Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4
Георгий Шумаров
 Я САМ ПРОВИНЦИАЛ,НО ДРУГ МОЙ - ЗАБУГРЯНИН...

Ах, Василий, твой Техас

воспою в своих стихах-с!

Рифма в иронических двустишиях не подыскивается, она рождается двойняшкой. Этот сростыш вдруг возник у меня в голове, когда я узнал, что Василия Аксенова лишили советского гражданства. Он был тогда в Калифорнии. Кто-то сообщил ему об остракизме.

- Ну и черт с ними! - выругался в трубку Аксенов.

Правда, не Техас выпал на долю русского писателя Аксенова. Техас - для рифмы, мелькнувшей в моем сознании, когда я в 80-м или в 81-м году слушал «Голос Америки». Не Техас, бери выше: федеральный округ Колумбия, Вашингтон, из столицы в столицу по параболе - в небытие, в забвенье, вплоть до поздних перестроечных времен. И, прежде чем для молодых русских читателей произойдет взрыв этой «сверхновой» звезды, когда почти обо всех писателях-эмигрантах дозволено будет говорить, Аксенова зауряд с Максимовым, пряча лица, подловато изобьют в журнале «Крокодил». Такова судьба этого писателя за двенадцать лет эмиграции, если об этой судьбе сказать в одном абзаце.

Для себя я его называю прозаиком хоккейного века, давшим прекрасные образцы бегства в «подтекство». Собственно, Аксенов - типичный самоучка. Я вкладываю в это слово предельную уважительность. Означает оно и своеобразную организацию таланта, и взятую высоту. Самоучка - это хорошо и достаточно редко.

Не случайно я стал спорить с собой: не Техас, а Вашингтон. Возможно, это бездоказательное утверждение, но сдается, что Вермонтским отшельником Аксенов никогда бы не стал. Ему нужна столица, а не просто большой город: Казань, Магадан («столица колымского края»), Ленинград, Москва, Вашингтон. Когда мы в студенческую пору мыкались по хозяйским квартирам, Вася потрясал меня изумительной разборчивостью: он вел переговоры только в том случае, если в квартире был телефон. Мне, недавнему деревенскому лапотнику, такое и в голову не приходило.

Вася приехал в Ленинград из Казани и поступил на пятый курс в 1954 году. Я перевелся на четвертый курс из Крымского мединститута имени И. В. Сталина годом раньше. Насколько я теперь могу судить, у нас были сходные причины перевода - бегство от мракобесия.

Из школы N14 Симферополя в 50-м году многие собирались поступать в мединститут. Я тоже решил с приятелями. Стихи тешили душу, но, рассуждал я, если само собой пришло умение слагать строчки разной длины, это умение и останется, чем бы я ни занимался. Умею же плавать, единожды научившись!

Должен признаться, что в своей жизни я много ответственных решений принял «компанейски», за компанию с друзьями. Этакий феномен Эриха Ремарка, ныне, по-моему, исчезающий. По характеру я не ведомый, не пасомый, - это во мне как особость одного пальца в пятерне.

Помню, как, прочитав свою фамилию в списках поступивших, я повстречался в центре города с известным крымским поэтом Алексеем Лесиным. Его любили, над ним сиял поэтический нимб, а пил он, по-моему, только хорошие вина.

- Поступил в медицинский, - поделился я радостью.

Школьниками мы с Гришкой Рубинштейном часто приходили в Союз писателей и даже что-то читали в присутствии Е. Поповкина, В. Федорова (Осинина), Б. Сермана, В. Субботина. Видели мы вальяжного Петра Павленко, с двух-, а то и трехзвонным благовестом на груди, и слышали свистящую - в зубную щербину - брань Дмитрия Холендро: «Опять этот Сергеев-Ценский басни прислал!»

Алексей Лесин окатил меня взглядом выпуклых глаз и сказал:

- Мозги засоришь! - помолчал и добавил: - Впрочем, на то ты и медик, чтобы клизмы делать...

Мединститут пришелся мне впору. Произошел тот редкий случай, когда бездумный, бескомпьютерный выбор оказался самым верным. А ведь вся «научность» примененного метода заключалась в том, что я по обычаю своих предков сказал: «А-а, была - не была!» И сказал это, стоя у колонн с каннелюрами Крымского мединститута им. И. В. Сталина. Мог бы оказаться у пед- или сельхозинститута.

Любовь с первого взгляда оказалась долгой и достаточно счастливой, если пренебречь той деталью, которая в боксе зовется концовкой боя и которая может смазать представление о бое в целом. На тридцать первом году хирургической деятельности я поддался на уговоры идеологических трубадуров и стал ответственным секретарем писательской организации. За всю свою жизнь я не сделал более грубой ошибки. Шла перестройка. Перерыли шлях соцзаказа. Начинали зарастать дивные тропы соцреализма. Привыкшие к кормоподаче - конвейеру социализма, - многие члены СП озлобились и целиком перешли на разговорный жанр - с трибуны. В общем, я частенько и только добром поминал свою медицину на посту литературного чиновника. В хирургии я считал себя богом, а в литературе не всяк пророком станет. Ибо ты в своем отечестве!

Хирургия в институте начиналась с третьего курса. А пока - анатомия, анатомический театр, который в Симферополе звали анатомкой, а в Ленинграде - анатомичкой.

Неожиданно захватила общественная работа - та самая, без которой общество прекрасно обходилось бы и обходится сейчас. Меня вовлекли в институтский комитет комсомола, а на втором курсе назначили редактором институтской стенной газеты.

Мать покачала головой и сказала:

- Гляди, дело политическое...

У матери четыре класса образования, но, несомненно, она выказала в этих словах всю тревогу пожившего человека. Я вспомнил, как однажды до войны отец, придя со службы, глухо сообщил:

- Блюхер - враг народа...

У меня была патефонная пластинка с песней о Блюхере. Я дорожил своей музыкальной коллекцией, хоть и знал, кто такие враги народа. Уничтожить всю пластинку оказалось выше моих сил, и я гвоздем стал царапать звуковые дорожки. А пластинка пела и все тут! На обороте ее была «Песня о луганском слесаре»:

Береги страну родную,

как луганский слесарь Клим!

Мать посмотрела на мои старания и решительно разбила пластинку. Значит, думал я, о пластинке надо помалкивать - дело политическое! Было мне тогда лет пять-шесть.

Надо сказать, наша стенная газета завоевала третье место среди медвузов России. Висела она на большом стенде, всегда около нее толпились хохочущие студенты. В редколлегию газеты попадали только те, у кого обнаруживался какой-то талант: печатать на пишущей машинке, рисовать или хоть канючить у начальства статейку. Редколлегию утверждали на партбюро института.

- Ну как, товарищи, доверим товарищам Шумарову и Рубинштейну? - спросила секретарь Аникина.

Товарищи члены партбюро все обмозговали: партия объявила борьбу с безродными космополитами, но партия не борется просто с евреями. Просто еврея можно поставить заместителем редактора стенной газеты нашего института. Тем более, что редактор - русский парень. Богатырь, орел, лев!

Менее чем через год Лидия Тимашук даст зловещий настрой, от которого загудят трамваи и автобусы: спонтанные митинги на площадях не практикуются, по никто не запрещал при социализме орать в трамваях насчет жидов.

