мире коллекционером (фактически он и был им). Собранные и убереженные Солоухиным от гибели и расхищения древнерусские иконы.

Желая произвести выгодное о себе впечатление, писатель иногда принимал дома или на даче в Переделкино знатных гостей, угощал их «диковинками» - наливочками и настойками, грибами, морошкой-брусникой «собственного приготовления». Литфондовскую дачу он занимал на пару с Борисом Андреевичем Можаевым, которого поселили внизу, а Солоухин выбрал себе половину наверху - «поближе к небу». Оба слыли знатоками природы - один великолепно разбирался в породах деревьев, в сортах пшеницы, другой, естественно, в грибах и в разных дарах леса. Можаев рассказывал мне, что Солоухину нравилось поражать воображение посетителей якобы самолично собранными им грибами, торжественно подаваемыми к столу, тогда как обычно ему доставляли их из городских «магазинов-кладовых». Своей известностью и знакомствами он пользовался с лихвой.

Это подтверждает и Александр Арцибашев, в молодости служивший в интересной организации - Роспотребсоюзе. Кроме всего остального, эта малоприметная, полупотайная контора занималась еще заготовкой грибов, ягод и прочих дикорастущих плодов - для знати. В её «кладовых» можно было полакомиться любыми произведениями природы и деликатесами. Арцибашев занимал должность помощника председателя правления Роспотребсоюза - фигура немалая.Однажды Владимир Алексеевич, известный гурман, попросил Александра достать ему моченой брусники. И вот они вдвоем подкатывают на бежевой «Волге» Солоухина к укромному магазину «Кедр», где отоваривались ответственные лица. Дальше я процитирую отрывок из воспоминаний А.Арцибашева:

«Директриса принесла из подвала большое блюдо моченой брусники - крупной, сочной, запашистой. Владимир Алексеевич зачерпнул ягоды ложкой.

- Ну и добра, - крякнул от удовольствия, облизывая губы. - Для меня главное - брусничный морс.

- Сколько же взвесить? - спрашивает продавец.

Он замялся, раздумывая. Наклонился к моему уху и шепчет:

- А в какой таре хранят ягоды?

- В бочках, - отвечаю.

- И сколько одна тянет?

- Семьдесят килограммов.

- Может, бочку и взять? Чтобы с морсом-то...

Я поинтересовался у директрисы:

- Сколько бочек завезли?

- Две.

- Пожертвуем одну ради русской литературы?

- Забирайте, - пожала женщина плечами.

Рабочие выкатили бочку на улицу. Солоухин открыл багажник:

- Давайте сюда.

- Что, так и поедете с открытым багажником? - повернулся я к нему.

- На этот случай я специально из дома веревочку прихватил, - улыбнулся он хитровато. Примотал тесемку к крышке багажника и облегченно выдохнул: - Готово дело.

Спустя полгода снова встретились. Стояло лето. В Москве - жара, духота, смрад.

- Ну как, всю бруснику съели? - спрашиваю его.

- Беда, Саша, приключилась с той бочкой, - махнул он в досаде рукой. - Поставил ее на балкон и уехал работать в Карачарово, что на Волге. Да задержался! А тут - весна, солнышко, капель. Клепка рассохлась, и весь морс выбежал. Ягоды пропали. Жалко...»

Поверим, что все так и было. Но не забудем: Солоухин был актер в большом и малом, мастер всевозможных мистификаций, придумок. По-моему, он лукавил с Арцибашевым. По природе рачительный хозяин, крестьянин, ценивший в хозяйстве всякую крошку, - и вдруг оставил без присмотра драгоценную бочку! Что-то не похоже на Владимира Алексеевича. Подозреваю, моченую бруснику он расходовал по уму и, расфасовав её по баночкам, приберегал про запас для важных персон - ради своего имиджа. Но не захотел признаться в этом «ученику». В пору тотального советского дефицита особо уважали тех, кто имел и доставал всё, о чем и не мечтали простые смертные. Писатель был психолог и с любопытством наблюдал за произведенным эффектом при виде икорки, красной рыбы, чистейшей «Посольской» водки, тех же грибков и брусники... Разговор за столом приобретал совсем уж дружеские, доверительные тона...

Отчасти ради имиджа он и дом себе построил в любимом ему селе Олепино - добротный, лучше, чем у деда, чтоб видны были из широких окон пруды. И землицы приобрел достаточно. Пожелал превратить округу, а потом, ежели хватит времени и сил, и все село в рай цветущий. Во всей этой «фермерской затее» проглядывала та же солоухинская игра, желание побыстрее вернуться в давнее русское прошлое, начать все сызнова: вот я какой, смотрите, завидуйте мне - и поступайте так же, как я. Его же упрекали в жадности, в «кулацких замашках». Упрекали в основном лодыри и бездари, кто сам не хотел трудиться, обвыкся с запустением, зато умел пьянствовать и завидовать. И таким типам исподволь потакали местные чиновники, у которых были свои виды на Олепино...

