Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 5
Александр Бологов
 ВАЛЬС ПОБЕДНОГО ДНЯ

В помещении с большим окном нас было двое: напротив меня лежал такой же, как я, пацан с забинтованными руками и головой, - нам обоим оторвало пальцы добытым у саперов запалом. Конец шнура мы поджигали вместе, но в горячке забыли, кто должен был кинуть запал за сарай, и пока вырывали его один у другого из рук, он взорвался. Мне оторвало несколько пальцев, а Витьке посекло и лицо, у него вытек правый глаз.

Больниц в городе, недавно освобожденном от немцев, еще не было, и нас доставили в госпиталь, как раненых, - этих привозили издалека, даже из самой Германии, где наши брали Берлин.

Нас с Витькой отделяли от передней части палаты, которую называли подсобной перевязочной, шкаф и белая занавеска из простыней, - она почти всегда была затянута. Однако что происходило за ней, мы знали, даже могли видеть в щель между занавеской и шкафом.

В другой половине комнаты стояли крытые клеенкой кушетки, на которых перевязывали раненых. Часто при смене повязок занавеску оставляли отдернутой; сестра или врач вяло махнут нам рукой: «Давай отворачивайся!» - и возятся с отмоченными гипсами да бинтами в сплошных пятнах.

Когда перевязки делали женщинам, полог закрывали плотней. Но в нервной кровавой работе про нас с Витькой часто забывали: голоса за отгородкой крепли, сбивались, слышались матерные слова, - они вырывались у тяжелых: безногих, безруких. Один раз я слышал, как сквозь слезы так кричала молодая женщина без обеих рук.

Если у раненых отрывали присохшие бинты, слышались вскрики; мы с Витькой прятали головы под подушки. Витька говорил, что когда мне меняли повязки, он тоже накрывался с головой, чтобы не переживать. И я так делал, даже шептал в темноте что в голову придет, чтобы только не слышать, как Витька пищит, а сестра его уговаривает.

После отбоя я иногда подолгу не засыпал. Началось с того, что на вторую же нашу ночь в госпитале я услыхал за шкафом чей-то шепот. Разговаривали двое. Слышались глуховатый голос лечащего нас с Витькой доктора Самойлова и быстрый, с теплым придыханием, - медсестры Кати. Слова было трудно разбирать, и я, приподняв голову, прислушался. Кровать подо мной скрипнула, и голоса за простыней смолкли. Я замер; Витька сопел в подушку... Он и потом ничего не слышал - вся голова была замотана.

- Спя-ат... Спя-ат... - как-то торопливо не прошептал, а почти проговорил доктор Самойлов и стал что-то делать с Катей, отчего та, то ли всхлипывая, то ли хихикая, задерживала дыхание и шептала: «Евгений Ильич!.. Евгений Ильи-ич!..»

Возня стихла. Но через какое-то время Катя снова вздохнула: «Ну, Же-еня!..» - «Не могу!.. Не могу!..» - проговорил доктор, и голоса на время утихли, а потом в прерывистом дыхании я различал чаще всего только редкие Катины слова: «Милый мой, да, да!..» И одно и то же, повторяемое доктором: «Хорошая моя!.. Хорошая...»

Через день - снова было их дежурство - Катя и Самойлов делали ночью то же самое, а потом, как бы уже не боясь, что их может кто-то слышать, разговаривали почти в полный голос. Доктор говорил спокойно, рассказывая Кате про далекий город Таганрог и про своих родных.

- Я уже все про тебя написал, - не один раз повторил он. - Они твою карточку просят, а я написал, - живую, мол, привезу. Особенно Ксанка: хоть какую-нибудь пришли, пишет, хоть малехонькую.

Ксанка, как я понял, была сестрой доктора, девчонкой еще, потому что он сказал раз, что у нее уже тоже, мол, хлопцы на уме.

- Я ей дам хлопцев, - добавил со смехом после этого, - задеру подол и - крапивой.

Катя засмеялась, а потом, притихнув на минуту, проговорила:

- А вдруг я не понравлюсь твоей маме?..