Костя Знаменский, наш комсорг, сделал доклад на комсомольском собрании, где обрисовал тенденцию, наметившуюся у наших девчат: обзавестись чулками с черной, а то и с контурной пяткой. А пример надо брать не с кого-нибудь, а с нее, с Лидии Тимашук!

Мы с Гришкой все это отражали в газете. Мы были, как два зеркала русской революции. К праздникам газета выходила с двумя полутораметровыми портретами вождей: слева и справа. В иные же месяцы мы обходились одним генералиссимусом Сталиным с левой стороны. Цены не было моему художнику Саше Мельникову. На глазах у потрясенных членов редколлегии Саша макал в гуашь толстую кисть, радужина его вбирала черты любимого вождя с репродукции, и он переносил эти черты на большой ватман, купленный мной за деньги профкома. Когда Саша однажды обмолвился, что недурно бы ему заполучить одноместную комнату в общаге, а то он живет в двадцатиместной, я без раздумий пошел к заму по АХЧ и добился у него такой комнаты! Там мы стали выпускать газету, там же, в условиях жесточайшей нужды в общежитейских местах, Саша Мельников угощал чужих девочек распрекрасным массандровским вином.

Весной нас послушали на партбюро. Люба Некрасова, партийный куратор младших курсов, щедро хвалила работу редколлегии. Она говорила горячо и несла в очах отсветы далеких сполохов - не иначе как видела свет в конце тоннеля. Председатель областного Комитета защиты мира, известный хирург Петр Петрович Царенко тоже одобрил работу коллективного пропагандиста и коллективного агитатора. Принципиальнейшим человеком был Петр Петрович. Когда через три года, в 1954 году, к нему обратился выдающийся хирург, лауреат Сталинской премии В. Ф. Войно-Ясенецкий с просьбой написать примечания к его книге «Очерки гнойной хирургии», и за эту помощь, будет желание, стать соавтором (Войно-Ясенецкий к тому времени совершенно ослеп, а книгу непременно надо было переиздать для новых поколений хирургов), Царенко, посоветовавшись с кем следует, ответил отказом и написал об этом письмо якобы от имени студентов. Думаю, что Петру Петровичу очень хотелось стать соавтором прекрасной книги (недавно я передал ее своему сыну, тоже хирургу), не имея на то никаких оснований. Но он боялся последствий. Последствий заседаний вот таких партбюро. Какое-то время спустя примечания написал другой мой учитель, ленинградский профессор В. Колесов. Естественно, он стал не соавтором, а всего лишь редактором. Книга, изданная давно, нуждалась в рекомендациях по новейшему медикаментозному лечению, о котором Войно-Ясенецкий в двадцатых годах ничего не знал. Уверен, что Колесов взялся за этот труд еще и потому, что редактура известного ленинградского ученого должна была облегчить выход книги. А Царенко именно этому-то и противился. Во-первых, у него не было никаких научных трудов и поэтому он должен был быть завистливым. А во-вторых, много лет назад, еще когда оба они работали в Ташкенте, молодой Царенко пошел против Войно-Ясенецкого. Ибо Войно-Ясенецкий был не только блистательным профессором-хирургом, но и известнейшим епископом. В свое время он просил Луначарского, чтобы ему разрешили обозначить свое авторство на книге по-церковному - епископ Лука. Наивный Валентин Феликсович, чего захотел в атеистическом государстве!..

Всего этого я тогда не знал. Только ходили слухи по Симферополю, что, кажется, в госпитале, помолясь, оперирует некий попик. А вот Царенко знали хорошо - златоуст!

Пожалуй, мне нужно упомянуть фамилию еще одного члена партбюро, молчаливого фронтовика Сапронова.

Через несколько дней мы выпускали в комнате Саши Мельникова газету на два вождя - к майским праздникам. Накануне я получил письмо от Григория Тесменицкого, бывшего редактора нашей стенной, ставшего врачом и распределенного в Сталинградскую область. Он тоже был фронтовиком, но очень веселым человеком.

К Саше Мельникову набилось много студентов разных курсов, когда я вслух читал и перечитывал письмо. Будущие медики угадывали на слух латынь и хохотнули, потому что часть фамилии секретаря партбюро Аникиной была написана Тесменицким по-латыни, и означало это не что иное, как родительный падеж заднего прохода. В эпистолярном жанре автор выразил свое отношение к партийному чиновничеству, не более того. За то, что лезли во всё, ничего не зная, за то, что марксизм-ленинизм отнимал у медика основное время, за то, что на кафедре, где преподавала Аникина, был изъят курс генетики, науки «сугубо идеалистической и буржуазной».

Когда я возвращался домой после выпуска газеты, проснулась запоздалая бдительность. Враг не спит, в нем звериная злоба - смотри в оба! Много-много лет спустя известный бард Александр Дольский определит мое состояние:

Красные глаза пятиконечные

за тобой следят и день, и ночь.

На следующее утро меня вызвали с занятий в партком. Краешком сознания я отметил: не туда, не в город, а в партком.

Аникина спросила:

- Где письмо?

Я понял, что отпираться бесполезно. Всю вину решил брать на себя. Вину? А как же! Есть преданность вождю и есть вина перед ним. Между этими полюсами разметана вся эмоциональная гамма советского человека.

- Письмо у меня дома...

К колоннам с каннелюрами была подана машина директора института. Со мной сел фронтовик Сапронов.

Я вспомнил, что двоюродный брат Сапронова - глазопялый заика-третьекурсник - громче всех смеялся вчера на выпуске газеты, когда я читал письмо Тесменицкого...

Через несколько дней вновь собралось партбюро. Сапронову-старшему пришлось пересмотреть наши газеты под углом пущей бдительности. И он вдруг обратил внимание на стихи Гришки Рубинштейна «Борьба за хлеб» - в прошлый раз о них не говорили. Речь там шла об институтском подвальчике, куда приходили и горожане. А поскольку в подвале было тесно, всегда казалось, что за хлебом постоянная очередь. На сатирическом языке Гришки это без обиняков называлось борьбой за хлеб.

Аникина сидела за столом, прямая, уязвленная, хотя о письме Тесменицкого так никто и не обмолвился. Дело не в письме, говорили ее печальные, чуть повлажневшие глаза. Это же идеологические происки жалких космополитов, которые замахнулись на самое святое у нас - Коммунистическую партию! В таких и подобных ситуациях я остро ощущал свою абсолютную незащищенность. Живот человеческий, по замыслу Бога, нуждался хотя бы в какой-то защитной чешуе, в каких-то роговых пластинах. А ничего, кроме волосин, не обретено в долгой эволюции.

Мне было двадцать лет. Негустой волосяной покров на моем животе ощущал проникающую радиацию взгляда Царенко через очки в золотой оправе. Люба Некрасова, еще девчонкой проявившая героизм в оккупированном Ставропольском крае, жгла меня забористым глаголом, хотя всего лишь несколько дней назад ее глагол был ласков, как банная мочалка в руках матушки.

Один Томилин помалкивал, сивая его бородка вспыхивала клочьями в лучах весеннего солнца. Дело в том, что жена Томилина была еврейка. Она преподавала у нас анатомию. Недавно в институте поработала комиссия. Выгнали на улицу профессора Браула (кафедра патанатомии) и Нацаренуса, доцента Эпштейн-Колонтай (кафедра физвоспитания). Томилину пока что пощадили. Но уже отливали в изложнице орден Ленина для Лидии Тимашук, и евреи это чувствовали.