Однако жаль, что родовую землицу ему отвели поздновато. Подкралась болезнь, дни уже были сочтены.

А село родное он любил. Как истый хозяин и тонкий созерцатель, которого раньше обделила судьба, любил чувственные удовольствия, все вкусное и красивое - зеркальную гладь прудов, дружеские застолья, изысканные кушанья и напитки, добротные старинные вещи, иконы, картины и, само собою разумеется, до упоения обожал женщин.

Отношения Владимира Алексеевича с женщинами - тема особая, деликатная. Но для исследователей его творчества, на мой взгляд, важная, совершенно необходимая. Во многих его повестях и рассказах неизменно присутствуют героини, окутанные романтическим флером, - умные, неотразимые, душой и телом идеальные, обычно влюбленные в автора или в его двойника - лирического героя. Часто последний испытывает к той или иной женщине платоническую, неразделенную любовь и страдает от этого - явные отголоски собственных переживаний писателя.

Старейшая сотрудница музея Л.Н. Толстого в Москве Берта Михайловна Шумова как-то призналась мне, что в молодости она нередко оказывалась в обществе Солоухина. Владимир Алексеевич любил захаживать в музей и подолгу общался с её подругой, молодой, стройной и весьма привлекательной. У них завязался бурный роман, отразившийся в некоторых рассказах. Подруга мечтала составить семейное счастье Солоухину. Позднее же, сообразив, что он никогда не бросит жену и детей, с некоторой обидой на него, из досады от потерянного времени, ушла к другому.

На официальных мероприятиях Владимир Алексеевич выглядел человеком замкнутым, всецело занятым тяжким литературным трудом. Наверное, женщинам, втайне вздыхающим по автору лирических произведений, он представлялся неисправимым однолюбом, и уж никак не любовником. Но вот еще одно свидетельство Арцибашева: Солоухин поддерживал интимную связь с некой Ниной Федоровной Аксеновой, жившей «в небольшой квартирке у гостиницы «Космос». Отношения между ними были «более чем дружественные». Перед кончиной, когда он лежал в больнице, Нина Федоровна неотлучно находилась рядом, ухаживала за ним.

Семья, жена, любимые женщины - и постоянное гнетущее чувство неразделенной любви... Основной признак недолюбившего поколения, жизнь которого совпала с войной, послевоенной разрухой, всяческими лишениями и «борьбой». Солоухин тоже недолюбил и оттого страдал, это чувство осталось с ним до конца дней. Полуголодное существование в юности и с годами пришедший достаток, бесконечные тернии на литературном пути и всемирная известность, горечь сердечных переживаний и счастливые мгновения любви и творчества - всё испытал он.

Судьбу не выбирают - она дается свыше, как далось Солоухину драгоценное слово. Для читателей он в первую очередь интересен своими душевными откровениями, новаторскими открытиями в прозе.

V

В одном интервью он обронил: »Я, как говорится, многостаночник, несмотря на свои 60 лет, продолжаю чувствовать себя стихотворцем, поэтом... Это у меня на первом месте, я даже шутя иногда говорю, что проза - это хобби просто мое».

«Хобби», заполнившее всю жизнь? Что-то не верится. Очередная игра... Помнится, нам с поэтом Анатолием Шиляевым он говорил нечто иное. Однажды, войдя в ресторан ЦДЛ, мы увидели одиноко сидящего за столом, под желтоватым абажуром, Солоухина. В то время власти осуждали его за слишком вольные мысли и участие в крамольном альманахе «Метрополь». На парткоме Солоухина критиковали и за то, что он демонстративно носил перстень с изображением последнего императора России Николая II. Изломы судьбы: кремлевский курсант и монархист. Атеист и верующий, первым открыто заговоривший в советской литературе о Боге, о духовности.

Орловец Шиляев тоже служил в кремлевском полку, чем впоследствии, учась в Литинституте, завоевал к себе расположение преподавателя Солоухина, написавшего к одному из его стихотворных сборников краткое напутствие. Мы подсели к Солоухину, заказали коньяк. Владимир Алексеевич отпил несколько капель, подержал их во рту, смакуя и перекатывая, и, одобрительно кивнув, выпил всю рюмку.

И здесь я обязан непременно пояснить, почему это мы, двое провинциалов, удостоились чести распивать горячительное с классиком русской литературы, причем на глазах весьма наблюдательной публики. Дело в том, что в семидесятые годы особенно мощно развернуло свою деятельность издательство «Современник», возглавляемое опытными организаторами: директором Ю.Л. Прокушевым и его ближайшими соратниками - писателями А.Д. Блиновым и

В.В. Сорокиным. Вокруг издательства быстро начало подрастать молодое, дерзкое, многообещающее поколение одаренных авторов. Стало традицией всячески замечать и пестовать перспективных литераторов, живущих в провинции.