Доктор, видно, тронул Катино лицо или волосы, потому что она прошептала: «Какие руки у тебя горячие!» - и, кажется, стала целовать их. А он, тоже переходя на шепот, видно, притиснулся к ней и забормотал:

- А у тебя все горячее, все-все горячее...

Я захватил зубами пропахшую йодом повязку на правой руке, где у меня целыми остались три пальца, и прикусил под бинтом стянутую нитками голую косточку, где был указательный палец. На ней, когда снимали бинты, долго сочилась кровь, но Катя, потихоньку отдирая каждый клочок марли, повторяла одно и то же: «Терпи, мужичок, терпи...» Как мне хотелось дотронуться щекой - руки были в бинтах - до ее тонких пальцев, но она строго смотрела на меня и переводила взгляд на Витьку, прятавшего под одеялом свой единственный глаз.

Я понимал Витьку. Я сам не знал, как буду писать в школе без главных пальцев, как делать то или се, а у него еще и глаз... И лицо в швах... Мать его особенно убивалась из-за глаза. Сидела, прибегая после работы, и не переставая качала головой да охала: «Ох, бедный ты мой... Ох, бедный ты мой...» Это и вспоминал, наверно, Витька, когда по ночам голосил под одеялом.

Когда они - Самойлов и Катя - появлялись перед нами вместе, я сравнивал их. Доктор присаживался на табуретку, щепотью поднимал и поворачивал одну мою руку, вторую, просил подвигать пальцами, что-то говорил сестре и чмокал небольшими пухлыми губами: «Нормально». И Катя часто повторяла это его слово, когда перебинтовывала нас. Потом они шли к Витьке, и тут я и рассматривал их. Доктор был полнее, он и на табуретку садился, оглядываясь, - выдержит ли. Лицо у него, правда, было симпатичное: с розовыми щеками, с маленьким носом и маленькими же губами. Катя была другой, - дело даже не в красоте лица, не в легкой походке и свежем запахе духов, который я ощущал, когда она оказывалась рядом. Она была тоньше, мягче, она была чище и слаще...

В одну из ночей я слышал, как доктор и Катя выпивали. Они горячились больше обычного, говорили, перебивая друг друга. Доктор то и дело включал карманный фонарик, луч его ползал или метался по стенам и потолку; а Катя смеялась и сама же повторяла: «Тихо!.. Тихо!..» Потом звякнули кружки - в них что-то полилось, и сразу запахло спиртом.

В тот раз зашевелился и Витька; он сначала поднял голову, а потом отвел одеяло и привстал. Под ним хрустнули пружины. Открытый Витькин глаз выглядел в потемках черной впадиной. Я приложил к губам укатанный в марлю кулак и показал, чтобы он ничего не спрашивал: «Ложись!.. Ложись!» Он послушался.

А за шкафом, за простынным пологом тихие Катины стоны и ее ласковые слова прерывались невнятным бормотанием доктора. Душа моя рванулась туда, в темноту пропахшей йодом и спиртом перевязочной, где двое совсем недавно прикасавшихся ко мне людей, кажется, забыли про все и про всех... Они радуются, они ликуют от какого-то своего непомерного счастья, отгородясь от всего, что мешало бы им...

В наступившей скоро тишине слова долетали до меня ясно. Больше говорила Катя, Оказывается, у них уже все было решено. Война заканчивается, госпиталь будет скоро расформирован: раненых развезут по другим, стационарным госпиталям, а медперсонал перераспределят, а часть сразу же демобилизуют - на гражданке не хватает и врачей, и сестер. И они - Самойлов и Катя - отправятся к нему в Таганрог, о чем он уже предупредил родных. Катя в основном о них и расспрашивала. У нее самой, как я понял, были только дальние родственники - близкие погибли, - но и к ним она в будущем собиралась съездить, - конечно же, вместе с ним, с Самойловым. Я слышал, как он уверенно сказал об этом: «Факт, съездим...»