Аникина предложила обоих нас, редактора и заместителя, исключить из комсомола. Редактором назначить Сапронова-старшего. Ходатайствовать перед директором об отчислении из института студента II курса Рубинштейна Григория Юрьевича.

- Почему? Ведь я разрешил публикацию...

Защищать невиновных - импульс, аффект, сжатая пружина эмоций. Рванул на себе рубаху - стреляйте, гады! Нет тут никакой мудрости и даже храбрости. Мудрость заключалась в том, чтобы не созывать это стыдное партбюро, не бдеть в недреманной бдительности, не набирать очков на мелочной принципиальности. Уж если кто-то виноват, то, несомненно, одна Аникина, вообразившая себя не иначе как казенной частью самой партии.

У «ордена меченосцев» было еще «вооруженное крыло». До сих пор не знаю, почему нами не заинтересовались. Незадолго до партбюро взяли студента третьего курса, который на занятиях развернул газету и чем-то восторгнулся: «Молодцы эти дешевки американцы!» Видно, план по медикам к тому времени был выполнен.

На сессии меня срезали по основам марксизма-ленинизма. Гришку исключили из института без права поступления в медицинский. Он закончил нефтяной институт и сейчас работает в Ижевске.

Сапронов-старший спился. О младшем ничего не знаю, кроме того, что это действительно он побежал в партбюро. Правда, еще знаю, что он безуспешно лечился от заикания.

Тесменицкий гостил у своего приятеля в Подмосковье и утонул, купаясь в озере.

Аникина дослужилась до звания доцента и в обозначенный год с почетом ушла на пенсию.

Меня стараниями отца восстановили в комсомоле: «Богатырь, орел, лев!» Из-за болезни матери я все откладывал переезд в Ленинград к своей девчонке, с которой дружил с девятого класса. После этой истории родители больше меня не удерживали. Я перевелся в 1-й Ленинградский медицинский институт им. И. П. Павлова.

Я нахожусь в том возрасте, когда ежедневно не столько открываю для себя новую страницу, сколько отпеваю старую. Будкая память заставляет сиять сусальные купола прошлого. В этом тоже есть своя услада. Я над собой самый великий насмешник. Спрашиваю себя: когда у людей наступает пора возведения в перл, они становятся старперлами? И далее приходит совсем спокойная, бестрепетная мысль: старпер - это усеченный перл, старый перл...

Есть такая притча. Бежит человек, и все его спрашивают: «Куда бежишь? Куда бежишь? Куда?..» Он плюнул в сердцах: «Все спрашивают, куда я бегу, и никто не спросит, откуда я бегу!»

Меня тоже пусть спрашивают, куда я бегу, - это естественно. Не спрашивайте меня, откуда я бегу: я бегу из своего прошлого...

В том, что однажды встречаются незнакомые люди, нет ни логики, ни тайной нужды, начертанной Провидением. Наш курс большой, на два потока. Черт его знает, как мы разглядели друг друга! Я был уверен, что он пишет, хотя тогда он не писал.

Одним из первых в Ленинграде Вася обзавелся прической «калифорнийский кок» и заузил брюки - по тем консервативным временам это было молчаливым инакомыслием.

С приятием идеи общечеловеческих ценностей для большинства людей пугало космополитизма оказалось ряженым. Классовый охмуреж тех лет начадил в нашем сознании до сумерек, до сомнамбулизма. А ведь человеку вообще не свойственно прилюдно божиться в любви к своей державе или бить себя в грудь из-за ненависти к иноверцам. Космополитизм - это большое сердце, которого хватает на всю землю. Когда неприязнь к космополитам возникает от наших нищебродских поглядываний за кордон, где, чудо какое, нормально и сытно живут, я не верю в искренность тех, кто голодных людей пугает безродными, продавшимися перебежчиками.

Русские они, может, даже в деревне родились, а может, и в самом Санкт-Петербурге. Буде нужда, они стихи напишут о трех березах у околицы, а то винтовку возьмут и пойдут в ополчение.

Мои общечеловеческие устремления происходят не оттого, что я таким родился, а оттого, что я медик и велико во мне сознание всеобщности таких явлений, как жизнь и смерть.

У Василия Аксенова космополитизм сходного свойства, но сдвинут еще ближе к генетическому центру, потому что он раньше меня и глубже меня испытал ненависть к тоталитаризму, который надолго лишил его родителей.

Однажды Вася пригласил меня к себе. Жил он на Каменноостровском проспекте. У него была крохотная комнатка: сообразительная хозяйка перегородила кухню деревянным щитом с дверьми на «бретельках». Тогда я обратил внимание: Вася почитывает журнал «Всемирные студенческие новости». В угоду квартиранту хозяйка вынесла телефон на кухню.

Мы договорились к 40-летию Октября написать киносценарий и получить первую премию. О конкурсе сообщала московская и ленинградская пресса.

Чувствуя пробел в образовании, я стал брать в Публичке статьи, освещающие теорию сценарного дела. Александр Довженко вознес меня своим пафосом в такие сферы велеречивости, в которых могли передвигаться только расписные декламирующие куклы, а не люди. Много лет спустя, когда были опубликованы его дневники, я с удивлением обнаружил, что Александр Довженко - честный, умный человек, а не штукарь («штука» - искусство по-польски), каким выставлял себя в служении соцреализму.

Вася теорию сценарного жанра презирал и продолжал похохатывать над карикатурами «Всемирных студенческих новостей».

Нахлынула весенняя сессия. Я подолгу сидел над учебниками, а на ночь прочитывал хотя бы несколько страниц Александра Дюма. Его нынче прилежно ругают те, которые сами писать не умеют. И так я читал в течение шести лет, то есть в течение двенадцати сессий! Нет средства, которое обволакивало бы обнаженные нервы студента с более выраженным целебным эффектом, чем тексты Дюма-отца. Это была бальнеология, цельбоносная струя, погружение в живой источник.

После пятого курса мужскую половину института посылали в Кронштадт на военно-морскую медицинскую практику. В назначенный час надлежало явиться к пакгаузу по такому-то адресу для получения формы. Мы с женой жили на Васильевском острове. Помнится, пребывал я задоволенный и мне до смерти не хотелось никуда ехать. Я рассудил, что Балтийский флот, крайне заинтересованный в моей персоне, не допустит, чтобы я ходил в штатском по закрытому городу, у которого в те времена не было советской власти и которым правил военный комендант. Но Балтийский флот рассудил иначе. Когда наутро жена проводила меня к дебаркадеру, откуда шел теплоход на Кронштадт, выяснилось, что не получившие форму будут сидеть на «губе». Но «губа» грозила только двум шалопаям: мне и Аксенову. Вася не пришел за формой, так как к нему приехала мама - Евгения Гинзбург. Тогда я не знал, что после смерти Сталина она вернулась из сурового Магадана.

Наш руководитель майор Рыболовлев стал было матюкаться по нашему адресу, но разглядел двух женщин вблизи тех самых шалопаев, сдвинул на лоб фуражку и увел бесстыжие глаза. Потом, на кронштадтском пляже, он будет восторгаться своей фамилией: «Рыбаков - есть, Рыба - есть, Рыбочкин - есть, а Рыболовлева больше нет во всем Ленинграде!»

Нас все же не посадили, а выдали нам робу, в которой, как мы скоро выяснили, не разрешалось ходить по закрытому городу.