Так на литературной карте страны появились десятки новых имен. Художественная палитра России обогащалась свежими, довольно яркими красками. Благодаря верно избранной позиции издательства творческую помощь молодым охотно оказывали такие мастера слова, как В. Астафьев, Е. Носов, В. Солоухин, В. Белов. Рядом с ними плечо в плечо встали Ю. Нагибин, А. Губин, В. Распутин, Б. Можаев, В. Лихоносов, Г. Немченко, Г. Горбовский... Литературный процесс бурлил: в центре и на местах шли интересные обсуждения новинок, устраивались поездки по городам и весям. Но главное - издавались книги россиян. Например, у меня в ту пору вышло два сборника повестей и роман. Представьте себе положение, чтобы сейчас в каком-нибудь центральном издательстве мог напечататься (хотя бы однажды) самобытный литератор из «глубинки»! Без всякого группового-кланового блата, богатых спонсоров. Да еще получить солидный гонорар…

Я хорошо помню дни, когда признанные мэтры и молодежь чувствовали себя в «Современнике», как одна большая семья. Оттого и мы с Шиляевым подсели к Солоухину уважительно, но по-свойски, как знакомые ему рядовые работники по одному трудному цеху. К сожалению, благородная миссия издательства в период «перестройки» ослабла и была утрачена. И все же неоспоримо влияние «Современника» 70-80-х годов на все сферы умственного, художественно-философского, историко-культурного обновления России, которое сказывается и сейчас, пока невидимо.

А тогда в ЦДЛ разговор с нами Владимир Алексеевич завел о прогрессе в технике, это занимало его в тот период. «Технический прогресс неизбежно меняет мир, и задача человечества - умно распорядиться его достижениями, - размышлял Солоухин. - Однако благотворен ли он для сферы духовной? Говорят - да, заметен прогресс в искусстве и литературе. Совершенствуется художественная форма, стиль... Тогда я спрашиваю умников: ежели в литературе наличествует прогресс, то где же современные Гомеры и Пушкины, где Данте, Лермонтов, Толстой? Их нет... Нищие духом, слепые, мы блуждаем без цели и понятия. И нет Моисея, который бы вывел нас из пустыни. Я вот тоже блуждаю. Раздваиваюсь между двумя сударынями - прозой и поэзией. До сей поры не ведаю, какую из них предпочесть. Может быть, вы подскажете?»

Мы скромно молчали. В это время Владимир Алексеевич отвлекся, здороваясь с кем-то, и Анатолий шепнул мне: «Блажит. Он сам о себе лучше всех знает». Солоухин с усмешкой оглядел нас, притихших, и вдруг спросил меня: «А вы когда-нибудь пробовали писать стихи?» - «Пробовал, но давно оставил это занятие, убедившись, что Вергилия из меня не выйдет».

«Похвально-о, добро-о, - протянул Владимир Алексеевич. - С годами и я чувствую: все больше меня влечет к прозе. Проза - надежная жена, а поэзия - дама капризная... Не всякие стихи нужны и полезны народу, проза же полезна всякая, даже усредненная: она передает информацию, аккумулирует опыт веков. Простым людям проза доступнее, она от земли, а поэзия как явление духа возносится к небесам и оттого ближе к Богу. Вот я и разрываюсь между двумя женщинами. Законный же брак из двух половинок: он и она...»

Владимир Алексеевич был весь соткан из противоречий и парадоксов.

Время не позволяло писателю сохранять невозмутимость, жить отстраненно. Приходилось изменять лире и брать в руки разящий меч публицистики. Взорвалась, как бомба, «разоблачительная» книга о Ленине и его сподвижниках. Появились хлесткие заметки, интервью и статьи о псевдодемократических преобразованиях. Этого от него не ждали. Ни друзья, ни враги. Многим он стал неугоден.

Однако, приглядываясь к новым хозяевам страны, выказывая к ним лояльность, Солоухин разыгрывал из себя «либерала-землевладельца», умеренного славянофила и западника. Надеялся ублажить сменившего обличье «зверя» размышлениями о величии отечественной культуры, необходимости оберегать народные традиции. Доступными ему средствами писатель отбивался от натиска «чужих» и хотел вразумить «своих», поносивших его за «отступничество». Внушения, увы, не достигали цели, чаще вызывали обратную реакцию. Мудрым оказалось древнее предостережение: «Не дай вам бог жить в эпоху перемен».