...С левой руки мне сняли повязку; два пальца с обкорнанными верхушками сильно чесались, но двигались и работали, как и целые. Поубавилось бинтов и на другой руке, я уже и боли в ней особой не чувствовал. И Витька по ночам перестал реветь, только охал, пока не заснет.

Когда в перевязочной в очередной раз ночью появились Самойлов и Катя, я уже спал, а разбудил меня какой-то шум. Как я понял, в темноте - свет они уже потушили - Катя задела ногой кушетку. «Прямо коленом...» - тихо прошептала она, когда сон уже отлетел от меня. «Больно?» - спросил Самойлов. «Д-да...» - послышался ответ. «Сейчас посмотрим...»

Тон, которым произнес последние слова доктор, показался мне наигранным, а прозвучавшее в ответ: «Товарищ майор!.. Ну что вы! Ну что вы сразу!» - словно обдало холодом. С Самойловым была не Катя.

- Я тебе не майор, - с легким укором сказал Самойлов. - И не начальник... Сейчас...

- Я понимаю, - тихо отозвалась женщина.

И я узнал голос. С доктором была медсестра с третьего этажа, Прануте, литовка. На взгляд она была еще моложе Кати и совсем другого склада: плотная, как и сам Самойлов, светловолосая, молчаливая. Я не раз встречал ее то на лестнице, то в прогулочном коридоре.

- А ребята? - имея, наверное, в виду нас с Витькой, спросила Прануте.

Я не расслышал, что ответил доктор. После небольшого молчания и тихой возни послышался шепот медсестры:

- Не нужно, я сама...

Она, как я понял, стала раздеваться.

- Давно я ждал тебя... - несколько раз повторил Самойлов, чмокая губами. Литовки не было слышно...

Потом доктор стал говорить ей об их скорой демобилизации и Таганроге. Прануте отвечала на его вопросы.

После их ухода я долго не мог уснуть. Не спал вроде бы и Витька, но он все равно ничего, наверное, не слышал, - голову его до сих пор не разбинтовали. Я ему, конечно, кое-что рассказал о нашем докторе и Кате - что они встречаются по ночам, - но Витьке было не до них, ему это было, кажется, все равно. Теперь вот еще и сестра с третьего этажа... Правда, Витька ее, думаю, ни разу и не видел, - кроме туалета в конце коридора, он никуда не ходил.

Через день Самойлов снова пришел в перевязочную с литовкой. Тут можно было не напрягать ухо: почти все наши слова она выговаривала по-своему, даже такие, как «товарищ майо-ор». Доктор перебивал ее, как и она, растягивая последнее слово: «Я говорю: я тебе не майо-ор», - но медсестра называла его все равно по-своему.

Было еще не очень поздно - смена дежурного персонала прошла недавно, - но стояла полная тишина. Не прислушиваясь, можно было различать шаги ходячих раненых, бредущих в туалет или на лестницу покурить. Эту ночную музыку нетвердых шагов я уже знал наизусть.

Витька спал неслышно.

С Прануте у нашего доктора долгого разговора и на этот раз не было: пошептались немного, и опять стало слышно лишь тяжелое дыхание майора. Я закрыл голову одеялом, захватил губами здоровое место скрытого бинтами беспалого кулака.

«А Катя?.. А как же Катя?!» - кричал я мысленно доктору, и в укрытии слыша его гундосый голос. Я откинул одеяло и перестал дышать.

И вдруг раздался слабый стук в дверь, а затем голос: «Евгений Ильич!» Тишина, кажется, стала еще глубже. А голос повторился: «Женя!..» И тут, как шипение, послышалось из-за шкафа докторово: «Это Малахова. Что ей надо?..»

Уже с утра того дня повеяло чем-то новым в ходе госпитальной жизни. Все, что шло своим чередом, словно сбилось с толку. Утренний обход прошел и не вовремя, и абы как. Даже Катя вместо градусника едва не сунула мне под мышку пустую руку и в конце концов, потрогав лоб, махнула ею: «Нормально». Доктор не смотрел ни меня, ни Витьку; вообще не появлялся в нашей каморе.