В старой записной книжке у меня сохранилась запись: «Кронштадт - город стрекоз и молодых мам». Такого количества стрекоз я нигде не видел, а такое количество молодых женщин - особенность портового города. В этой связи когда-то самым «женским» городом мне показался Севастополь.

До сих пор неведомо, из каких соображений студентам мединститута мужского пола принято было даровать в ту пору целый месяц пляжных дней с видом на дрейфующий парусник «Крузенштерн» и называть это военно-морской медицинской практикой.

Васю Аксенова и меня вживили в береговую школу связи под командованием капитана второго ранга Голомбика. Вскоре я прошел морское «крещение». Однажды, когда кто-то вошел в кубрик, выключился свет и началась потасовка. Я бросился спасать человека, на которого навалилось человек двадцать, не меньше. «Доктор, не лезь!» - сказал мне сосед. (Потом он давал мне форму, если надо было сходить в клуб.) «Темная» - нравственный университет моряков.

А в остальном жизнь была безмятежной. Утром мы заходили в своей лазарет - самое белое, самое чистое и пустое помещение во всем Кронштадте. Один раз мне доверили отвезти в госпиталь матросика с занозой. Я уже года два оперировал по мелочам, бегал на дежурства в клинику Федора Углова. Мог бы и сам удалить занозу (по науке - инородное тело), но Голомбик, изъяснявшийся исключительно матом, послал меня в соответствующее место. Это означало - в госпиталь. Во всяком случае, мне очень скоро дали для этого машину.

Но чаще всего мы сразу же уходили на пляж. На КП нас пропускали свободно. («Опять эти двое в робе!»), но в городе патрули останавливали постоянно.

- Эй ты, хрен, иди сюда!

И пальчиком тебя, пальчиком... В негнущейся робе - бегом. Руку под козырек.

- Матрос Хрен явился по вашему приказанию!

Чаще всего какой-нибудь капитан-лейтенант терялся от лихой наглости, патруль начинало трясти от смеха, а мы объясняли, что идем класть печку майору медицинской службы Артишокману. Потому как являемся мастерами печного дела.

- Ага, значит, Артишокман...

На пляже гремел репродуктор. Тогда входил в моду Ив Монтан, и Образцов объявлял: Франсис Лемарк, Жозеф Косма... Я презирал балтийский загар, поскольку совсем недавно был крымчанином. Но, надо сказать, все иные атрибуты летнего приморского скопища были в порядке: у моря обдерживали истомных дамочек наши студенты в форме, у артиста Михаила Кузнецова, который тут снимался в каком-то фильме, от чудных напитков в распахнутых глазах разлилась голубизна. Матросы у магазинов просили гражданских:

- Возьми калгашник!

И показывали пальцы врастопырку. Никто тогда не боролся с пьянством, даже в закрытых городах. Но пьяных было мало.

Однажды в воскресенье нас устремили на спортивные соревнования. Как известно, нет ничего постояннее морских традиций. Уж если пляска, то «Яблочко», а если мода, то клеш. А уж если спорт, то непременно перетягивание каната. Тем, кто не очень знаком с этим видом спорта, скажу, что прикинуться в перетягивании каната, сделать вид, что выкладываешься, совершенно невозможно. Это не колхоз! По одышливому дыханию сзади я понял: Васе тяжело. Мы оба покрылись потом. Несколько минут в противостоянии сцепившихся команд наблюдалось равновесие - этакое колыхание без рокового перехода за черту. И тут Вася не выдержал. Дымя, как подбитый корабль, он отвалил из строя кильватера. Мы проиграли.

Однажды мы пошли в кино. Какая-то Аргентина. Впоследствии, в 60-е годы, Василий Аксенов в «Литературной газете» вспомнит, как он прочел роман Хуана Гойтисоло. До романа была какая-то Испания. А после романа: «Так это та самая Испания?» Вот и с Аргентиной так получилось. Фильм назывался «Возраст любви». Какой-то композитор Гонсалес. Какая-то Лолита Торрес. Но после фильма мы клямкали губами. У нас вроде как нарушилась технология соцреалистического мышления.

В Орле один бдительный деятель будет поучать меня, что нет легкомыслия в буржуазном искусстве, а есть нацеленная двустволка. В «Тарзане», в «Индийской гробнице», в «Возрасте любви». Мы будем с ним членами жюри конкурса художественной самодеятельности. И он заклеймит песню П. Аедоницкого «На седьмом этаже» как вредную, идейно ущербную. «На седьмом этаже? Это намек на нашу бедность, потому что бедняки всегда жили в мансардах...»

Я смотрел на идеолога и думал, что против его принципиальной прямоты всегда было только одно оружие - извилина.

Так что очень непростой фильм в идейном отношении мы смотрели в Кронштадте.

Как-то Аксенов сказал мне, что в Кронштадте хорошее кладбище. Хороший Дом культуры - в прекрасном морском соборе - мы уже посетили. Мы слушали там модного тогда Глеба Романова. «Человек с торсом эллина!» - сказал о нем Вася.

Пошли мы на кладбище. На КП при выходе из городка нас, естественно, остановили.

- Почему в робе?

Мы сказали, что идем делать надгробие на могиле покойной жены доктора Артишокмана. Фамилия высекала слезы, расслабляла и обездвиживала дежурных.

Кладбище в 300 метрах от КП, на краю кронштадтской земли, омытой свинцовой волной.

Самая распрекрасная особенность кладбища - не тишина, не зелень, не мраморная печаль архангелов, а полнейшее отсутствие зазывных лозунгов. А ведь еще перед КП были призывы: мимо души, мимо разума - стрела политплаката, нацеленная прямиком в светлое будущее. Когда-то эту стрелу пустили в молоко... Оттого и молока нет. Надо было повышать надои, а мы всю жизнь повышали роль партии...

Этих слов я Васе не говорил, потому что они еще не родились. Я чувствовал какую-то скорбь у него на душе, но прямо о ней не спрашивал: не был приучен временем.

Мы читали стихи. Вася стеснялся:

- Там один писал...

Бронзой мускулов,

день, звени!

Будут ли тусклыми

наши дни?

Впоследствии Василий Аксенов задарил свои стихи герою своего романа «Звездный билет». Строфа была опубликована и наверняка принесла радость автору.

У меня сохранилась фотография того времени: среди справненьких, отутюженных корешей - двое в робе на скамейке. Вася забрался на скамью с ногами. Не мы ли, тогдашние, основоположили нынешнюю моду: в сущности, на нас была дивная «варенка» из первозданной джинсовой ткани. А на стеллаже у меня стоит двухтомник Валерия Брюсова. Такой же был и у Васи. Мы купили книги в магазине Кронштадта. Потом он в течение всего шестого курса маялся, пытаясь подыскать подходящего человека, которому можно бы вверить Поэта. Поклонником его он так и не стал.

Вернувшись из Кронштадта в Ленинград, я остановился у газетного стенда. Бросилась в глаза траурная рамка: умер Исаак Дунаевский. Я очень люблю песню. Мне стало грустно. Как-никак, целая эпоха была связана с Дунаевским. Но должен был состояться XX съезд, прежде чем во мне что-то шевельнулось: не «Марш энтузиастов» нужен человечеству, а «Марш экклезиастов», не бодренькое «Нам ли стоять на месте», а устоявшееся: «Все возвращается на круги своя»...

Жена моя в том, 1955, году окончила строительный институт и уехала по назначению в Орел: у них пятилетнее обучение. Я мыкался по углам. Собственно, из-за этой квартирной неустроенности и явилась идея уехать из Ленинграда куда глаза глядят - в Орел.

