Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(53)
Павел Волченко
 Друзья

Сзади многоголосье: шлепанье голых пяток, тяжелый стук больших, не по размеру, ботинок, скрип ступеней, перил, ребячьи голоса. Но все же он самый первый: еще только бухает подъездная дверь, а он уже почти на третьем, только пару ступенек перепрыгнуть, а потом так же, с наскоку, прыгнуть и хватануть отполированную многими ладонями нижнюю перекладину лестницы на чердак.

- А не закрыто? - двумя пролетами ниже окрик Оськи.

Он, если честно, не боится того, что чердак закрыт, ему просто страсть как хочется дать два коротких звонка в квартиру дядьки Митьки, а там племяшка - Катька рыжая, с зелеными глазами - жаркая, солнечная.

- Не, не закрыто! - кричит Федька от самого обитого желтой жестью люка. Они с Оськой друзья, и потому Федька кричит: - За Катькой бежи, пусть чубатого позырит!

И Оська бежит, слышно, как дрелью звенит поворотный звонок - два раза, как и надо, чтобы не открыла вредная Матрона Ивановна, соседка по комнатам, но все это уже там, совсем внизу, а он, Федька, уже между стропил, уже пыль неба забивается ему в нос, и тонкие струйки солнца льют меж шифером золото на его изодранную, штопаную-перештопаную рубаху…


Ууу-у-у-у - пронесся мимо их окон груженный углем состав, и только вдали слышно длинным отзвуком: «ту-дух ту-дух, ту-дух ту-дух», и снова желтые глубокой осенью поля, озябшие леса, туман, зыбкий в низинах, - дорога. И отраженное в дороге лицо: глубоко прорубленные морщины - маска из желтого лба, острых скул, носа, седых волос.

Отец?

Отвернулся от окна, посмотрел: сухие, угловатые, в камуфляжных штанах, в тельняшках - молодые, дембеля, строят из себя больших, знающих жизнь. Тот, что звал, держит в руках початую бутылку, кивает на стакан в подстаканнике.

Мотнул головой, добавил неслышно: «Нет», - и снова в окно уставился, снова желтые, больные осенью поля...

- Как знаешь, бать. - Тихое звяканье, холодный дребезг алюминиевых ложечек в стаканах.


Голубятню на крыше мужики построили, фронтовики. Еще как с войны вернулись, так и отстроили. Андрей Федорович строил, однорукий дядя Гена. Седой дед Ахмед, с кожей то ли обожженной, то ли от рождения рябой и черной, помогал им, советы давал. А потом Андрей Федорович на заработки в город подался, дядя Гена занемог, теперь на крышу больше подниматься не может, выходит только на лавочку у стаек. Сядет, руку единственную козырьком ко лбу приложит и вверх смотрит, на голубятню. А потом сунет два пальца в рот, вдохнет глубоко да как засвистит! И аж вскипает небо от белизны голубей, от хлопанья крыльев их заполошных - красиво! А дед Ахмед умер. Зимой еще.

Теперь детвора за голубями присматривает.

Катька каждое лето к дядьке Митьке приезжала. В первый свой приезд, когда совсем малая была, дразнили ее сильно, за косички огненные дергали. И только Оська не дергал. А один раз, когда ее Гоха Сизов до слез довел, Оська в драку полез, не побоялся. Шею белую вытянул над воротником тертым, лямку на штанах поправил и с кулаками! Федька тогда тоже полез, вдвоем они на одного, на Гоху, - друзья всё ж таки. Досталось тогда им крепко… Но и Гоха ушел не обделенным.

А теперь… Теперь кто посмеет Катьку за косу дернуть? Вон какая вымахала - на голову выше Оськи и на полторы выше Федьки, и улыбка у нее такая…

Оська первый в Катьку влюбился, потом уже Федька. Но не лез. Ходил, конечно, с ними, трепался, балаболил, они-то, влюбленные, все больше молчат, а он… А он тоже влюбился, только позже, на самую малость позже, а у друзей это «позже» многое значит.

Сейчас уже вечер. Ребятня разбежалась. Те, кто постарше, подольше наверху побыли, погоняли сизарей, покурлыкали и тоже ушли. Только Оська, Катька да Федька остались.

Оська с Катькой сидят на теплом, прогретом за день шифере, смотрят вдаль, за лес, за горы террикоников, за высоко торчащую трубу центральной котельной - смотрят на закат. А Федька в голубятне, он тут свой, еще дед Ахмед говорил ему: «Ты, мал-малой, птицу чуешь», учил потом, как брать голубя надо, как перья ему чистить, как ухаживать. Дорогой птицы тут отродясь не было, разве что чубатые те самые, только и они не купленные, прибились просто. А так все больше дикари, красивые, но дикари.

