Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(42)
Иван Подсвиров
 МАЛЬЧИК, ИЗВАЯННЫЙ ВЕТРОМ

I

В одном из публичных выступлений Владимир Максимов признался: он постоянно испытывает чувство вины - перед собой, друзьями и близкими, обществом и страной, в которой родился, что и побуждает его к исповеди перед читателями. Эта же мысль - «о значении врожденного чувства вины в человеке» - присутствует в его произведениях, в частности, в романе «Семь дней творения». Бывший театральный режиссер Марк Крепс говорит бродяге-страннику Вадиму Лашкову: «И я понял, понял навсегда, что пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка... Вот приблизительно то, чем занимаюсь я в своих записках».

Этим занимался всю свою сознательную жизнь и Владимир Емельянович Максимов - русский писатель, изгнанник, получивший мировую известность. А.И. Солженицын состоял с ним в длительной переписке, считая его «бескорыстно и жертвенно преданным правде». Схожая оценка содержится и в словах академика А.Д. Сахарова: «Это человек бескомпромиссной внутренней честности, напряженной мысли...» Немецкий писатель Генрих Бёлль был в восторге от «Семи дней творения», а Нобелевский лауреат поэт Иосиф Бродский говорил: «У меня как писателя, как человека с Максимовым гораздо больше общего, чем с кем бы то ни было». Никогда не встречавшиеся на родине Виктор Астафьев и Владимир Максимов, познакомившись на зарубежной конференции деятелей Римского движения (одним из организаторов этого движения был неугомонный Владимир Емельянович), после официальных докладов сели, обнялись, как друзья, и с невыразимым упоением запели русскую песню: «То мое, мое сердечко стонет...»

Максимова знали как человека сложной, трагической судьбы. Нервный, ершистый, вспыльчивый, он не терпел лжи и фальши, любой несправедливости. Казалось, он таил в себе все боли земные и оттого нередко был замкнут, напряжен, как струна, иногда жестковат в своих поступках и суждениях, но быстро отходчив, умел прощать. За суровой молчаливостью, аристократической недоступностью скрывалась детская беззащитность, легко ранимая душа.

Непродолжительное время он был членом редколлегии журнала «Октябрь», и его тотчас причислили к литераторам «кочетовского направления». Историко-литературный парадокс: по духу и стилю Максимов, прекрасно знавший жизнь городских и сельских низов, объективно совпадал с «Новым миром», где публиковались, например, Солженицын, Можаев, Астафьев, Катаев, Сёмин... Но Максимова там не печатали (очевидно, из-за сотрудничества с Кочетовым). К началу 70-х годов реализм прозаика в изображении действительности приобретает беспощадно-непримиримые тона и воспринимается как открытый вызов тоталитарной системе. Его исключают из Союза писателей, организуют доносы и всяческие гонения, вплоть до попыток принудительного «лечения» в психушке. В конце концов в 1974 году писателя выдворяют из страны.

За рубежом Владимир Максимов не потерялся в массе эмигрантов так называемой «третьей волны», не стал, как иные, подметать улицы или сочинять на скорую руку пошлые юморески. С присущей ему энергией и напористостью он завел связи с широким кругом влиятельных лиц, даже с немецким газетным магнатом, мультимиллионером и спонсором Акселем Шпрингером, и вскоре обосновал литературный, публицистический и религиозный журнал «Континент». Вокруг журнала объединились видные писатели русского зарубежья и общественные деятели, такие как Солженицын, Сахаров, Конквест, Гедройц, Бродский, Милош, Ионеско, Окуджава, Владимов. Здесь увидели свет и произведения самого Максимова: «Семь дней творения», «Карантин», «Прощание из ниоткуда», «Ковчег для незваных», «Заглянуть в бездну», «Кочевание до смерти». Все эти вещи были запретными для советских людей, тогда как во многих странах их читали с большим интересом. Еще один парадокс: знакомство с творчеством изгнанного писателя открывало западному миру малоизвестную Россию, потерпевшую глобальную геополитическую катастрофу, но еще живую, не сломленную. Зарубежный читатель сочувствовал трепетной любви русского бунтаря к своей истерзанной Родине, приобщался к его вселенской печали-страданию о Земле - общему дому всех живущих. Мы же оставались в неведении почти до конца 80-х годов, когда в советских изданиях появились, наряду с произведениями Солженицына, и романы Максимова.

II

С Владимиром Емельяновичем я познакомился осенью 1967 года, во время его приезда в Черкесск. Тогда он был молод, но уже довольно знаменит: К. Паустовский напечатал в «Тарусских страницах» его первую повесть «Мы обживаем землю», в «Октябре» появилась другая повесть - «Жив человек», принесшая ему (вместе с театральными постановками пьесы с таким же названием) достаточно громкую известность в стране. В среде элитарной московской интеллигенции его называли модным, однако несколько странным писателем: умудрился занять положение между двумя берегами - почвенниками и либералами.

В Черкесск он приехал по приглашению своего друга, редактора областной газеты А.Л. Попутько, выступить перед рабочими завода холодильного машиностроения, заодно отдохнуть в горах. Сей городок, в недавнем прошлом станица Баталпашинская, был не безразличен для Максимова: когда-то он жил в нем и даже сотрудничал в газете «Советская Черкесия»; в последующем он любил навещать «родные пенаты», установил контакты с театром и написал для него пьесу на местном героико-патриотическом материале. О перипетиях с этой заказной пьесой ходило немало слухов, смешных и трагикомичных. Передаю вариант истории, рассказанной мне Заслуженным артистом РСФСР Т.С. Калугиным. Актеры готовили к показу этот спектакль, шел заключительный просмотр в присутствии автора и руководящих деятелей культуры. Максимов сидел в зале, за их спиной, и тайком прихлебывал из плоской фляжки коньяк. Он уже получил аванс и успел истратить его. Вдруг на середине спектакля автор, будто ужаленный, вскочил с места и ринулся на сцену. Побледнев, размахивая руками, спросил: «Кто вам позволил выбросить заглавный акт... внести в текст идиотские поправки?! Негодяи... Я запрещаю ставить пьесу в таком виде!»