Нелишне заметить, что еще с середины 60-х годов Солоухин часто бывал за границей, свободно общался с русскими эмигрантами, в основном выходцами из аристократических и дворянских кругов царской России. Находя за рубежом восторженный прием, оставил об этих встречах преувеличенно идиллические воспоминания. Перечитывая его последнюю книгу «Чаша», составленную из воспоминаний, «размышлений о бытие», о судьбах «славных потомков», испытываешь неловкость оттого, что уж очень многие аристократы предстают перед нами «в сияющих одеждах». Будто они вовсе неповинны в том, что произошло с Россией в годы революции и Гражданской войны.

Во время поездок по стране и за рубежом Солоухина не всегда встречали с розами. В самый неподходящий момент вдруг выныривал из подполья лукавый бес и потешался над ним. В аудиториях продвинутые эмигранты напоминали ему, что он занесен в «черный список» литераторов, осудивших в 1958 году на собрании Московской писательской организации Б. Пастернака за роман «Доктор Живаго». В этот список попало четырнадцать фамилий, включая С.С. Смирнова, К. Зелинского, Б. Слуцкого, Б. Полевого, А. Софронова, Л. Ошанина, Л. Мартынова, А. Безыменского и других, но почему-то больше всех доставалось Солоухину.

Спустя тридцать лет после этого собрания, в 1988 году, Владимир Алексеевич был вынужден объясниться в письме в редакцию газеты «Советская культура»: «Условимся, что все мы, четырнадцать человек, были трусами, приспособленцами, подхалимами, предателями и подонками, что нам действительно «не отмыться». Но, дорогие мои, хорошие, ведь в зале, где проходило собрание, присутствовало не менее пятисот писателей... Наверняка там сидели и те, которые говорят теперь, что нам «не отмыться», которые уже тогда считали Пастернака гением XX века.

Так где же, я спрошу, они были? Почему все как один промолчали? Почему - ни звука, ни шороха? Почему - ни возгласа, ни реплики, ни словечка в защиту поэта?

Ну, Вознесенский, положим, стал членом СП два года спустя. Но Евтушенко уже был шесть лет членом Союза. Боков там был (это я называю наиболее страстных почитателей Пастернака), сверстники и друзья Пастернака там были. Антокольский, Инбер, Сельвинский, Кирсанов, Алигер, Катаев, Анатолий Рыбаков, Шатров, А. Бек, Трифонов, Тендряков, Паустовский, Бакланов, Елизар Мальцев, Виктор Шкловский, Маршак, Тихонов, Щипачев, Наровчатов, Луконин, Светлов, Межиров - все там были... Почему никто из нескольких сот человек не выбежал на трибуну, на сцену или просто не вскочил с места и не крикнул: «Что вы делаете? Опомнитесь. Это же - гений. Нет, была тишина...»

Далее Солоухин резюмировал: «Я считаю, что я, выступивший и сказавший, «грешен» не больше остальных, сидевших в зале и промолчавших. Нет уж, дорогие мои, хорошие, если уж отмываться и каяться, так давайте все вместе, сообща, все, кто был в том зале и вообще кто числился тогда советским писателем. И отмываться нам надо не от поступка (ибо несовершение поступка - это уже поступок), а от времени».

Последний тезис не очень убедителен. Время все-таки безлично, но у людей, имевших лицо, всегда был выбор, как поступить - по совести или вопреки.

Еще факт из биографии. Когда члены общества «Мемориал» предложили Солоухину подписаться под коллективным письмом в ЦК КПСС , в котором осуждались репрессии 1937 года, он решительно отказался. И навлек на себя осуждение бывших друзей. Пришлось снова публично объяснить свою позицию:

«Октябрьский переворот и последовавшие за ним годы красного террора, перешедшие постепенно в террор тридцатых годов, являются чудовищными по количеству пролитой крови, по количеству человеческих жертв. Но постепенно получилось так (поработали целенаправленно средства массовой информации), что отсчет большевистской жестокости, отсчет всем этим кровопролитиям начинают почему-то с тридцатых годов, забывая, что были годы 18-й, 19-й, 20-й, 21-й, да и остальные не многим лучше. Дело дошло до того, что когда образовалось добровольное общество «Мемориал», то своей целью его организаторы провозгласили увековечение памяти жертв незаконных и необоснованных репрессий середины 30-х годов. Подразумевается, конечно, в первую очередь 1937 год. Мне предложили подписаться под соответствующим письмом в ЦК КПСС, а я отказался, задав инициаторам создаваемого «Мемориала» один-единственный вопрос: «Начиная с какого года репрессии нужно считать незаконными и необоснованными, а до какого года их можно считать и законными, и обоснованными?»

Вопрос можно было поставить и так: был ли Сталин менее жесток и кровав, чем Ленин, его «великий» учитель и наставник?