Оська с Катькой молчат. Федька держит в руках голубя и смотрит на них, на двоих: Оська драный какой-то, тощий, тонкая латаная рубаха бьется парусом на костлявых плечах, липнет к выпирающим позвонкам, а Катька… Катька красивая, статная, платье, как у актрис из кино, распущенные волосы бьются рыжим пламенем, лица не видно, только шея, подбородок, щека. Красивая.

- Эй! Братва! - пьяный голос дядьки Митьки со двора.

Оська встрепенулся. Катька крикнула:

- Дядь Мить, мы скоро.

- Катерина! Слазь давай, мне потом мать твоя задаст!

Дворовые бабки заинтересовались: задрали морщинистые лица в платках к небу, дальнозоркие водянистые глаза уставились на бьющееся белой волной платье, на огонь рыжих волос.

- Ну, дядя...

Оська поднялся, руку на плечо Катьке положил, та тоже встала, ветер тут же подхватил подол ее платья, заиграл.

Федька с ними не пошел. Посмотрел, как спустились в слуховое окно, слышал, как внутри, под ним, приглушенно токают квадратные каблуки черных Катькиных туфель о скрипучие доски чердака, ухнул люк.

Тишина.

Багровые облака, оранжевое солнце, над головой чернота погасшего неба, внизу эхо вечернего двора, в руках белый голубь, и тоска...


Они галдят, они уже пьяненькие, и уже губы этих молодых парнишек выгибаются, и лица краснеют. Они то братаются, то переходят на басистый рык, все чаще разливают, обижаются громче, когда отворачиваешься к окну, когда в ответ на призывное «Отец!» мотаешь головой.

- Куда едешь-то, бать?

- На родину.

- Мы тоже. Долг родине заплачен.

- Хорошо.

- Может, по маленькой? За родину? - смешок, слышно чье-то тихое «за Сталина» - дети еще, хоть и отслужили.

- Нельзя мне, - повернулся, улыбнулся. Не скажешь же, что не хочешь с ними пить.

- А откуда едешь? Жил где? - не унимается тот, что за родину предлагал.

- Да занесло, - отвернулся. Так проще, лучше с окном разговаривать. - Сразу после училища. Всю жизнь…

- А чего обратно понесло?

- Соскучился.

- Понятно.

Понятно, им все понятно. В таком возрасте всегда все понятно и не объяснишь им про странное это дело, когда жена, друзья, дети, потом внуки, и дом, и работа, всегда работа... Потом дом пустеет, уходят из него дети, уходят старые соседи и друзья: кто уезжает к детям, кто умирает, а кто и того хуже, становится другим, неузнаваемым - грозит узловатым, с пятнами, кулаком детворе, опирается на трость и, подолгу шамкая губами, начинает говорить о том, как раньше было, о политике, о коммунизме… Квартира, старое семейное гнездышко, становится пыльной, и даже уборка не спасает от этой пыли, от запаха старости. Сколько ни открывай форточки, ни распахивай настежь дребезжащую дверь балконную, его не выветрить. Он в себе, внутри, и почему-то очень хочется рассказать детям, уже взрослым детям, как надо делать это, как надо править то, рассказываешь, где и что лежит, подготавливаешь документы на квартиру - на будущее, на просто так, ведь кто его знает… А потом однажды домой возвращаешься один. В костюме, чуть пьяненький, садишься в пустом зале: скатанный ковер стоит в углу, посреди зала две табуретки, телевизор накрыт простыней, зеркало тоже, тикают часы, слышно, как скрипят половицы у соседей, где-то неслышно ухает музыка, ногами ее чувствуешь. Пусто, совсем пусто.

У соседей всегда кто-то ходит, голоса, а ночью шорох шин за окном, пьяные и громкие слова нечаянных прохожих - жизнь, там жизнь, а тут… Тут тикают часы, капает вода в раковину - прижизненный склеп. Дети сразу же становятся большими и взрослыми, они звонят, говорят в трубку радостную пустоту, им старательными детскими голосами вторят маленькие пухлощекие внуки, приезжают в гости. Редко.

А потом вдруг хочется сбежать, уйти из дома хотя бы на день, подышать жизнью! И выходишь, и сидишь, и дышишь. Сначала час, потом два, потом три, а потом понимаешь, что это ты грозишь узловатым, с пятнами, кулаком детишкам, это ты говоришь про то, как было раньше, это ты…

И тогда надо бежать.