Осенний семестр я жил у одинокой бабки на Тверской улице, вблизи Смольного. Бабка была настолько говорливой, что, готовясь к зимней сессии, я однажды не выдержал и поругался с ней. Вася Аксенов давно звал меня к себе. Он снимал большую комнату вместе со слушателем военфака института им. Лесгафта. Лейтенант к тому времени окончил свое учебное заведение, и Вася искал напарника. Я сначала отказывался, потому что был повязан задатками и авансами. А потом обрадовался: не надо никого просить о помощи. До сих пор этого не люблю.

Покорных судьба ведет, упирающихся тащит. Я был скорее покорным, чем упирающимся. Вернувшись с зимних каникул, сразу позвонил Аксенову и в тот же день переехал на улицу Большая Зеленина.

Хозяйка несколько раз провела меня через кухню мимо цепкой собаки, породу которой я сразу определил - «баскервиль».

Результатом этой трепетной прогулки было доброе ко мне отношение со стороны «баскервиля». Наклонив голову, он молчаливо глядел на меня и поигрывал рыжей бровью. Но когда я пытался пройти через кухню один, мне показалось, что от злой натуги разгибаются звенья его чудовищной цепи. Как говорят современные дипломаты, мы так и не нашли никаких точек сближения.

К Васе «баскервиль» относился вполне дружелюбно.

Наконец-то мы смогли вплотную приступить к сценарию. Писали порознь на противоположных концах нашего длинного «табльдота». Потом сводили написанное воедино, если куски проходили совместный ОТК. Помню, Вася настаивал на сцене, куда бы можно было вложить подслушанный в Москве диалог. А вложить надо, чтобы бретелек не было видно, чтобы заподлицо, чтобы аж защелкивалось. Вот мы и подгоняли эпизод к диалогу, а к диалогу даже не притрагивались.

- В Дрездене был?

- Был.

- Сикстиншу видел?

- Видел.

- Ну и как?

- Сила!

Напомню, что тогда Пушкинский музей выставил припрятанные картины Дрезденской галереи, которую во время войны вывезли из Германии наши войска. Вася побывал на выставке и где-то услыхал этот разговор.

Вечером мы спускались в столовую, которая располагалась прямо под нами, или покупали чего-нибудь в гастрономе - он тоже был на первом этаже. Однажды Вася пришел домой расстроенный. Оказалось, в магазине, в пригоженном месте, собирал медяки наш знакомый нищий, он же алкоголик. Мы подавали дяде медяки, и иногда ему хватало на чекушку, если в магазине было заходно. Вася подробно рассказал, как наш знакомый сосчитал выручку - еще и лишков было. Отдал деньги, получил товар и стал поноравливать донышком бутылки в сторону кармана. Да вот беда - передоверился мышечному чувству. Под ногами были опилки, но чекунец все равно лопнул, глухо и безэффектно. Дядя наверняка бы приник к бетону и на вдохе вобрал бы сугубую влагу, но на полу были опилки, и он только рукой махнул и устремился на волю.

На такие сцены Вася был мастер. Однажды он рассказал, как в день смерти Сталина шел в институт.

- ...а навстречу лабух идет знакомый и рыдает навзрыд. Я говорю: «А чего же ты плачешь?» А он мне отвечает: «Как же мне не плакать? Ведь чувак на коду похилял!»

Я заподозрил анекдот, но мне никогда не хотелось разочаровывать рассказчика своей догадливостью.

В другой раз Вася вспомнил, как к ним в Казань приехал джаз Дмитрия Покрасса. Музыкальная Казань, избалованная джазом мукденовца Олега Лундстрема, встретила москвичей более чем прохладно. Да и то: Дмитрий Покрасс был песенником на излете, а уж джазистом - никаким. После вежливых аплодисментов на прощанье какой-то лабух подошел к сцене и громко проговорил:

- Лажуки вы, а не джаз!

Никогда Вася не говорил о своих родителях. А я, почувствовав, как некий магнетизм отводит в сторону случайное неловкое любопытство, никогда никаких вопросов не задавал. Я ждал, когда он сам расскажет. Году в 70-м он спросил меня:

- Ты знал о моих родителях?

Я ответил, как есть, что догадывался.

В недавней статье о том времени он обмолвился, что приучил себя не подчеркивать свои литературные пристрастия: это могло бы стать компрой. Но я отчетливо помню, как на Большой Зеленина Вася стал бредить стихами Бориса Пастернака, когда ему в руки попался довоенный сборник.

Красавица моя, вся стать,

вся суть твоя мне по сердцу.

Все хочет музыкою стать,

и все на рифмы просится.

Это была не просто симпатия, а влюбленность. Он сказал мне, что Бухарин, делавший доклад о поэзии на I писательском съезде, назвал Пастернака поэтом поэтов. И именно поэтому такая трудная судьба у Пастернака.

Вскоре он сел за прозу. Строфа Пастернака вошла в первый же рассказ. Насколько я помню, в рассказе трепетала жаркая, стыдная любовь, а великолепный ленинградский герой, теряя голову, выключал бра. Спустя несколько лет именно эти рассказы взяла «Юность». Вася написал мне в Орел, что в редакции журнала встретил хороших, доброжелательных людей. К тому времени он женился на Кире и стал москвичом.

Но наш писательский стаж берет начало с публикации в институтской многотиражке «Пульс» весной 1956 года. Я опубликовал там стихи, а Вася - короткий рассказ. Мы писали за славным нашим «табльдотом» в доме на улице Большая Зеленина. Сессия помешала нам написать сценарий. Первую премию, на которую мы нахально рассчитывали, получил фильм по сценарию И. Ольшанского «Дом, в котором я живу».

Весной в институте организовалось литобъединение. По предложению Аксенова на первом заседании решили обсудить мои стихи. Из горного института пригласили уже тогда известного Александра Городницкого, будущего знаменитого барда. Через неделю я читал свои стихи и меня изрядно ругали за романтизм. Очень может быть, что именно тогда я понял, какой душевной зрелости потребуют от меня невеселые коллизии медицины. Много лет спустя, когда я работал в краевой больнице Ставрополя, романтические крылышки, которые нацепили мне на спину доброхоты-обществоведы, одной фразой сшиб некий профессор хирургии, сказавший прилюдно: «Мы-то вот социализм любим, потому что при социализме усе можно». А до этого идиотские крылышки обгорали у нас после Венгрии, после Праги. И кто-то словно приговаривал: «Порхай, мужик, дуй с кочки социализма на кочку развитого социализма!»

Неужели социализм - это когда человек меняет кожу, а потом с него три шкуры сдирают?

Романтизм в судьбе писателя должен быть, как отдельный отрезок в эстафете. Всю дистанцию ему занимать противопоказано.

Не обошелся без этого писательского эфемероида и Василий Аксенов. В повести «Коллеги», написанной вскоре после первых рассказов, много «взахлебного». Не надо требовать с нее больше, чем мог романтизм. Но в успехе книги заключалась и определенная опасность: автор мог бы посчитать благополучный, гарантийный романтизм своей филологической нишей и на том умиротвориться. Слава Богу, этого не произошло.