Наслышавшись о приключениях Максимова, я с любопытством приглядывался к нему. Худощав, среднего роста, в движениях порывист, черты лица резкие. Взгляд острый, пытливый, как бы насквозь пронзающий. Одет не броско, но со вкусом: вельветовый бежевый пиджак, светлая, в полоску, рубашка с золотыми запонками и не застёгнутым воротником. Здороваясь, протянул мне ладонь с недостающими пальцами и, заметив мое смущение, с простецкой, обезоруживающей улыбкой сказал: «Не удивляйтесь, грехи юности... Её малость покорежило молотилкой, а так ничего...» Но мне говорили, что рука его была изувечена в какой-то переделке. Максимов рано ушел из дома, бродяжничал, проходил науку выживания в детдоме, в колониях и лагерях, ездил по стране в тамбурах, на сцепках товарняков. Собственно, ранние впечатления этого скитальничества и легли в основу его первых повестей и пьесы.

На сон грядущий Попутько дал ему посмотреть некоторые творения наших авторов, в их числе и мои рассказы. Я поразился: за ночь Владимир Емельянович прочел всё, причем с подчеркиванием отдельных мест, и на следующий день высказал по каждой вещи свои замечания. Мне посоветовал: «Берите темы покрупнее и пишите, не оглядываясь на авторитеты. Но главное: не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня. Я откладывал и теперь жалею об этом... Жизнь ведь как горная река: течет быстро».

Вечером мы пошли на завод и выступили перед рабочими по случаю 50-летия революции. Я не помню, о чем говорил Максимов, но речь он произнес краткую и сдержанную. У нашего редактора, кажется, отлегло от сердца: мероприятие удалось, не будет нареканий. Впятером - внушительный, высокого роста Попутько, молчаливо-сосредоточенный Максимов, ведущий журналист газеты с калмыцким смуглым лицом Игорь Косач, карачаевский прозаик Мусса Батчаев и я - отправились на улицу Первомайскую в ресторан. На середине зала под звуки баяна с криками: «Ас-са!» отплясывал лезгинку начальник городской милиции, русский, в галифе и в лохматой горской папахе. Оживившись, Максимов сорвался было пуститься с ним в пляс, но благоразумный Попутько удержал его. Выпив, Максимов рассказал нам о своем первом романе, принятом к публикации «Октябрем». По памяти он воспроизвел из него, с артистической мимикой и жестами, метафорическую сцену видения-сна: Сталин выпекает на лысой голове Хрущева блины, и тот угодливо, стоя на коленях, заглядывает ему в глаза, терпит и благодарит: «Спасибо, Иосиф Виссарионович. Припекает и не больно».

Слушая, Андрей Лаврентьевич натужно улыбался и оглядывался по сторонам. Ему не нравились анекдоты про вождей. Когда-то он не углядел в имени «Сталин» смертельно опасную ошибку: наборщик вместо буквы «л» поставил «р». Попутько подписал номер в печать и ушел домой. Вдруг в четыре часа утра ему звонит с проходной типографии встревоженный сторож, имевший обыкновение, чтобы не уснуть на службе, почитывать от корки до корки свежую газету. Голосом заговорщика старик просит немедленно явиться в цех. Редактор прибегает сам не свой. Отпечатанный тираж уже грузили в почтовую машину для рассылки. Обескураженный линотипист тут же перелил «ужасное» слово, весь тираж облили бензином и сожгли, заправили новую газету. Андрей Лаврентьевич был спасён. Никто его не выдал. Но в те дни он натерпелся страху - каждую ночь ждал вызова «на беседу».

Когда Максимов закончил свою весёлую импровизацию, Попутько в сомнении покачал головой:

- Нет, Володя, Кочетов не напечатает такой роман.

- Ты не знаешь его, Андрей, - запальчиво возразил Максимов. - Это мужик-кремень, обязательно настоит на своем. Твардовский считает его ортодоксом, чуть ли не прислужником сталинистов. Зря. В нем есть свое понимание демократии. Кочетов не так прост, как некоторые думают.

- Сними эту главу, не трави собак, - настаивал Попутько.

- Не сниму! - горячился Владимир Емельянович. - Напечатают так, как есть.

- Ну смотри, - смягчая ситуацию, сдался Андрей Лаврентьевич. И поднял, многомудрый, рюмку: - За твою удачу!

Все-таки Попутько был проницательным, осторожным редактором. Он умел сглаживать острые углы - и в дружеской беседе, и на газетной полосе. Безошибочным чутьем он предугадал трудную судьбу романа: заявленный на обложке «Октября», он так и не был опубликован. Вышел позже, за рубежом, потом у нас, но я не обнаружил в «Семи днях творения» сцены с блинами. Может, Максимов сам её выбросил, или ему подсказали выбросить? Что ни говори, на Западе Сталина не любят, а Хрущева обожают...