- А какие голуби бывают? - Катя стоит напротив, тянет узкие белые ладошки к голубю, что курлычет в руках у Федьки, вертит головой, смотрит на Катю то одним, то другим глазом. Он не боится, вся детвора уже этого чубатого на руках держала, он в голубятне самый красивый, белый, с перышками на лапках, будто при обувке.

- Всякие бывают, - пожал плечами, - статная птица есть, есть трясуны, вислокрылые, спортивные есть. Много.

- А я слышала, почтовые бывают. У тебя есть?

- У меня? - усмехнулся. У него тут своего ничего нет, общая голубятня, просто он тут возится больше всех. - У меня тут нет. Их теперь не почтовыми называют, спортивными. Их тренировать надо.

- А это как? - она придвинулась еще ближе, и, промеж делом, Федя аккуратно вложил свои ладони с голубем в ладони Кати.

Ладошки ее были прохладные, нежные. Феде даже стыдно стало за грубость своих рук, за сбитость костяшек пальцев. Он выпустил чубатого, маленькие острые коготки его соскользнули с пальцев, голубь очутился в белых ладонях Кати. Потоптался, устраиваясь поудобнее, повертел чубатой головой, нахохлился и уселся в ладонях.

Федя оторвал взгляд от голубя, посмотрел на Катю: она почти не дышала, смотрела на чубатого, и глаза ее, зеленые, яркие, горели завороженно. В горле разом пересохло, сердце затукало в груди так, словно и не билось до того, и, сам не слыша своих слов, Федя сухим, пересыпающимся шорохом прошептал едва-едва слышно: «Люблю».

- Что? - она посмотрела ему в глаза, и сердце, до того стучащее, ухнуло в пропасть, остановилось на ударе.

- Ничего. - Слова дались с трудом, с хрипом.

- А мне послышалось… - она склонила голову набок, улыбнулась и сказала со смешинкой в голосе: - Я тоже люблю… - Федя вздрогнул, выпучил на нее глаза, - голубей.

- Эй! - Оськин сипатый крик снизу, из колодца двора, и тут же свист, да такой, что чубатый в руках Кати забил крыльями, слетел с ладоней. - Спускайтесь!


- Вы до Архиповки? - спросила проводница.

Если бы она была повзрослей - дембеля бы ругались с нею, кричали в пьяном угаре, что-де будет им какая-то баба указывать. Если бы она была чуть поярче, к ней бы приставали, а так, так просто притихли, даже бутылку припрятали.

- Да, доченька, до Архиповки.

- Ночью прибытие. Я вас разбужу.

- Не надо, мне не спится.

- Хорошо. Только я все равно проверю, ладно?

- Ну проверяй.

Она улыбнулась, мило так улыбнулась, будто внучка дедушке, и пошла дальше по вагону. Вагон покачивало, горел свет, поля за окном были темны, и только где-то вдалеке, почти на линии горизонта, меж чернотой земли и глубокой, до непроглядности мрака, синевы неба горели огоньки далекого и неизвестного города.

- Сеструха у меня такая же, - почесал гладко выбритую щеку один из дембелей.

- Познакомишь?

- Познакомлю. Но если хоть пальцем!.. Отличница, в институт пойдет. Мать писала, на экономический…

Погас свет, голоса стихли. Ребенок в соседнем купе попытался зареветь, но его успокоил едва слышный шепот. Дембеля выпили еще по одной и тоже стали укладываться.

Мелькают густо-черные на черном силуэты деревьев, на небе перемигиваются звезды, стук колес: «ту-дух ту-дух, ту-дух ту-дух». Странно, такие похожие звуки: тиканье часов и перестук колес, но такой разный смысл.

Только все одно, не спится.


На озере мелкая рябь, слабый ветерок чуть клонит непослушные сухие стебли камыша. Коричневые головки кивают, пушатся - осень скоро, последние дни лета. Катя сидит у воды, она в сарафане, огонь волос переброшен через плечо, оголив белые, без загара, лопатки. Оська в стороне: мешковатые штаны закатаны до колен, рубаху навыпуск треплет ветер. Оська щурится, отчего разбитая губа его становится еще более опухшей. Оська подбирает редкие на озерном берегу голыши, прикрывает один глаз и со всей силы бросает их в озеро. Голыши звонко отсчитывают по ряби шаги и, с печальным «бульк», исчезают. Федька в стороне. Он, опершись на локти, развалился на покатом берегу, в зубах травинка, под глазом фиолетовый синяк. Федька смотрит на Катю, изредка поглядывает на Оську и щурится подбитым глазом. Трое, их трое на берегу, но каждый из них поодиночке.