А институтские рассказы Аксенова мы обсуждали за чашкой чая на квартире у другой будущей знаменитости, тоже медика, Ильи Авербаха. Васины рассказы всем понравились. Романтический отрезок Вася начал в прекрасном стиле. Хозяин дома Илья Авербах читал затейно загнуденные стихи. Знал он великое множество и чужих стихов. Очень скоро, почти без разбега, Илья стал крупным кинорежиссером. Он был моложе нас на курс и, к сожалению, очень рано умер.

Третьим членом Союза писателей на нашем курсе стал Семен Ласкин. Он был самым опытным из нас, ходил в Дом литераторов и с литобъединением не связывался.

До окончания института произошло два события, которые мне запомнились. Во-первых, мы съехали с квартиры и перешли в общежитие, которое располагалось в здании долговой тюрьмы, построенной по проекту Карла Росси.

Однажды я промчался по кухне мимо зашедшегося в лае «баскервиля» и увидел, как Вася мечется по комнате и выкрикивает в сторону хозяйской половины жуткие слова, от которых ссыпалась со стен штукатурка. Надо сказать, он всегда был спокойным и негромким. Смеялся, похихикивая. Ругался лексикой, мимикой, а не децибелами. Чаще в досаде морщил лоб и отмалчивался.

Я сейчас уже не помню, что произошло: то ли хозяйка повысила квартплату, то ли не дала поговорить по телефону, то ли шарила в вещах квартиранта.

В общем, Вася, что называется, стравил давление. И мы съехали: на трамвайчике по улице Красных курсантов, по набережной речки Карповки - к себе в общагу, в долговую тюрьму, благо нашлись места.

И второе событие. Я долго ходил мимо Дома литератора, не смея туда зайти. Но однажды зашел. Отыскал комнату литконсультанта, как когда-то в Крыму, в Симферополе. Меня встретила миловидная, моложавая, но абсолютно седая женщина - Елена Вечтомова. Она по-доброму отнеслась к моим стихам и пригласила меня на областную конференцию молодых писателей. На пленарное заседание мы пошли вдвоем с Васей. Властителем дум на V областной конференции был Владимир Британишский. Он, как и Александр Городницкий, был студентом горного института. Мне запомнились стихи о том, как у нас черепные коробки обклеены изнутри передовицами газет. Прошел XX съезд, что-то разгерметизировалось в мощном идеологическом каркасе Союза. Но А. Прокофьев, писательский пастырь Ленинграда, до конца дней своих оставался бдительным и внимательно оглядывал идеологический окоем. Ему пособлял критик Дымшиц, который для страха новоявленных борзописцев возгласил, что поэт Николай Гумилев - не чета нынешним, а ведь никогда больше не будет издан. Никогда!

И все-таки наши черепные коробки больше уже не смогут обклеить изнутри передовицами газет с набором партийных лозунгов на все случаи жизни.

Уверен, что аура вокруг головы, экранирующая мозг от павломорозовщины, ждановщины и иного стыдобища, появилась у Василия Аксенова раньше и выраженнее, чем у меня, потому что ни с чем не сравнимо потрясение, вызванное арестом родителей, их долгим Магаданом и их негарантированным возвращением.

У меня не было шока, мой Берия был провинциалом с вялыми мышцами и оплывающими от жары извилинами.

И уже о своих родителях

почему-то вспомнилось вдруг.

Я процитировал стихи Леонида Агеева. Вместе с ним я был на семинаре у С. Орлова. Мне нравились его стихи, в них пульсировали боль, доброта, милосердие. Потом я скупил сборники Владимира Британишского и Леонида Агеева, читал вполне добротные стихи и прозу, но никакого со мной самовозжигания не происходило. Я виноват, оттого что перестал быть наивным, или редактор, сделавший их другими относительно себя и одинаковыми относительно друг друга?

На Ставрополье я не единожды наблюдал стрижку овец. Молодняк не узнает своих маток, блеет, мечется. Мне это всегда напоминало новобранцев после стрижки и бани: «Ванька, ты где?»

А вот, значит, и поэтов не узнать: в рукописи - такие, а после редакторской стрижки совсем другие.

Я ведь и о себе пишу. Провинция защищает, скажем, от демонстрации на Красной площади в 68 году по случаю вступления наших войск в Прагу. Или от писем в защиту Пастернака или Солженицына. Не дошли письма, и все. Но она не защищает от редактора-провинциала. В провинции бывают писатели похрабрее, но не бывает храбрых редакторов. В заводе таких нет!

«Ванька, ты где?»

Когда в «Юности» был опубликован «Звездный билет» и началось безобразное идеологическое избиение, Вася сказал мне в одну из встреч, что у него есть договор с «Советским писателем» на издание романа, но он его пока не подписывает.

- Они многого от меня хотят, - сказал он.

Вот это выдержка, подумал я.

В мае 56 г. на даче в Переделкине застрелился А. Фадеев.

В июне 56 г. мы сдали последнюю сессию и разъехались кто куда. Вася, насколько я помню, остался работать в Ленинградском порту. К сценарию в заочном порядке, о чем нам мечталось, мы так и не вернулись. У Васи вкручь пошли литературные дела. Я с головой ушел в хирургию и потихоньку готовил сборник стихов. Виделись мы редко. В 1962 году я приехал в Москву на курсы усовершенствования по детской хирургии. Пришел на Метростроевскую, где жил Василий Аксенов. Это был громадный дом, очертивший коридорами внушительный квадратный участок земли. Там зеленел палисадник и балдела молодежь. Жильцы романа «Звездный билет» звали этот дом «Барселоной». А вживе он прозывался «Парижем». Потом Аксенов купил кооперативную двухкомнатную квартиру на 2-й Аэропортовской, в писательском доме.

Осенью мы хоронили с ним Э. Казакевича. Один раз посидели в «Метрополе» с Анатолием Гладилиным. Однажды он зашел ко мне в общежитие на Беговой. Вася рассказал, что в «Новом мире» появилась необычная повесть. Ее не с чем сравнить. Такого не было в нашей литературе. Повесть называется «Один день Ивана Денисовича». Автор - какой-то А. Солженицын. Прочитав интервью с Солженицыным, я с удовлетворением отметил, что мы оба с ним избегаем ненужных собраний и на том экономим время. Тогда я не догадывался, что через два года стану земляком Солженицына.

Запомнился мне забавный случай, рассказанный в тот раз Аксеновым. Будто бы первый секретарь Приморского края прилетел в Москву и услыхал, как на разных партийных форумах на все корки честят Аксенова и его друзей: шла известная шумная кампания с Хрущевым во главе.

- Господи! - воскликнул секретарь. - Ведь он сейчас у меня в крае живет, изнутри меня подрывает!

И он-таки подрывал: там у него родились «Апельсины из Марокко».

Курсы мои продолжались четыре месяца. В конце 1962 г. Вася подписал мне «Коллег» (он сам к тому времени уже оставил медицину): «Герке Шумарову, хорошему другу, на память о продавленных диванах, о длинных дождливых днях и о начале начал в 1956 г. Целую. 28.XI.62. В. Аксенов».

В 1963 г. я стал участником IV Всесоюзного совещания молодых писателей. Вася пришел в гостиницу «Юность», где шло пленарное заседание, о чем я ему сообщил. Хрущевская «оттепель» теряла свое название, когда речь заходила о творчестве Аксенова, Вознесенского, Евтушенко, Окуджавы. Я думал, Вася привык к битью. Нет, он всего лишь привык держать себя в руках. Интересно, что перед заседанием, в перерыве и в конце крутили марш Андрея Эшпая «Мы шагаем» на стихи Е. Евтушенко. И с меня от этой музыки ссыпалась брань К. Федина и «румяного комсомольского вождя» Павлова. «Не робей, Вася, надо выдержать!»