Раньше, несмотря на творческие разногласия, Солоухин дружески относился к Андрею Вознесенскому и, бывало, похваливал поэта. Но однажды попалась ему на глаза поэма о Ленине, и Владимир Алексеевич «вдруг почувствовал, что меня как если бы ударили чем-то тяжелым по голове». С изумлением он читал:

Врут, что Ленин был в эмиграции,

(кто вне родины - эмигрант).

Всю Россию речную, горячую

Он носил в себе, как талант.

Настоящие эмигранты

Жили в Питере под охраной,

Воровали казну галантно,

Жрали устрицы и гранаты -

эмигранты.

... В драндулете, как чертик в колбе,

Изолированный, недобрый,

Средь высокодержавных харь,

Средь нарядных охотнорядцев,

Под разученные овации

Проезжал глава эмиграции -

Царь.

Эмигранты селились в Зимнем.

А России сердце само

Билось в городе с дальним именем

Лонжюмо.

Но вернемся к Солоухину. Он был в гневе. Как патриот и боец дал отповедь бывшему приятелю Вознесенскому:

«Так вот, дорогие соотечественники. Оказывается, сердце России - не Москва первопрестольная и златоглавая, с её Кремлем, не Троице-Сергиева Лавра, с её святостью, не Киев  - матерь городов русских с его Софией и памятником Владимиру Крестителю над Днепром, не могучая Волга (если не сердце, то хотя бы главная артерия), не древний Новгород с его памятником «Тысячелетие России», не Петербург, наконец, связанный с именами Достоевского, Некрасова, Жуковского, Карамзина, Державина, Тургенева, не Петербург с его Казанским собором, Летним Садом, могилами Александра Невского, Суворова, Кутузова (а ведь все они были державники, великодержавники, то есть - «хари»), не Святогорский монастырь с могилой Пушкина и Тригорским, не Московский университет, а ЛОН-ЖЮ-МО, где собрались десятка полтора недоучек (а все они были именно недоучками, это легко проверить, хорошо, если каждый из них закончил хотя бы гимназию), чтобы разработать заговор с целью захвата власти в России и ее дальнейшего уничтожения.

Список заговорщиков в Лонжюмо, - продолжает Солоухин, - практически совпадает со списком пассажиров запломбированного вагона, в котором этих заговорщиков тайком на немецкие деньги провезли потом из Швейцарии в Россию. Список этих пассажиров известен точно, но прежде чем их перечислить, вспомним утверждение поэта, «потопчемся» на его тексте о том, что царя в России окружали великодержавные хари. Ну еще бы, что ни человек около царя - то и харя. Чехов - харя, Бунин - харя, Шаляпин - харя, князья и графы, государственные люди (хотя бы члены Государственного Совета), изображенные Репиным на его огромном полотне, -

все хари. Красавица Кшесинская (из очень близкого окружения Государя) - харя, Великие Княжны Ольга, Мария, Татьяна и Анастасия, Императрица и её сестра Елизавета Федоровна - все хари. Патриарх Тихон - харя... А там, в Лонжюмо, где (по Вознесенскому) «билось России сердце само», там, значит (подразумевается), уже не хари, а благороднейшие, просветленные, одухотворенные, утонченные лица».

И Солоухин подробно перечислил имена и дела «одухотворенных» убийц, преступников, распявших на кресте, растливших Россию, - имена, которые теперь известны всем как олицетворение ненавистников всего российского, русского.

Крут, неуступчив был писатель, если его задевали за больное... Все более он становился одинок с неотступными мыслями о прошлом и настоящем, о неясном будущем Родины. Лихо, неизвестно куда мчалась Русь-тройка. И не давала ответа, зачем и для чего, во имя какой цели улетала в даль, распахивая осиротевшие просторы перед другими народами и государствами...

VI

Пора вернуться в Константиново. Утром немного прояснилось, но по-прежнему накрапывал дождь. Омоновцы предупредили Рогова, что машины без спецпропусков велено задерживать; дороги уже забиты, народ валит со всех сторон, и что будет через час-другой - невозможно и предположить. Встревоженный Рогов попрощался с нами и спешно, пока был еще проселок свободен, отбыл в касимовские леса, на свою дачу.

В селе Константиново, как и в Москве, ожидали «Крушителя». Строгие гаишники останавливали на перекрестках машины и советовали всем передвигаться дальше пешком.

На огромном лугу колыхалось море шапок и платков, пестрели торговые палатки со всякой всячиной. Вслед за Ганичевым и Гусевым, продираясь сквозь плотные ряды приезжих, литераторы направились к видневшейся на возвышении белой церкви, где находился дом Есениных. Сквозь редеющий туман над голубой маковкой церкви блестел крест, и оттуда, по-над деревьями и крышами, усеянными желтой листвой, плыл колокольный звон.