С благословения редактора у нас завелось правило: автор публикации, попавшей на редакционную Доску почета, приобретал законное право три-четыре дня расслабиться в Теберде в нашем небольшом доме творчества и заодно сочинить для газеты «шедевр». В начале следующей недели повезло мне, и я с легкой душой собрался в Теберду. Попутько предупредил меня: «Там Максимов. Постарайся не мешать ему». Я не мешал. Нас обслуживала пожилая сестра-хозяйка, и Максимов почти не выходил из номера, просиживая за столом с раннего утра и до полуночи. Вечером, за час до захода солнца, он стучался ко мне в дверь, и мы отправлялись на прогулку - на обрывистый берег Теберды. Неумолчный шум горной воды, пенившейся в каменных теснинах, суровое молчание быстро темнеющих лесистых скал и столетних сосен, сквозь нависшие кроны которых едва просеивались последние лучи угасающего светила, навевали покой, умиротворение. Максимов говорил, что здесь, вдалеке от московской суеты, пишется ему легко; он начал новую повесть и одновременно дотягивает роман. Прислушиваясь к говору реки, мечтательно произнес: «Я хотел бы иметь маленький деревянный дом с мансардой - в этих горах или где-нибудь в средней полосе, на Оке. Дом - это крепость, защита писателя. А у меня нет и, боюсь, не предвидится своего дома».

Максимов обрел дом не на родине, а в Париже, на улице Лористон возле Триумфальной арки, где помещалась редакция «Континента». Но Владимир Емельянович не избавился от суеты, отныне парижской. Напротив, она захлестнула его с головой, и, чтобы хоть как-то уединиться, он купил себе еще один особняк - в Брюсселе. Три этажа узкой обители, винный погребок в подвале и крохотный клочок земли, на котором он принялся разводить экзотические цветы, усердно штудируя книги по садоводству. В Париже он счастливо женился на соотечественнице Татьяне, найдя в ней верного друга и помощника; у них родились две дочери - Наташа и Леля. В какой-то мере мечта молодости осуществилась: обустройство семьи было своего рода компенсацией за прежнее бездомное существование, за полуголодное бродяжничество и жизнь в детских колониях.

В те осенние вечера, когда мы с ним прогуливались по Теберде, такое Владимиру Емельяновичу и во сне бы не привиделось.

Еще в Черкесске он подарил мне свою книгу с довольно пространным и теплым напутствием. Я берег её, она не затерялась даже при наших с женою частых переездах. В Орле, на окраинной Выгонке, зять нашей квартирной хозяйки красавчик Дима, случайно увидев сборник «диссидента» Максимова и прочтя автограф, прямо-таки затрепетал и стал упрашивать дать ему книгу на денёк-другой. Студент из привилегированной местной знати, он вообще-то не интересовался художественной литературой, а тут вдруг так возгорелся, засверкал очами, и я, наивный, уступил его мольбам. Дима не вернул мне книгу. Нахально ухмыляясь, объявил: кто-то из его дружков «заныкал» её. Позднее я узнал, что отец Димы служил в КГБ, и, наверное, сборник Максимова пополнил (на всякий случай!) архивную библиотеку ведомства в качестве компромата на меня.

После этого случая больше я не давал посторонним книг с дарственными надписями авторов. Поясню непосвященным: в середине 70-х годов только за чтение «Архипелага ГУЛАГ», «Доктора Живаго» и запрещенных вещей Максимова можно было, при стечении обстоятельств, схлопотать себе приличный срок. А тут еще раньше по моей просьбе редактор «Орловского комсомольца» Г.И. Харитонов принял на работу Сергея Григорьянца, студента-заочника факультета журналистики. В ту пору, в начале 60-х, он прозябал в неизвестности. Приторно-вежливый, с рано лысеющей головой и печальными глазами, с вечно просительной улыбкой, по вечерам он являлся к нам в общежитие, в высотное здание МГУ, ночевал где попало и кормился чем приходилось. Всем хотелось ему помочь. Никто из нас не угадывал в тихом Григорьянце в недалеком будущем неистового борца за права человека, издателя подпольного листка «Гласность». В зрелом возрасте, утомленный политическими баталиями, он превратился в издерганного человека с затравленным, сухо и неспокойно блестевшим взором. Помню, в апогее перестройки мы столкнулись с ним лицом к лицу на одном шумном собрании. Он не узнал меня. Занятый какой-то фанатической мыслью, сияя огромной лысиной, прошествовал мимо. Мы находились в одном зале, но как будто в разных мирах... Содрогнувшись, тогда я подумал: «Вот что делает с людьми политика!»

...Из Черкесска Максимов уехал в Москву, и его часто, бывая по делам, навещал в полуподвальной комнате Попутько. Андрей Лаврентьевич по секрету рассказывал мне: «Холостяцкая у Володи квартира: оконца наполовину вросли в землю, из них виден тротуар и постоянно мелькающие ноги прохожих. На полу пустые бутылки. И одевается он, как босяк... Я ему внушаю: «Володя, ты же известный драматург, получаешь солидные гонорары и можешь позволить себе носить приличную одежду и обувь. Купи хотя бы пару костюмов!» И представь себе, он послушался и купил. Приезжаю как-то, открываю шифоньер и глазам не верю: висят в нем двенадцать импортных костюмов разного фасона, целая дюжина рубашек, туфель. Размах миллионера. Теперь видно: писатель! И что ты думаешь? Заглядываю к нему в другой раз - пусто, хоть шаром покати. Ни одного костюма и рубахи! Одет в прежнее, истертое... Он всё промотал за месяц. Загулял и спустил с рук. Выскакивал из своей норы на тротуар и по дешевке первому встречному сбывал шикарный гардероб... Странный все-таки человек. Боюсь, не выдержит звездной болезни».