Зато в перевязочной побывали многие, до той поры никогда и не появлявшиеся на этаже люди - все больше офицеры, в халатах и без халатов, беспокойные, но веселые. Мы с Витькой тоже полдня провели на ногах, болтались по всему госпиталю, и никто нам ничего не указывал. Дежурившие у входа на каждый этаж сестры подолгу не оказывались на месте, - такого до сих пор не бывало. Мертвый час в этот день просто не состоялся. Мы-то с Витькой, как и было положено, улеглись на свои скрипухи, но чтобы спать... Это было даже и невозможно: за отгородкой, за шкафом шла в этот день иная, чем обычно, жизнь. Постоянно хлопала дверь, слышались незнакомые голоса - громкие, не сдерживаемые, цокали алюминиевые фляжки и кружки, звякали стаканы; крепко пахло спиртом. Уже к вечеру вместе с майором Самойловым в перевязочную зашел какой-то тяжко дышавший человек, хрипло сказал: «Засунь подальше... Чем заесть, принесет Архипов...» - «Есть!» - отозвался Самойлов, и я понял, что его спутник званием выше.

...Витьке уже освободили одно ухо от бинтов, он тоже все слышал, и мы поняли главное: ночью ожидается важное сообщение по радио - скорее всего, выступит товарищ Сталин. Война кончается, - об этом говорят в сводках, толкуют в госпитале, но когда же наступит ее главный, полный конец? Для того, чтобы сразу все прекратилось: и бомбежки, и похоронки, и голод, и взрывы мин и запалов, потери рук и ног в госпиталях.

«Что случится ночью, об этом известят по радио в важном сообщении», - вот что мы с Витькой уяснили наконец в самом исходе дня. Около полуночи все были на ногах; лежачим помогли выбраться в проход те, кто передвигался самостоятельно, - на своих двоих или на костылях. Легкий гул, будто осенью, накрыл собравшихся в широком коридоре людей. Переговаривались больше врачи и сестры; раненые вытягивали шеи и нервно покашливали, устремив глаза к черной тарелке радиодинамика.

...Я не удержал в памяти ни одного слова из того, что громоподобно провозгласил омытый чистыми слезами и всенародной любовью Левитан. Но помню, до сих пор чувствую, как в тот момент трепетно забилось мое сердце, - слитно с ударами крови в жилах людей, измученных увечьями и ожиданием особого, тайного откровения. И вот оно наступило. Проклятая Германия капитулировала, война закончилась, павшие за Победу смертью попрали смерть...

А живые... Кто-то забинтованной рукой вытирал слезы... Один, не с нашего этажа, с криком бросил костыли и, сильно хлопнув в ладоши, пошел вприскок на одной ноге, а в бок выкинуть было нечего - подвернутая штанина билась пустой. Удалец завалился. Ему принесли костыли, а он сидя прыгал на полу и продолжал отчаянно хлопать и что-то выкрикивать.

Потом толпа немного рассосалась, часть раненых разошлась по палатам. Приказов никаких никто не отдавал, врачи сами были возбуждены не менее больных, сами готовы были и петь, и плясать. Когда по радио отгремели марши и репродуктор умолк, посередине главного простенка поставили тумбочку, а на нее трофейный патефон, принадлежавший кому-то из раненых.

Мы с Витькой пошли было к себе, но дверь в палату оказалась закрытой, из-за нее доносились громкие голоса. Мы не стали стучаться, вернулись назад, поближе к тумбочке с поющим патефоном.

«Победа, братцы! Победа, мать...» - выкрикнул кто-то из раненых, сбившихся у переходной лестницы. Что-то крикнули им снизу, с первого этажа, и стоявшие у лестницы отозвались громким хохотом.

А дверь в нашу перевязочную вдруг распахнулась, из нее вышли Самойлов и с ним несколько человек. Первым - тучный высокий офицер в накинутом на плечи халате, потом пожилая черноволосая женщина - главный хирург госпиталя. Мы с Витькой ее знали, она осматривала нас после операции.