В длинном плаще и коричневом берете Ганичев производил впечатление безвестного паломника, прибывшего пешком из соседнего района. По грязи ему было неудобно шагать в туфлях, и он выбрался на середину асфальта. За ним потянулись гуськом остальные. И тут, как черт из табакерки, перед Валерием Николаевичем вырос плотный гаишник с жезлом в руке, по виду начальник, и велел сойти с асфальта. «Я - Ганичев!», - сказал глава Союза писателей России, очевидно, полагая, что блюстители порядка оповещены о его прибытии. «Гражданин, сойдите, - еще строже потребовал гаишник и жезлом показал на обочину. - По дороге запрещено идти». «Почему?» - изумился Валерий Николаевич. «Не положено», - последовал ответ. «Ну да, мы для них посторонние. - усмехнулся Гусев. - Вот шел бы здесь Есенин, и он бы оказался посторонним».

Конечно, мы догадались: асфальт освободили для важных тузов, «vip-персон». По всем приметам, вот-вот появится «Крушитель».

Дом Есенина, в резных деревянных кружевах, встретил нас приветливо, распахнув голубые ставни. За плетнем, на дорожках у рубленого амбара, опавшие кленовые листья - как блики солнца... Посетив дом и постояв у церкви, мы с Муссалитиным и Бондаревым пошли на крутой обрыв, откуда распахиваются необозримые дали («синь сосет глаза») и видна подковой изогнувшаяся излучина широкой Оки. С той стороны неслышно впадает в неё приток. Сейчас, под свежо вымытыми небесами, он переливался в дымке серебристой рябью. Сизоватый лес растворялся в окоеме горизонта, а по берегам тянулись травянистые склоны, овраги, холмы, блекло желтели меловые отвесные кручи. В долине, за рекой, как в старину, мирно паслись коровы и лошади, резвился жеребенок. «Милый, милый, смешной дуралей...» Непередаваемая, божественная картина.

VII

Прогуливаясь в одиночестве по селу Константиново (прикосновение к родине поэта - все равно что приобщение к тайне его вдохновения), я встретился с давним знакомым, поэтом Анатолием Кузьмичевским. Общительный и дружелюбный, по-спортивному подтянутый, с густой копной русых волос, он был похож на Есенина. Носил с собою маленькую гармошку, как Есенин. Приехал сюда на перекладных, с рюкзаком. Рывком извлек из него гармошку и, как-то нервно улыбаясь, встряхивая волнистым чубом, принялся наигрывать мелодии есенинских песен-стихов. Мне вспомнился снимок, опубликованный в одной из газет: Кузьмичевский с упоением играет на малютке-гармошке, а Солоухин, зачарованно слушая, взирает на него с отцовским умилением. Я напомнил об этом снимке Анатолию и не понял, почему он вдруг переменился в лице, с досадой обронил: «А ну его, олепинский барин... перевертыш».

Тут из репродуктора, установленного на свежеоструганном деревянном помосте, где ожидалось театрально-концертное действие, донеслось: «Просим граждан подойти ближе к сцене».

В народе необыкновенное волнение, охранники метнулись к дороге, и кто-то крикнул, что едет Ельцин. Люди со всех сторон повалили к помосту, расталкивая друг друга локтями. Любопытство затмевало разум. Но показался не Ельцин, а Владимир Солоухин и с ним какие-то местные чиновники. Я оглянулся: Кузьмичевского не было. Исчез, растворился в толпе.

На сцене-помосте появился Солоухин. В поднявшемся шуме трудно было расслышать, о чем он говорил, но когда он стал читать стихи, сразу упала тишина, прекратилось беспорядочное движение вокруг палаток и на поляне. Это были известные стихи, в которых проводилась мысль о фатальном мученичестве художника-творца, схожести трагических судеб Есенина и его, Солоухина. Хрипловатый окающий голос поэта, усиленный громкоговорителями, далеко разносился над окрестностями села, над светлыми водами Оки.

Тишина внимающая, чуткая…

Неожиданно, в минуту наивысшего напряжения, отключили микрофон. На слушателей обрушился треск и гром, оглушительная пальба - начали салютовать из ракетниц. Люди недоумевали: приветствуют Солоухина или, напротив, стараются сбить его с толку? Или так задумано: поразить воображение салютом? Взоры устремились за радужными факелами, которые принялись вспыхивать в небе и раскрываться, как зонты, разлетаться цветными брызгами-осколками. Солоухин ничего не понял. Оглушенный, в черном смокинге, он беспомощно озирался вокруг, хотел было уйти, но его попросили вытерпеть пальбу. Он выждал, микрофон снова включили, и стихотворение было дочитано - наспех, скомканным голосом. Последнюю строфу следовало бы метнуть в пространство, как молнию, ибо в ней было много и боли, и горечи, и вызова, но строфа будто застряла в горле, угасла в ближних рядах.