Помню, не по сценарию выступил Владимир Костров, тогда зав. отделом журнала «Смена»:

- Такое отношение к молодым, - сказал он, - напоминает мне известную сцену из «Поднятой целины», где Нагульнов норовил скрутить головы сельским петухам: они мешали ему изучать английский...

В 1965 г. я поехал на усовершенствование в Ленинград. Остановившись в Москве, позвонил Аксенову. Московский автомат - что за штучка! Истратил все двухкопеечные монеты, которые загодя собрал в Ставрополе. Жена спросила, кто звонит и по какому делу.

- Привет, старик! - сказал он одышливо.

Я спросил, как жизнь, и все такое.

- Да вот, пьеса на выходе.

- Это «НЗ»? Кто ставит?

В свое время он говорил, что пишет пьесу, где фигурирует человеческая совесть. Потом он назвал ее «Всегда в продаже».

- «Современник». А у тебя как литература?

Я засмущался. Какая там к черту литература! Критики обо мне говорили редко, но плохо.

- «Советский писатель» роман принял, - говорю.

- Хорошо, старик. Надолго в Москве?

- Сегодня улетаю.

- Жаль. Никак мы сегодня не увидимся. Сейчас ухожу и буду в бегах.

- Ладно, приезжай в Ленинград. Я в институте усовершенствования.

- Может, и приеду...

Попрощались.

1970 год. Долго не мог дозвониться до Аксенова. Однажды позвонил в 8 утра.

- Привет! Как живешь?

- Да ничего...

Долгая пауза.

- А я вот опять приехал на усовершенствование.

- Мне Гизя говорил.

Гизя - это Ильгиз Ибатуллин, доктор меднаук, приятель Аксенова по Казани и мой преподаватель в институте усовершенствования. Он рассказал мне, что Вася после того, как забрали его родителей (отец - председатель Татарского облисполкома, мать - будущая писательница Евгения Гинзбург), оказался в Казанском детдоме. Мне Аксенов об этом ничего не говорил на ул. Б. Зеленина в Ленинграде.

- Как нам свидеться?

- Я сейчас не могу сообразить. Позвони вечером.

- Ну, привет!

В тот раз мы с ним все-таки встретились. Шли к ЦДЛ. Когда проходили мимо какого-то посольства, он сказал:

- Больше всего на свете хочу быть послом Исландии в Швейцарии. Договор бы заключил на одну селедку в год и жил припеваючи...

Ему было скверно: травля продолжалась. Он много писал, но его не печатали. Вынужден был заниматься переводами. Спросил меня в тот вечер:

- А в медицину назад меня возьмут?

По правде, в медицину его не тянуло, но, видно, очень важно сознавать, что один мост позади тебя не сожжен.

В ЦДЛ мы встретили Владимира Максимова.

- Ну как, сэр, не пьете? - спросил Аксенов.

- Нет, а вы, сэр? - в свою очередь поинтересовался Максимов.

- Нет.

Аксенов к тому времени не пил два года. Больше мы с ним не виделись.

Когда он оказался «за бугром», я вспомнил эту встречу.

Кричу про вин чувал,

зову вас на гулянье.

Я сам провинциал,

но друг мой - забугрянин.

Вроде существует разница между столицей и провинцией, а вроде и нет. Здесь, в моей провинции, возможна любая литература - от большой до малой. Можно пробавляться и шершавым языком плагиата - за это не сажают. Я провинциальных писателей делю на талантливых, работоспособных и просто трудоспособных. В провинции много работоспособных и много трудоспособных. Народившиеся таланты норовят в Москву, но там проще всего устроиться литературным чиновником. Новодевичье кладбище принимает без гарантий. Юрия Трифонова уже похоронили черт-те где. Впрочем, жить можно: можно на щите, можно со щитом, а можно еще под щитом на белом коне... Стиль? Ну, какой стиль - всякий! У одного писателя - это комплекс освоенных приемов, у другого - стихия авторского характера, тоже ведь не лыком шиты! Стиль - какая-то характеристика яркости. Я припоминаю писателей, средняя яркость таланта которых значительна, но их не знают даже собратья по перу. В том-то и дело, что яркость - категория суммарная, а обывателю нужна хотя бы единичная вспышка. Обыватель, конечно, не задумывается, что вспышки нередко бывают искусственными: статья в газете, большой тираж в центральном издательстве, орден в петличку - в силу престижного положения на писательском насесте.

Истинная цена писателя определяется народом. Народ думает долго и, главным образом, уже после смерти писателя, когда от него остались одни книги. Ни про ордена никто не вспомнит, ни про поцелуй взасос на ковровой дорожке аэропорта.

Как-то я был на сельской читательской конференции. В конце встречи встал механизатор и сказал:

- У вас хорошая профессия - хирургия, а вы ерундой занимаетесь. Я вон смотрел «Семнадцать мгновений весны» несколько раз. Оказывается, такого Штирлица и не было вовсе!

Читатель уже не верит художественному слову, скоро не будет верить вообще написанному, москвич ты или провинциал. Если хочешь сеять разумное, доброе, вечное, пользуйся квадратно-гнездовым способом. И не сажай в торфоперегнойных горшочках: вечное не будет расти, или будет расти не вечно, или вечно не будет расти...

Дуют ветры революции, которую мы прославляли, дуют, сметают все на своем пути. И только стронциевая пыль оседает, несмотря ни на какие ветры. Смехом оборачиваются нынче тексты, предназначенные для вечного хранения в анналах социалистического (по одному предложению 1934 г. - оптимистического) реализма. Патетика - порыв. Пафос проходит, от него остается чувство неловкости. Поэтому литература, как правило, не должна быть патетической.

Не думаю, что мы с тобой расходимся в оценках таких явлений.

Время бездарных кончается. То есть они будут здравствовать, но не в качестве писателей (точнее, членов Союза писателей), а в качестве обычных, простых и прекрасных землян. Впрочем, тот факт, что кончается время бездарных, не означает, что начинается время даровитых. Надо учиться жить в условиях рынка. Одна пишущая дама обратилась к администрации края с вопросом: «Надо ли становиться базарной бабой в условиях рынка? А если я давно стала базарной бабой, то ускорила ли я рыночные отношения? Увеличат ли мне за это пенсию?»

Я таких обхожу. Не замечать бездарность - дело такта. А вот не замечать талант - это слепота. К сожалению, слепыми бывают от зависти. В чужом кармане кошель толще кажется. Если бы наши писатели так относились к чужому таланту! А то ведь свой талантик малым не бывает. По этому поводу я добавлю еще вот что. В слезах, вызванных естественными эмоциями (смех, сопереживание чужому горю - эти эмоции может вызвать только настоящий талант, настоящее искусство), содержатся болеутоляющие вещества. В «луковых» слезах этих веществ нет. Значит, настоящий талант лечит!

Итак, вроде существует разница между столицей и провинцией, а вроде и нет. А не поехать ли нам к лекарю в Ясную Поляну? В Спасское-Лутовиново?

И за рубежом, видно, те же мерки. По ассоциации вспомнил случай. Говорю приятелю:

- Я свою рукопись отправил в зарубёж.