Катя завтра уезжает, и она вчера целовалась с Федькой. Зачем? Просто так…

Просто так сложилось. Они снова должны были собраться на крыше, все втроем: Катя, Оська, Федька. Оська не пришел, его не пустила мать и еще дяде Мите нажаловалась, мол-де, лазит шантрапа по крышам, еще сорвется кто. Дядя Митя навесил на люк большой черный замок с матовой белой накладкой и на том успокоился. Вот только Катя взяла незаметно ключ с полки. Так и случилось, что Оськи не было, а Федя и Катя были.

Ночь была безлунной, тусклой, черное небо застлали тучи, будто бы даже дождь собирался. Двор внизу был темен, один фонарь над подъездом горел, освещая вход, лавочку да куст давно отцветшей сирени, окна темны. Было холодно.

- Холодно, - сказала Катя.

- Холодно, - согласился Федька.

Он подвинулся ближе, неловко прижался плечом к призрачно бледному плечу Кати.

Она дрожала.

Ему было жалко, что нет у него пиджака, как у героев кино, нечего ему снять и накинуть на Катю. Разве что…

Он неловко, боязливо обнял одной рукой Катю, так, как делали старшие, когда думали, что никто их не видит. Федьке казалось, что сейчас она брезгливо дернет плечом, скажет что-нибудь обидное или, как в кино, залепит пощечину…

Она прижалась, склонила на него голову.

Они так сидели целую вечность. Сидели и смотрели в призрачный мир ночи, где нет света, где только едва заметные контуры да серебрящийся туман в низинах.

А потом она снова сказала: «Холодно», и он обнял ее крепче, а она подняла голову и сказала холодными губами горячее «Поцелуй, пожалуйста». И он поцеловал…

Оська все видел.

Он сбежал из дома.

Он стоял внизу, во дворе, невидимый и неслышимый.

Он видел на фоне чуть более светлого неба вырезанные из черноты силуэты.

Он видел этот поцелуй, он, наверное, даже слышал Катин шепот: «Поцелуй, пожалуйста».

Поцелуй был один. Потом они, будто испугавшись, молча спустились с крыши. Федька закрыл люк на замок, отдал Кате ключ, и они разошлись по домам.

Оська постучал в окно еще досвету. Федька вылез из-под теплого одеяла, прошлепал голыми пятками к окну, пробурчал:

- Чего тебе?

Оська не ответил, головой мотнул. Федька пожал плечами, пошел одеваться, а после, тихо открыв шпингалеты, вылез в окно.

- Пошли. - Оська зашагал, не дожидаясь.

Они шли долго. Прошли мимо парка, вдоль аллеи, потом мимо клуба, вышли на окраину, там, где белые березы леса подступали к домам, на пустырь перед озером. Оська остановился, уставился вдаль, за туманный, тихо шепчущий плеском и шорохом камыша берег.

- Чего звал? - спросил Федька.

- Катьку любишь?

- Что?

- Ты Катьку любишь?

- Ось, ты…

- Отвечай! - гаркнул Оська, вдалеке залаяла собака.

- Люблю… - шепотом ответил Федька.

- Громче.

- Люблю. И что?

И тогда они подрались...

А потом пришла Катя, посмотрела на них, на побитых, и без слов уселась у самой кромки воды.

Федька лежал на берегу с подбитым глазом.

Оська собирал голыши и метал их в рябь воды.

Катя смотрела на озеро.

Тянулось время.

Завтра она уезжает и приедет только следующим летом, а сейчас… Сейчас им больше нечего сказать друг другу.

Катя встала и пошла. Она не оглянулась.

Оська проводил ее взглядом, а после стянул через голову рубаху, скинул штаны и кинулся в воду. Он плыл, широко взмахивая руками, брызги, даже на вид холодные, летели далеко впереди него.

Федька лежал и смотрел. Он думал, что скоро Оська остынет, повернет обратно, но Оська все плыл и плыл, и вот уже не видно брызг от широких взмахов рук, только черная точка головы над невысокой рябью, а потом… голова стала то и дело пропадать.

Федька вскочил, торопливо стянул штаны и побежал в воду. Взметались искры брызг, ноги громко бухали о холодную, как лед, воду, потом он упал и поплыл, как мог, быстро. Иногда он смотрел вперед и видел голову Оськи, а иногда и не видел. Руки становились тяжелыми, ноги холодели, но он все плыл и плыл, и плыл даже тогда, когда голова Оськи пропала из виду…


Станция ночью пустынна: освещенный вокзал, горящие фонари, большие квадратные часы над перроном, удаляющийся перестук поезда. Дембеля остались там, в поезде. Там осталась и милая проводница с немодной в этом веке улыбкой. До рассвета ждать пару часов. Провод­ница была не права: поезд прибывал не поздно ночью, а рано утром.