Срезали. Оконфуженный Владимир Алексеевич, по-стариковски шаркая и переставляя плохо сгибавшиеся ноги, сошел со сцены. Ободряя, кто-то из толпы громко выкрикнул его стихи:

Россия - одна могила,

Россия - под глыбой тьмы...

И все же она не погибла,

Пока еще живы мы.

Солоухин обернулся на голос и благодарно помахал рукой. Теперь уже стихи скандировали хором:

Держитесь, копите силы,

Нам уходить нельзя.

Россия еще не погибла,

Пока мы живы, друзья.

После него вперемежку с артистами и какими-то ораторами выступали Прокушев и Кузнецов, еще несколько литераторов. Их почти не слушали, впечатление от праздника было испорчено. Загадочно и мягко улыбаясь с установленного на сцене портрета, Есенин внимательно наблюдал за своими младшими собратьями и словно бы утешал их: «Ну что вы такие серьезные… Веселитесь и ни о чем не жалейте. Все равно не будет то, что было раньше».

VIII

Ужин предполагался в деревянном доме-ресторане. Оттуда потягивало запахом терпкой сосновой смолы, дымком жарившегося мяса. Мы с Бондаревым толкнулись в дверь -

закрыта. У входа охранники, не пускают. Показываем пропуска - ноль внимания. К нам присоединяется Гусев. И его не пускают. Через окно видно: изнутри подходит к двери Володя Муссалитин и, приоткрыв её, тоном бывшего консультанта ЦК отдает приказание: «Гусев... Подсвиров... Бондарев. Входите, вас ждут». Охранники покорно расступились, и мы с Гусевым вошли, а Бондарев, не оценив ситуации, замешкался - и дверь перед ним захлопнулась.

За столом я оказался рядом с Муссалитиным и секретарем Союза писателей России Игорем Ляпиным. Снова курьез: теперь в ресторан не пускают наших опоздавших предводителей. Ганичев стоит у дверей, а Мелентьев, бывший министр культуры, еще не избавившийся от гипноза отнятой власти, нервно расхаживает по аллее. Галстук у него съехал набок, руки судорожно трясутся... Муссалитин снова направляется к охранникам, что-то долго, настойчиво объясняет им. Наконец, вожди входят и занимают положенные им по рангу почетные места.

Несколько расслабившись, Солоухин выдвигается на середину зала, между рядами плотно сдвинутых столов, и начинает говорить о значении Есенина в пору всеобщей разрухи, надругательства над культурой. Убедительно призывает к единению здравомыслящих людей, противодействию вновь явившемуся хаму.

Тут поднимается седовласый письменник из Украины (имя его в анналах утрачено), трясёт, как Вий, патлатыми волосами и бросает в лицо Владимира Алексеевича хлесткую фразу:

- А кто же, если не вы, помогал разрушению страны и культуры, кто очернил Ленина? Вы - предатель.

Повисла звенящая тишина. Солоухин потрясен. По инерции он еще произносит слова о Есенине, но в светлых глазах его - боль, смятение, обвисшие щеки и подбородок белеют, как мел.

- Вот он стоит, обвиняет меня! - вдруг вскрикивает Владимир Алексеевич и показывает рюмкой на самозванного выскочку. - Это зюгановец! Сатана из подполья...

Топот ног, недовольный шум:

- Хватит бросаться ярлыками, мы это слышали...

Валерий Николаевич Ганичев пытается успокоить разгоряченную паству:

- В такой день будем милосердны друг к другу... Просим вас, Владимир Алексеевич, продолжайте...

И тут происходит то, что ожидалось и носилось в воздухе как неотвратимое. Подходит к украинцу возбужденный Кузьмичевский в серо-белом шарфе, громко и показательно чокается с ним, свободной рукой обнимает его, будто парубок в белой свитке подвыпившего Черевика. Возглашает неистово, с надрывом:

- Спасибо, друже, спасибо, брат, за честное и прямое слово. Долой приспособленцев... выпьем за единение Украины и России.

Сразил, окончательно сразил Владимира Алексеевича взвинченный поэт-гармонист. Узнавая и вроде бы не узнавая захмелевшего Анатолия, Солоухин в смятении попытался было вразумить его, дескать, он тоже за единение, упрек в приспособленчестве несправедлив и оскорбителен... «Открылась бездна, звезд полна», но звезд над Россией оказалось больше кровавых, чем светлых и зовущих к счастью; Ленина не он судит, Ленина осудила сама история. И что-то еще говорил Солоухин в этом роде, но Анатолий - рубаха-парень! - завелся и уже не слушал учителя. Обвинял его круто, на пару с украинцем.