Но пил Максимов не только от «звездной болезни». Скорее - от невозможности опубликовать новые произведения, в которых все резче обозначалось открытое противостояние режиму. Отсюда и странности в поведении. Его романы неведомым образом перекочевывают за рубеж и публикуются там, обращая ярость властей на автора, фактически загнанного в угол. Временами его охватывает беспредельное отчаяние. Он в западне, из которой, казалось, невозможно вырваться.

Cкульптор Эрнст Неизвестный вспоминал:

«Наша с Володей дружба была многолетней и интимной. Для многих он был личностью, полной противоречий. Вероятно, потому, что знали его, как слепые знают слона -

фрагментарно, не совмещая деталей в общий образ. Я же знал его цельным. Темперамент и сдержанность, милосердие и беспощадная ирония, романтическая сентиментальность и сухость видавшего виды реалиста - все это и есть для меня единое целое одного образа - моего друга Володи.

У нас бывали (увы!) большие загулы... Мы много работали, как тогда говорили, «в стол». Естественно - денег было мало. Основным источником, подпитывавшим наше бегство от реальности, было наживание новых долгов, которые, как мы считали, полагалось отдавать, а также продажа и заклад всяческих предметов домашней утвари. Утварь, конечно же, быстро уплывала, её, говоря строго, с самого начала было негусто. В конце концов, избавились от всего. Из ценностей остались только наши бессмертные души, которые мы решили оставить при себе, несмотря на поступавшие предложения и заинтересованность со стороны государственного дьявола. Собственно говоря, и пили мы для того, чтобы, оставаясь умными, не становиться разумными и избежать позитивизма. Итак, оставив однажды квартиру девственно пустой и даже не закрыв за собой дверь (а что было охранять?), мы поплелись в поисках счастья с твердой верой, что «голь на выдумки хитра». Мучительно хотелось опохмелиться... Как известно, в такие напряженные моменты порой приходят гениальные идеи. Вот и Володя неожиданно воскликнул: «Эврика!» «Что-что?» - спросил я. - «Дверь!!!» Мы помчались назад; дружно работая, мы сняли с петель и тут же, не торгуясь, пустили её в оборот вместе с врезанными в неё замками, превратив, как алхимики, дерево и железо в живительную влагу».

Дабы не выглядеть перед культурным миром варварами, Максимову все-таки соизволили дать однокомнатную квартиру в «хрущёбе», в грязноватых Бескудниках. Добраться туда можно было на переполненном автобусе; на окраину Москвы такси почти не ходили. Но Владимир Емельянович был рад. На двери привинтил медную табличку: «В.Е. Максимов», завел себе камин - электрический. Истосковался по домашнему теплу. Как язычник, подолгу сидел у огня, искусственного, и смотрел на раскаленные угли, тоже искусственные. На Западе им восхищались, величали современным классиком, а здесь, в Москве, непризнанный классик довольствовался наконец-то выделенной ему бетонной клеткой.

Когда Максимова выдворяли за границу, среди немногих провожавших его был поэт Владимир Гнеушев. Тоже беспризорник, в юности случайно приютившийся у Виталия Бианки. В Ставрополе ему протежировал М.С. Горбачев и даже вызволял его, хмельного, из вытрезвителя. Тогда Гнеушев был в фаворе, дружил с Евгением Евтушенко, Робертом Рождественским, Муслимом Магомаевым, Виктором Конецким... Постаревший и всеми забытый, однажды он принес мне свои давние стихи и показал снимки, на которых они молоды, сидят в обнимку и чувствуют себя властелинами мира. Знали, обласканные, какая сила стоит за ними, гордились её покровительством. Все они, за исключением Гнеушева, удержались на плаву, а он пошатнулся из-за коварного Бахуса и незаметно выпал из колеи. Участь бывшего детдомовца? Возможно. Но он не очень-то переживал.

Неунывающий поэт рассказывал мне о Максимове:

«Мы встретились с Володей в Москве спустя шестнадцать лет после расставания. Он пригласил меня в Париж, и я поехал к нему в гости. Выпили вина из его подвала, а потом он повел меня в ближний ресторан. Хозяин этого заведения уже накрыл стол. Я сел в кожаное кресло, посмотрел на обилие французских закусок и напитков, и мне стало тошно. Встал и говорю: «Нет, я не буду здесь ужинать. Слишком шикарно и дорого». Володя засмеялся: «Так я же плачу! Ты - мой гость». Я ему объясняю: «Народ у нас прозябает в нищете, а мы тут будем барствовать». Мне, понимаешь, было противно обогащать буржуя. Он захохотал и все равно оплатил заказ по счету. Как в былые времена, мы пошли в обыкновенную пивнушку, кайфовали там дотемна. Хорошо потолковали... Я высказал ему все начистоту, и он вроде согласился со мной: Западу не нужна сильная Россия, он хочет видеть её слабой, а наша власть потворствует Западу. Тогда для меня стало открытием, что Володя тоже задумывается об этом».

Рассказ Гнеушева о парижском ресторане и пивной некоторые могут принять за досужую выдумку. Но сам я не раз убеждался в странностях поэта: его и в Москве совершенно было нельзя соблазнить дорогими угощеньями, он категорически восставал против «буржуйских ресторанов», ратовал за опрощение, находя неизъяснимое удовольствие в разговорах с бомжами на рынке за кружкой пива с таранью или воблой, вприкуску с укропом и петрушкой.

О парижских беседах приятелей-детдомовцев стало известно А.Л. Попутько. В своей предсмертной книге «Исповедь журналиста» он написал: «Максимов бахвалился другу, что у него три личных квартиры и четырехэтажный (ошибка: трехэтажный. - И.П.) дом в Брюсселе, квартира в Париже. Эти квартиры, как и его журнал «Континент», дают возможность увеличивать капитал».