Вещей при себе нет, паспорт и деньги в кармане, куртка в сумке, переброшенной через плечо. Места знакомые, все детство прошло здесь. Тут до той трехэтажки полчаса бега мальчишеских ног, а до озера и того меньше…

Светло стало под утро: вроде бы еще и ночь, а уже чувствуется скорый день, уже подернулась старческой сединой ночная тьма, и это скорее сумерки, рождение нового дня. Тропинка та же, те же изгибы, вот только лес кругом другой: поредевший, нет той чащобы. А может, просто прошло время больших деревьев, оно у всех проходит. Рано или поздно проходит.


Катю Федька нашел вечером, он и вспомнил-то про нее только вечером. Дяди Мити не было дома. Странно, он был сапожником и работал всегда на дому. Вообще казалось, что все за день переменилось: не было старух у подъезда, вся детвора куда-то запропастилась, кругом была суета, какое-то ненужное движение, и в то же время не было ничего значимого. Вся эта суета была где-то там - далеко… Ему сейчас хотелось только одного: подняться туда, вверх, к своим голубям, к чубатому, взять его, такого теплого, курлычущего, в руки и сидеть. Но он сам вчера закрыл чердак, а без ключей…

Федька сел у подъезда.

Дяди Мити не было, долго не было.

Потом наступил вечер, и Федька, непонятно зачем, поднялся наверх, на третий этаж, посмотрел на люк и увидел, что черный замок висит бессильно на открытой дужке.

Катя была наверху.

Она сидела в тени голубятни, лицо спрятано в ладони, огненные космы бессильно разметались по рукам, спине.

Федя сел рядом, обнял ее за плечи, прижал к себе.

Катя всхлипывала.

Федя молчал, держал в своих неуклюжих объятиях ее тельце и молчал.

Она снова заплакала и, тихо всхлипывая, сказала:

- Он из за меня.

- Из-за нас. - Федя смотрел вперед, в никуда, в бесконечность холодного предосеннего неба. - Из-за нас.


Солнце уже взошло, свет еще по-утреннему холодный - не греет.

Тот же двор: дом тот же, тот же фонарь над подъездом, только нет больше лавочки, где ютились вечно недовольные старухи, вместо стаек одна стена обгоревшая - сгорели стайки.

Дверь скрипучая, скрипучие ступени, перила рассохшиеся.

Теперь не получится, как тогда - через две, а то и через три ступеньки разом. Все двери железные, пропали коврики при порогах, и хоть есть звонки, но кажется, что никто не откроет, даже если в подъезде будут молить о помощи. Кто теперь знает, за какой из этих дверей скрывается хозяин ключей от чердака. Но все же, может быть…

Третий этаж, та же лестница, только покрашенная в коричневый цвет, висят засохшие капли, а вместо люка, обитого желтой жестью, квадратная пустота, с краю которой щерятся гнутые беззубые петли.

Вверх, по перекладинам, к слуховому окну, вверх, на крышу.

Голубятня здесь: остов деревянный, не разваленный, старые, истлевшие перья на дощатом полу.

Голубей нет.

На что надеялся?.. Зачем сюда поднимался?

Думал увидеть их: живого Оську, Катю живую, еще не жену свою, а просто - Катю, будто они здесь. Будто живут они на крыше. Глупо, чудес не бывает.

Медленно и осторожно пробрался по шиферу до края крыши, сел.

Внизу двор, фонарь, вдалеке больше нет террикоников, нет леса - там город. Только озеро, то самое озеро, блестит, как и прежде.

Послышалось заполошное хлопанье крыльев. Рядом, почти у ног, сел голубь. Белый, перья на лапках, будто обув­ка, чубатый.

- Чубатый! - протянул руку.

Голубь повертел головой, посмотрел то одним, то другим глазом и вспорхнул. Сел на руку, потопал лапками, острые коготки бессильно царапнули по старой коже.

Погладил, а после вскинул в небо, засвистел, и голубь, широко взмахивая крыльями, взметнулся вверх, в точку обратился и там, в высоте, будто закувыркался, закружил.

Ну все, хватит.

Развернулся, осторожно, на четвереньках, пополз обратно к слуховому окну. В паспорте лежит обратный билет, скоро день рождения у младшего внука. Жизнь продолжается... вот только это уже чужая жизнь, не Федькина…

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.