Никто не ведал, откуда выискался этот украинец. Тут что-то нечисто... Зал гудел, меркли люстры, и многие не заметили, в какой момент откланялся, испарился Владимир Алексеевич.

Помнится, некий художник-авангардист как-то сказал, что если вы боитесь важной персоны, представьте её раздетой до трусов. В ваших глазах кумир будет унижен, смешон, и вы лишитесь страха. Атмосфера раздевания и разоблачения кое-кому понравилась. Со всех сторон начали раздаваться возгласы, значение которых в шуме и гвалте разобрать было невозможно, но украинец и Кузьмичевский, обнимаясь, рыдали в исступленном восторге…

Нехорошая вышла история, ох, нехорошая... Правда, такие истории в нашу пору, когда сколько людей, столько и мнений, бывают на каждом шагу. Однако нехорошо было оттого, что скандал случился на юбилее. Впрочем, Есенин, присутствующий и в этом зале, ни на кого не обиделся.

Обескураженный Ляпин порывался уйти, сказал об этом Татьяне, но я удержал его: все-таки мы являемся свидетелями исторического момента. Из дальнего угла кто-то заметил, что Солоухин, конечно, большой лирик и все-таки ему, кремлевскому курсанту, не стоило бы писать осудительную книгу о Ленине. Зачем тогда стоял на часах у Мавзолея? Жена Игоря покачала головой и сказала нам: «В этой книге всё правда. Каждый факт подкреплен документами, никакой отсебятины. К сожалению, книга легла на неподготовленную почву».

Ляпин сурово молчал. На его худом лице перекатывались желваки; тонкие, как у пианиста, прокуренные пальцы вздрагивали. Все Игорь пропускал через сердце... Наслушался он всяких толков-перетолков и высказал свое мнение -

как отрубил: «Солоухин опередил время, а этот украинец из паланки застрял в позапрошлом веке... Учтите, господа-товарищи: вернутся к власти большевики - Россия опять умоется кровью. Солоухин предупреждает об опасности, но этого не хочет понять Кузьмичевский. - Привстал и крикнул: - Толя, уймись, ты ошалел».

Но Кузьмический, войдя в раж и находясь в прострации, размахивал руками, как граблями, и что-то говорил, говорил, никого не слушая.

IX

В дни смуты над всеми властвовала беспощадность. Беспощадны были и литераторы, заодно с учеными, художниками, актерами, музыкантами, клеймившими друг друга на собраниях за прошлые «грехи». Отчасти прав Солоухин: нелегко «отмываться от времени». После своего «выступления» в Константиново Кузьмичевский немного отрезвел, ужаснулся содеянному и запил c горя; попал, как Иван Бездомный, в «утешительное заведение», и его с помощью Гусева едва вызволили оттуда. В некотором смысле повторилась судьба булгаковского героя. А Владимир Алексеевич с той поры все реже появлялся на публике. Раздумывая над «чашей бытия», отныне находил утешение в вере, в посильных литературных трудах, в молитвах. Приобщение к православию, прозрение началось у него давно, о чем свидетельствуют «Письма из Русского музея» и «Черные доски». Всем известна была и его неутомимая подвижническая деятельность в борьбе с оголтелыми противниками восстановления храма Христа Спасителя («бесами», как говорил он).

К концу жизни Солоухин был глубоко верующим христианином, каялся в грехах. Отмел суету, тщеславие и молил Господа лишь об одном - о спасении России. Александру Шелихову-Ржешевскому довелось встретиться с писателем, знавшем о своей неизлечимой болезни. Журналист опубликовал в «Гудке» интервью с Владимиром Алексеевичем, вспомнив давнее поверье: ангел смерти посещает человека дважды. В первый раз он появляется, чтобы коснуться черными крылами и оставить на его лице неизгладимую печать. «У Владимира Алексеевича Солоухина она в последнее время была особенно заметна. Но не потому, что врачи в медицинских листах безоговорочно записали: «рак». Казалось, главная болезнь писателя лежала вне области медицинской. Его ангелом смерти стало обрушение русской культуры, время смуты, время распада самого Государства Российского».

Тайна рождения и смерти человека никогда и никем не будет разгадана. И все же я осмелюсь заметить, что Солоухин задолго, еще до болезни, знал причину собственной смерти. У него есть странное повествование: лирическому герою (в котором угадывается сам автор) некий случайно возникший кавказец предвещает кончину от рака. Я и тогда, при первом чтении, содрогнулся: как это Владимир Алексеевич не убоялся написать об этом?! А ныне меня оторопь берет: он всё знал заранее. Что это - ясновидение?

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.