- Неужто в заграничном журнале почитаем? - удивился он.

- Да нет, зарубёж - от слова «зарубить».

У меня большая семья, Вася, поэтому в условиях рынка мы вряд ли погибнем с голоду, но зато, я понимаю, никогда не станем миллионерами - так проявляется в быту закон больших чисел.

И я решил участвовать в приближении светлого дня капитализма, как раньше участвовал в днях развитого социализма. Я полагал, что каждое мое слово на вес золота и этого золота хватит на покрытие федерального бюджетного дефицита. Но тут выяснилось, что мое слово решительно никому не нужно. Скорее останется дырка в бюджете (или будет еще одна дырка), чем минфин согласится достойно оценить Слово.

Принадлежность к цеху словесников в настоящее время стала синонимом обнищания. У меня лично наблюдались две стадии обнищания. Первая, когда приходилось говорить: «За словами в карман не лезу: дыра в кармане! И вторая, когда я вынужден был признаться: «За словом в карман не лезу: штанов нет».

Мы, словесники, можем красиво и в больших количествах вешать лапшу на уши. Сейчас, во времена дурного рынка, я говорю себе: хорошо, если кто-нибудь будет мне и только мне вешать лапшу на уши. Уж больно дорогая она в магазине. А еще - хорошо бы кто-нибудь свинью мне подложил, как в том гекзаметре:

Слышал недавно я, будто Степану свинью подложили.

Вот бы однажды свинью кто-нибудь мне подложил!

Совсем недавно мы говорили, что построили развитой социализм. Для одних это был социализм Ильича. Для других социализм магарыча, для третьих - социализм стукача. Писателям достался соцреализм Лебедева-Кумача: «Идем, идем, веселые подруги, а мы лежим, веселые мужья». Социализм учреждался у нас, я думаю, в порядке экскрементаторства - прошу прощения, это от слова «экскремент», т. е. кал, или, как говаривал наш вождь и учитель, говно. Юрий Олеша придумал для сонмища соцреалистов красивое программное определение - инженеры человеческих душ. Будучи к тяжкому своему провинциальному писательству еще и, как ты знаешь, хирургом, я вывесил на своей двери табличку: «Инженер человеческих душ - инженер человеческих туш».

Я уже упоминал о некоей пишущей даме, члене Союза писателей, членописке. Она приближала рыночные отношения тем, что была базарной бабой. Так вот, эта самая членописка в минуту редчайшей для нее скромности назвала себя, чтобы не быть похожей на других, техничкой человеческих душ.

И вот наступила пора преображений. Пик Коммунизма на Памире переименовали в «Ту-пик Коммунизма». Последними лауреатами Госпремий СССР стали Виктор Астафьев, Булат Окуджава и Исхак Машбаш. СССР распался. Теперь мне не грозит, по крайней мере, союзное лауреатство. А то приставали всякий раз: «Давай присвоим, давай торжественно проткнем твой лацкан!» Дудки, теперь собственный лацкан протыкайте, если лишний пиджак есть! А свой целехонький лацкан я унесу в могилу. Вот только боюсь, что крест мне поставят не на родине, а на экономическом пространстве.

Но, слава Богу, я пока жив. Чтобы этот факт не очень бросался в глаза, взяли да и учредили белибердализацию... дебиллиберализацию цен - в надежде, что я не переживу. И верно, инженерам и техничкам человеческих душ стало туго. Бумага вздорожала, типографская краска за валюту, коленкора и вовсе нет. Вот такой коленкор!

Раньше мы занимали первое место в мире по запасам баночной кильки в томате. Дешевка! Сейчас мне кажется, что политика российского выголаживания понадобилась, чтобы ликвидировать эти запасы. И ликвидировали! В числе ликвидаторов первыми были писатели.

Великий Фет так определил поэта: это человек, который верит, что, если он выбросится из окна высокого дома, у него вырастут крылья и он не разобьется. Как-то показываю своему приятелю на странные фигуры в облаках:

- Узнаешь, кто там в небе? Это наши поэты парят в условиях рынка!

Теперь многим из нас надобно не книжки писать - это слишком неприбыльное дело, а в засаде на мамонта сидеть. Егор Исаев кур на даче разводит - тоже хорошо! Но я вам скажу: все-таки лучше просить на воле, чем получать в ГУЛАГе. Не дай Бог, если в наше бедное время ударники наших джаз-оркестров пойдут по укупной цене на должности стукачей, а пенсию будут получать как ударники коммунистического труда. Впрочем, один знакомый медвежатник, не принимавший тенденцию к снижению престижности его профессии, обиделся, когда его назвали специалистом по замочным скважинам.

Вот только боюсь я, что социализм у нас вогнали в гены, в клеточный обмен. А мы, прибегая в лечении общественного организма к оперативным методам, всего лишь вырезали селезенку, которая якобы заведует социализмом. После операции, глядь-поглядь, а в крови снова плавают злокачественные клетки социализма! Опасаюсь, что тогда в Санкт-Петербурге у Собчака могут появиться собчекисты, а петербургские совки в альтернативном порядке выберут своего мэра - Совчака. Из-за этих клеток один знакомый писатель не пишет месяцами и годами, все молит: «Не манны с неба взыскую, но соцхалявы!» Морда у него вся в пуху соцреализма. Боги, не давайте ему бессмертие, ибо всю оставшуюся жизнь вам придется платить ему пособие по безработице. Ох, и научил же его социализм бездельничать - в гены вошло, в клеточный обмен! Вчера он сказал мне:

- В условиях рынка я открыл свое дело и занялся копчением.

- Копчением чего? - изумился я.

- Копчением неба! - важно ответил он.

Я подумал и тряхнул в ответ буйной головой:

- А я буду слизывать гуммиарабик с конвертов. Ибо голодно. А то еще учиню фабрику по производству бисера для свиней. Или займусь генной инженерией: буду засаживать лысины мужиков колючими кактусами.

Может, все-таки снова начнем развивать социализм? Пройдет еще лет семьдесят, и мы его реставрируем - с человеческим лицом, несколько рябым и большеусым. Я как бывший хирург могу тряхнуть стариной и помочь при кожной пластике, ибо знаю, что лучше всего при исправлении дефектов лица приживается кожа с задницы.

В своих симпатиях к социализму многие шестидесятники премного обязаны своему ровеснику и земляку, бывшему Генсеку и Президенту, со школьных лет и до наших дней занимающему первые места по подводному ориентированию на социализм: его он находил в любом грязном, экологически опасном водоеме. Так что желающие могут стать с ним союзниками по социализму. Как говорит само слово, союзники - это те, кто вместе юзом прут, дымя штанами, с высокой горы, с пика Коммунизма.

А может, желаете быть соузниками? То есть узниками одной тюрьмы... Только вот что надо помнить: не тот стал цех словесников, отвязался. Не те подручные партии, инженеры и технички душ. Я был так сказал:

Поэты партии своей не благодарны:

иные уж спились, а те - бездарны.

Когда ты в конце 89 г. впервые за десять лет приехал в Москву, к послу Метлоку понадобилось много твоих приятелей, уже забывших, кто ты такой. Я попросил одного рассказать о встрече, о которой много писали.

- Ростбиф был хорош! - вспомнил он.

А наш провинциальный Ставрополь - город тополиного пуха, шумных колесных тракторов и ярких цветов, которые продают на улицах в детских колясках.

А стадион слышен на всех окраинах города.

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.