Не мог Андрей Лаврентьевич смириться с образом жизни и взглядами бывшего друга. На фронте, с 1943 года, Попутько прошел боевой путь от Сталинграда, Астрахани, Ростова-на-Дону до Праги и Берлина. В освобожденном от фашистов Ростове ему и однополчанину лейтенанту Сергею Ахромееву приглянулась миловидная девушка Мара - Марсельеза Саловарина. Из окопов они присылали ей трогательные письма-треугольники. Марсельеза предпочла Андрея, после войны вышла за него замуж, что не испортило мужской дружбы. Андрей занялся журналистикой, а Сергей Ахромеев дослужился до Маршала Советского Союза. В августе 1991 года, в дни «путча», не смирившись с развалом армии, Ахромеев покончил с собой при загадочных обстоятельствах. Попутько, как и маршал, не смирился с распадом страны и до конца своих дней остался твердым коммунистом. Любя Максимова, критиковал его «за отступничество» и «диссидентские книги». Андрея Лаврентьевича тоже публично критиковали (и до сих пор критикуют) за «политизированную трактовку» отдельных исторических событий на Северном Кавказе. Что ж, он был сыном своей эпохи со всеми присущими ей родовыми пятнами.

III

Восхищение Максимовым на Западе не шло, однако, дальше односторонних, обтекаемых суждений о его произведениях. Не многие зарубежные писатели поняли (а может, не захотели понять) их истинный смысл, не взяли на себя труд объективно проанализировать творчество незаурядного художника. Отчасти виноват в этом сам Владимир Емельянович.

Подробно анализировать все романы Максимова не входит в мою задачу, главная цель - осмыслить значение в культуре и литературе России и русского зарубежья этого незаурядного художника XX столетия. К сожалению, издаваемый им журнал «Континент», как и общественная деятельность на международном уровне, что условно можно назвать литературной политикой, несколько заслонили его как прозаика, драматурга, философа. Человек увлекающийся, он часто бредил политикой, которая нередко вредила ему. Максимов страдал от недопонимания, невнимания к себе как художнику слова, от неглубоких, зачастую односторонних суждений о его вещах - и оттого порой срывался, становился невыносим, наживал себе врагов. Хорошо об этом рассказал Эрнст Неизвестный:

«Каждый раз, когда Максимов приезжал в Нью-Йорк, он останавливался в моей мастерской. Володя был идеальным гостем: не требующим внимания и не навязчивым. Зная его страх перед пустым холодильником, наработанный долголетними голодовками, я набивал закрома всякой снедью... Пишущее братство Нью-Йорка, однако, закипало в дни его приезда, доходя до безумия: телефон звонил без умолку, в дверь лезли толпы писателей и графоманов - хоть пулемет выставляй. Напечататься в «Континенте» было весьма престижно, но дело было не только в этом - мы платили невиданный в русских изданиях полноценный гонорар, который и по западным понятиям был весьма жирным...

В одно из таких нашествий, когда всё, что находилось в холодильнике, было выпито и съедено, интонации посетителей-просителей из вежливо-заискивающих превратились в нагло-поучительные:

- Вы, Владимир Емельянович, не знаете Америки и Запада вообще. Так здесь не поступают. Да и откуда же вам знать?

Максимов, сидевший со скучающим лицом во главе стола, в течение всего вечера не проронил ни слова, а шквал поучений и нравоучений накатывался по нарастающему крещендо. И когда, казалось, вот-вот уже должен был достичь своей постыдной кульминации, на усталом лице главного редактора зажглись веселые, иронично-разбойничьи глаза.

- Минуточку, господа писатели, - тихо начал он. - Если я такой неумелый, такой неразвитый, почему же вы при-

шли ко мне с просьбами, а не я к вам? Почему бы вам не открыть свой журнал? Ах, денег нет? Вам не дают? А почему мне дают? Вы говорите: потому что я большой и талантливый писатель... Полноте! Я-то знаю, что в действительности вы думаете, да и говорите обо мне - вы меня не только талантливым, а и просто писателем не считаете. Вы и меня за эти годы почти убедили в этом. В чем же дело? В чем? Молчите? Никогда у вас ничего не получится и никто вам ничего не доверит! А мне всегда доверятся и доверят по простой причине: вы очень глупы, а я умен!..»

Детдомовец, он умел хлестать по щекам - и фигурально, и натурально. И страдал от зависти, мелкотравчатости «пишущей братии», не удосужившейся хотя бы однажды прочесть его вещи всерьез. Так, скользили по верхам... На мой взгляд, историко-философский и психологический роман «Заглянуть в бездну» соратники писателя тоже пробежали наспех, а ведь это одно из лучших творений Владимира Максимова. На Западе роман не получил по достоинству должного отклика, потому что это было произведение сугубо русского автора, искренне болеющего за судьбу России, разделенной в Гражданскую войну на два враждебных лагеря. В романе во весь рост встает неоднозначная, скорбная фигура А.В. Колчака - Адмирала, ученого, флотоводца, участника полярных экспедиций, защитника Петербурга и руководителя героической обороны Порт-Артура, наконец -

Верховного Главнокомандующего сухопутных и морских Сил, Верховного Правителя России. Вознесенный на вершину немыслимой власти, он пытается спасти Отечество от гибели.

И в разгар трагических событий, на их острие, между ним, женатым человеком, и Анной Тимирёвой, замужней женщиной, дочерью известного пианиста и дирижера

В.И. Сафонова, внучкой казачьего генерала, развивается пылкое, неодолимое чувство любви.