- Вальсы! Вальсы! - сипло бросил в сторону стоявших у патефона добровольцев грузнотелый офицер, - погоны его топорщились под халатом. И не очень ловко, хмельно, не дожидаясь музыки, стал кружить на свободном месте главного хирурга.

И тут я увидел Катю... Где же она была до сих пор? Или я, как и все, одуревший от счастья, не заметил ее в этой ошалелой от радости толпе?

Катя стояла среди молодых солдат, которые рассказывали ей что-то смешное: говорили почти в самое ухо и смеялись, не понимая, видно, отчего не отвечает им тем же симпатичная медсестра. Катя - я теперь не спускал с нее глаз - смотрела туда, где около начальства был виден Самойлов. Он уже станцевал вальс с врачом-хирургом, которая в танце не показалась мне такой уж старой, как вначале, - чуть откинув голову, она кружилась легко и плавно.

Витька попросил проводить его в туалет. Пока мы ходили туда, понаслушались всякого. В палатах пили и пели, кто-то пытался играть на губной гармошке, в другом месте, так же коряво, - на аккордеоне, и везде стоял несмолкаемый радостный гул.

Когда мы вернулись, Кати на прежнем месте не оказалось, - она стояла перед доктором Самойловым. Она его пригласила на танец. Доктор наклонил голову и повел ее в круг.

Ах, как мне хотелось услышать, о чем они говорили, медленно, но не связанно с плавным ритмом мелодии двигаясь в сутолоке опьяненной великою вестью толпы. Говорила в основном Катя, - я видел, как беспокойно шевелились ее губы, как неотрывно смотрела она в глаза доктора. Он не отводил взгляда, он даже улыбался в ответ на ее слова и тут же пожимал плечами. В конце танца он хотел проводить ее на место - обратил к ней лицо и что-то спросил, но Катя отвела его руку и ушла в сторону, стала пробираться по занятому больными коридору к лестнице.

Я тоже хотел уйти. Хотел и не решался, стоял истуканом и трясся от вдруг охватившего меня озноба. Не помню, где блуждал какое-то время мой бессмысленный взгляд, но вдруг глаза остановились на выплывшем из тумана серой госпитальной одежды белом пятне медицинского халата. Катя! Катя!.. Да, она снова стояла в переходе; правда, дальше старого места, и снова смотрела на группу людей, среди которых был и Самойлов. Но они, словно по команде, вдруг двинулись к нашей перевязочной, и дверь ее закрылась...

Какая-то сила оторвала меня от стены и понесла к медсестре, и поставила рядом, так близко, что я, замирая от счастья, всеми легкими вдохнул ее безумно сладостный запах.

- Катя... - выдавил я из себя, не зная, что говорить дальше.

Она оборотила голову:

- Что?

И голос ее был пуст, он прозвучал как эхо невнятного звука.

- Что? - повторила Катя, опять повернув лицо в сторону перевязочной. Смотрела она сощуренно, либо чтобы лучше видеть, либо чтобы удерживать слезы, скопившиеся за ресницами.

- А как же Таганрог? - сказал я как можно тверже.

- Какой Таганрог?.. - Катя перевела глаза на меня и сощурилась еще больше. И вдруг стала краснеть, - щеки ее просто запылали.

- К-какой Таганрог? - переспросила она и дернулась. Потом закрыла лицо рукой, а другую слепо вытянула в мою сторону и выдохнула:

- Иди, мужичок, к себе...

«Катя, я люблю тебя...» Я ведь, кажется, произнес тогда эти слова, потому что вспоминаю их как сказанные и ею услышанные. Иначе бы не перестала она сдерживаться и не притиснула бы к мокрым глазам носовой платок. Или это сейчас я выговариваю в памяти то, от чего чуть не потерял тогда сознание, - признание в сжигающих сердце чувствах.

И я как бы вижу себя перед Катей - большим, взрослым, открывающим ей свою душу. Но всегда при этом слышу ее последние слова:

- Иди, мужичок... Иди, ради Бога!..

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.