Исторический сюжет писателем выбран в полном соответствии с его же темпераментом, взглядами и пристрастиями. Максимов испытывает своих героев «на разрыв» в моменты народных и личных потрясений, когда в человеке отсеивается шелуха и высвечивается, как рентгеном, душа его - чистая или порочная.

Взвалив на себя непомерный груз спасителя, Адмирал, по Максимову, мучительно доискивался причин социальной непримиримости. В чем её истоки? В утрате веры, в зависти, в разорении дворянства и нищете неимущих? И «начал приходить к убеждению, что если даже все это вместе взятое способствовало разделению страны на два противоположных лагеря, оно еще не определяло полностью причины и сути возникшей вражды».

Больше всего Максимов ценил в людях, особенно в женщинах, которых он недолюбил в юности, честность и преданность. Ему импонировал образ Анны, до конца, до смертного часа оставшейся с Адмиралом. Она презирала тех, кому Адмирал безоглядно доверился и кто подло, унизительно предал его за кучку золота. «Что же это были за дни, деточка, что же за ночи, если их хватило на пятьдесят лет, чтобы не думать ни о ком, кроме него, - исповедуясь, вспомнит Анна Васильевна. - Да, да, деточка, верите вы или нет, но я уже больше никому не отдала ни себя, ни своего сердца. Я сдержала слово, я умерла вместе с ним в ту же минуту, как ледяная вода сомкнулась над ним. Пятьдесят с лишним лет лагерей, тюрем и частной жизни я лишь влачила здесь свое бренное тело по воле Господа».

Словно заранее упреждая возможные упреки в предвзятости к западным союзникам, Максимов включает в текст романа запись Бержерона от 16 января 1919 года:

«Мне стало ясно, что я не одинок в своих пугающих предчувствиях. Россия вдруг представилась мне огромной опытной клеткой, в которой некоей целенаправленной волей проводится сейчас чудовищный по своему замыслу эксперимент. В чем замысел этого эксперимента и почему именно здесь, оставалось только гадать. Может быть, географическое пространство России, ставшее плавильным котлом для множества рас, вер и культур Востока и Запада, оказалось наиболее отзывчивым полем для социальных соблазнов и заманчивых ересей, а может, историческая молодость этой страны сделала её столь беззащитной перед ними, кто знает, но что рано или поздно она втянет в свой заколдованный омут весь остальной мир, сомневаться уже не приходилось. И нечего теперь искать виноватых в этой роковой неизбежности. Большевики, инородцы, еврейский кагал, масоны или русские, с их рабскими инстинктами, какое это имеет значение? Ведь они, вместе взятые, заодно со своими врагами, лишь слепые пешки в чьих-то искусных и неумолимых руках, от которых не спасется никто: ни побежденные, ни победители. Вполне возможно, что погибающие сегодня окажутся счастливее оставшихся в живых и мне еще придется позавидовать судьбе Адмирала: ему в его трагическом пути было дано то, что навсегда утерял я, - Надежда. Итак, Адмирал: идущие на смерть приветствуют тебя!»

Ответ на мучивший автора и Адмирала вопрос, кажется, найден. Но слишком поздно. Впрочем, быть может, он пригодится следующим поколениям... если их окончательно не покинет разум. Всё в воле Господа - в этом частица надежды и упования Максимова. Он всю жизнь сомневался и каялся, верил и впадал в безверие. И снова взывал к небесам. Таков духовный путь русского неприкаянного странника...

И все же нельзя сказать, что на Западе роман «Заглянуть в бездну» был обойден вниманием литераторов и профессиональной критики. Нет, о нем писали, и довольно много, порой умно и тонко. Но когда дело касалось судьбы и несчастий России, появлялась какая-то недоговоренность, сбивчивость и обтекаемость, мало кто размышлял всерьез о стержневой сути, содержании этого произведения: собственно, о чем оно? Я не вижу здесь злого умысла. Просто наши сугубо русские проблемы не всем понятны и потому не интересны на Западе. Заведомая отстраненность посторонних. Смысл её допустимо охарактеризовать примерно так: сами натворили бед, поддавшись искушению, сами и разбирайтесь в своих глупостях; мы же рассматриваем роман с чисто эстетической, духовной точки зрения.

Конечность собственного бытия, разумеется, волновала создателя романа, и была в нем навязчивая идея неотвратимости возмездия за ранее совершенные прегрешения. Но ведь кричала душа, сквозила незаживающей раной от боли за поруганное Отечество, которое он любил самозабвенно и страдал невыносимо от бесконечных над ним экспериментов. По словам Андрея Дементьева, Максимов «никогда не выступал против своей страны, хотя считался самым ярым антисоветчиком... Всю жизнь он сражался против системы, исковеркавшей его судьбу и миллионы других судеб. Запад для него был вынужденным пристанищем. И он никогда не смирился с этим».

Именно любовью к России, горячей и неизменной, продиктован роман «Заглянуть в бездну». Этого не увидели некоторые западные критики и литературоведы, а также многие российские писатели - как «демократы», так и «патриоты». Максимов отлично понимал особенность своего положения в литературе и сам сказал об этом определенно: «Когда вы пытаетесь занять более или менее объективную позицию, вы не нравитесь ни тем, ни другим». Его не поняли ни «свои», ни «чужие», что не помешало ему стать крупнейшим художником двадцатого столетия.

IV

Владимир Емельянович приветствовал перестройку в СССР с великим воодушевлением. Неисправимый романтик, он приехал в Москву в апреле 1990 года с одной целью -

объединить во имя созидания все здоровые творческие силы и на этой почве примирить враждующие между собой группировки. Он посещает журналы «Октябрь», «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Юность», «Современная драматургия», «Вопросы литературы», выступает в ЦДЛ, позже -

в Российской Академии Наук, встречается с писателями и деятелями культуры разных направлений. Невероятная энергичность! Не было ни одной влиятельной центральной газеты, которая бы не заметила появление в столице писателя и не взяла у него интервью. Он охотно откликался на все просьбы. Но Максимов не был бы самим собой, не встретив «перестройку» с долей настороженности. Эйфория, приправленная грустным разочарованием, - так я бы охарактеризовал настроение писателя той поры.

Во всех его высказываниях присутствуют восторженность и пессимизм. Будто говорят с нами два совершенно разных человека, но таков Максимов. Вот некоторые выдержки из интервью с ним.

« - И все-таки в какой-то мере вы чувствуете себя причастным к демократизации и обновлению?

- В самой прямой. Двадцать лет назад я был одним из тех, кто начинал это обновление без разрешения свыше. Вопрос лишь в том, насколько искренни те, кто сегодня возглавил этот процесс у нас в стране.

<...> - Как вы вообще относитесь к критике, звучащей сегодня в СССР в адрес Ленина?

- Принципиальное различие между нынешними критиками системы и мной в том, что я делал это, не ожидая разрешения начальства, и достаточно дорого уплатил за свое право на такую критику. Что же касается конкретно личности Ленина, то при всем своем негативном отношении я против того, чтобы сваливать на него, как, впрочем, и на Сталина, все наши беды. Каждый у нас несет в себе частичку того и другого, а поэтому и отвечать должен каждый за себя. Уж очень легко хотим мы отделаться от своего прошлого и ответственности за него».

«Нужно общенациональное примирение. Иначе всё, любая самая лучшая модель - и экономическая, и духовная - просто растворится во взаимной ненависти, как в серной кислоте. <...> Простить друг другу все обиды, покаяться и объединиться перед лицом всеобщего распада и гибели. Но и здесь эмоции берут верх... Одни называют других антисемитами, другие этих - русофобами, третьи еще что-то придумывают. А все это - оправдание подсознательной агрессивности. Если так будет продолжаться, то может случиться такое, что похоронит всех: и правых, и левых. Это я и пытаюсь доказывать на всех встречах».

Некоторые считают, что Максимов разошелся со многими своими соратниками и единомышленниками, когда стал выступать с обличительными статьями по поводу сомнительной «демократизации» в изданиях коммунистического толка. Однако размежевание начало проявляться еще в Париже, а в дни его приездов на родину обнажилось явно. В начальный период, в 90-е годы, писателя видели на собраниях и диспутах то весело-возбужденным, то озадаченным и угрюмым. Потом взгляды его на «обновление» приобретают черты негативного радикализма. Он выражает недоумение, что не может опубликовать в либеральных органах печати ни одной критической статьи в адрес правительства и вынужден печататься в «Правде». «Максимов был идеалист и не сразу осознал всей глубины падения испорченной московской интеллигенции», - в беседе со мной заметил однажды прозаик, публицист Николай Дорошенко. В апреле 1993 года, выступая на радио «Франс интернасьональ», обескураженный Максимов заявляет: в России «большинство крупнейших средств массовой информации поставлены в зависимость от правительственных субсидий, а следовательно, от своей лояльности к нему (правительству)... контакты ограничены до предела самым простейшим способом -

резким повышением тарифов на все виды таких контактов: транспортной, почтовой, телефонной и всяческие другие. У нас это называется «не мытьем, так катаньем», что в переводе на общепринятый язык означает «вы их в дверь, а они в окно», или еще: «за что боролись, на то и напоролись».

Расстрел Белого дома, возвращение к власти партийно-бюрократической олигархии, вернее, её преображение из коммунистической в буржуазную, притворно-религиозную, вызвали у писателя нечто вроде шока. Утратив последние надежды, он склоняется к мысли философа и социолога, бывшего диссидента Александра Зиновьева, однажды признавшегося: «Я опубликовал 30 книг против коммунизма. Если бы я знал, чем это кончится, я бы их даже не писал».

Похожее настроение гнетет и Максимова. В очаровании горбачевско-ельцинской властью, в унизительном приспособленчестве перед нею своих недавних «единомышленников» Владимир Емельянович, не склонный к таким компромиссам, усматривает предательство нравственных идеалов, предвещает скорую «гибель русской интеллигенции». С едкой иронией он бичует особо рьяных апологетов новой власти: «... приход Горбачева архидемократическая Татьяна Толстая обессмертила с присущим ей категорическим лаконизмом: «Если Горбачев убьет кого-нибудь для блага страны, я скажу, правильно сделал!» Ау, где вы теперь, неукротимая воительница, кто вам целует пальцы? <...> Хотя догадаться нетрудно: вы снова там, где раздаются казенные пряники, поскольку сегодня Михаил Сергеевич такой раздачей не ведает».

V

Занятая Максимовым позиция напугала иных его приверженцев, и они стали разбегаться кто куда. Некоторые стыдливо умолкли либо начали упрекать его в «увлечении политикой». Он же не раз заявлял, что никогда не собирался «выезжать на политике», она была лишь «необходимым компонентом» его журнала. Человек неравнодушный, он не хотел и не мог быть сторонним наблюдателем всего, что творилось в стране и мире. С этой точки зрения характерна беседа с ним критика Игоря Золотусского. Приведя афоризм Гоголя, что «искусство есть примирение с жизнью», Золотусский заводит разговор о призвании художника, о состоянии современной культуры и литературы, необходимости освоения как «правыми», так и «левыми» достижений классики. Максимов нетерпеливо возражает: «Но просвещать на тонущем корабле или в горящем доме, только в надежде на то, что корабль не утонет, а дом не сгорит, - это в известной мере прекраснодушный романтизм... Поэтому, как я тебе сказал в самом начале, о чем бы мы сегодня ни заговорили, все равно вернемся к политике: такая ситуация, такая страна».

Максимов убежден: Россия, как и после февраля и октябрьского переворота, снова угодила в ту же «яму». По его мнению, грядет цивилизация прагматизма и самоограничения, потому что всем благоприятного места под солнцем не хватит. Собеседник, желая все-таки уйти от «политики», опять настойчиво интересуется: какое же место в этой цивилизации займет культура. и, в частности, литература? Следует встречный вопрос: а займет ли вообще и будет ли она востребована, классическая литература? «Может, нынешний нигилизм в культуре и есть первый признак этой цивилизации», - обобщает Владимир Емельянович.

Читая многочисленные интервью с ним, ловишь себя на мысли: Максимов действительно сам давал повод говорить о себе не столько как о писателе, выдающемся художнике, но чаще как об издателе и редакторе престижного журнала, организаторе крупных международных акций. Более того, когда речь заходила о его творчестве (например, в упомянутой беседе), Владимир Емельянович стеснительно переводил разговор на другие темы. В контексте современной литературы он хорошо знал себе цену, но, обладая внутренним тактом, не любил, чтобы его хвалили при нем вслух.

Несмотря на массу знакомств, широчайший круг общения, Максимов был страшно одинок. Духовно одинок. И на родине, и за границей. Запад, предоставивший ему материальную и творческую независимость, свободу самовыражения и «полета», все же не избавил его от ностальгии. Пестрый, разноязыкий Париж ощущался писателем как временное пристанище, он тосковал «по своим». Возвращение, вернее, наезды в Москву наряду с восторгом вселяли в него страх и неуверенность в будущем, прошлое тоже не радовало. Максимов не был Павкой Корчагиным, зацикленным на «идее «фикс», и не хотел повторить свою жизнь заново («Боже упаси!»). «Сожалею ли я о чем? - спрашивл он. - Разумеется, сожалею, но в обратном порядке эту ленту уже не перемотаешь. Придется доживать с тем, что состоялось. Впереди Новая Земля и Новое Небо, но такая земля и такое небо, как не дай нам Бог увидеть их...»

Скончался Владимир Емельянович 26 марта 1995 года в Париже, не дожив до 65-летия. Он похоронен на кладбище Сен-Женевьев де Буа, где покоятся И. Бунин, Б. Зайцев,

Дм. Мережковский, З. Гиппиус, другие известные деятели России, участники белого движения - Великого русского исхода.

Незадолго до кончины писатель прочел обстоятельную статью о своей прозе с характерным названием - «Между отчаянием и упованием». Статья увидела свет в московском выпуске «Континента», и многие читатели нашей страны впервые познакомились с достаточно подробным анализом творчества выдающегося художника.

История переезда «Континента» из Парижа в Москву полна всевозможных коллизий. Максимов справедливо полагал, что прежняя концепция журнала, возникшая из противостояния интеллигенции коммунистической системе, исчерпала себя и предстоит строить новую концепцию - созидания и объединения всех прогрессивных сил России. Тут-то и возникли сложности. Никто не хотел объединяться, для этого не было реальной почвы. Скрепя сердце Максимов помог редакции выпустить несколько номеров и убедился, что совместное созидание - всего лишь иллюзия; кроме того, он знал: власть олигархии неистребима и предстояло вновь включаться в борьбу с очередным фантомом. Но у него не было ни сил, ни желания срывать маски-личины. Он устал обманываться, ему надоело смотреть, как иные его спутники, не успев выскочить из вагона, старательно ищут (и благополучно находят) компромисс с теми, против кого они выступали раньше. Перед Максимовым, как и перед Адмиралом, со всей очевидностью открылась бездна. Он заглянул в неё и постиг нечто, заранее предопределенное...

«Освобождение России от коммунизма оставило его, как мне кажется, беззащитным, - написал Э. Неизвестный. - Он отчаивался, видя погружение страны в некий моральный хаос. Он ожесточался, часто проклинал. И можно было это понять, даже не разделяя его приговоры и диагнозы. Я их часто не разделял. Но я всегда помнил и «Двор посреди неба», и ту жуткую силу, которая отдирала жителей двора друг от друга и заставляла их уходить в себя, в свою тоску...»

Максимову достало мужества спокойно оставить свое детище - журнал, а затем и земной «континент». Писатель уходил с сознанием исполненного долга: он сделал всё, что мог, и даже больше. Обрел семью, крышу над головой, в издательстве «Терра» выпустил в девяти томах собрание сочинений. Наступило облегчение, почти счастье. Он освободился и покинул живых с иронической, слегка обидчивой улыбкой «мальчика, изваянного ветром».

Прошло сорок лет с той поры, как мы прогуливались с ним по берегу Теберды. Она все течет, а Максимова нет... До сих пор я слышу шум той воды, давно убежавшей, и его немного простуженный голос, полный воодушевления и надежды. Иногда я достаю из папки юбилейную, на лощеной бумаге газету, выпущенную в 1967 году нашей редакцией для внутреннего пользования. Достаю и перечитываю в ней заметку «Наш Володя», написанную Андреем Попутько в похвалу своему другу.

Коллеги называли Владимира Емельяновича, даже когда он стал знаменитым, не иначе как Володей. И это было знаком признания в нем доброты и человечности.

Подумать только: через семь лет после наших бесед в Теберде он станет изгнанником, отверженным сочинителем и безвыездно проведет на чужбине почти четверть своего недолгого века.

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.