Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(58)
Мусса Биджиев
 Мой младший брат

/Мой младший брат

Ехали тихо. Наездились, нагарцевались вдоволь в эти дни. Говорили по-русски. Брат только пересел за руль. Бодрясь со сна, комментировал всё виденное:

- А ничё денёк. Припекает даже.

Длинно зевнул, равнодушный от сонливости ко всему, и потребовал в пространство:

- А чё, положено! Сегодня.

Степь была на исходе, но всё ещё раздражала нескончаемой нитью полуденной дороги с разбитым асфальтом, простреленными дорожными знаками. Ровная гладь её сменялась затяжными спусками и такими же тягучими подъёмами. За вершиной очередного подъёма из дальней дали горизонта призывно сверкнул и тут же скрылся Эльбрус.

- Минги Тау! - только и успел захлебнуться брат.

Туда, к самому подножью родной горы, и торопились мы. Минги Тау без единого облачка на себе сулил на завтра хорошую погоду, но и это не радовало. Усталые, грязные, мы никак не могли выбраться из вязкой череды дорожных передряг, то возвращавших назад, то выбрасывавших вбок, в степную глушь.

Степь свежо зеленела до дичи безлюдными, во все видимые стороны несеяными пашнями. Далеко впереди, в зыбком мареве пустынного перекрёстка, нечёткими штрихами маячила одинокая фигурка.

- Опять стоят, - кивнул брат, заражаясь угрюмостью фигурки, и вздёрнулся вдруг на месте: - Смотри, смотри, летят!

Тут же, грубо подрезав на обгоне, на миг оглушив дикой музыкой и хищным рёвом заезженного движка, промчалась огромная иномарка с местными номерами. От резкого со свирепым визгом торможения её повело вправо, грозило развернуть, как только захватит колёсами щебень обочины.

- Дорвались папины щенки до педали газа, - оживился брат, но это была не очередная безобидная шпана, которую он легко перебазаривал.

Водитель твёрдой, уверенной рукой усмирил чёрного жеребца, принял на встречную и совсем уже сбросил скорость, подпуская нас к себе. «Мурый хек!» - обозначил быстро нагнавший брат бугая на заднем сиденье с застывшим мутным взглядом на рыбьем лице. Умел он, ещё будучи маленьким, одним метким словом удивлять даже взрослых. Бугай сонно отвернулся, бросив неслышное, но чётко читаемое по презрительно искривлённым губам: «Чурки!» «Блин, ну морда ж тупая! - взъелся брат. - Ни одной мысли в глазах, а вот я ему - чурка. Сарыкъулакъ убогий!»

Бандит спереди глядел деловито, вычисляюще. В тёртом уже возрасте, из тех, что давно уверовали в непогрешимую праведность своих понятий, он только усмехнулся молодому, дерзкому взгляду брата и всё медлил, принимая решение.

Машины неслись, набирая скорость. Водитель иномарки, показывая намерение притереться боком, забирал для пущего эффекта влево и резко бросал машину к нам. Проверял на крепость. Брат держал характер, не тормозил, не дёргал в сторону. Полез демонстративно под сиденье, достал штык-нож от винтовки маузера - подарок брату моего московского друга - улыбнулся бандиту с нахальным вызовом. «Мурый хек» сзади издёргался весь, но так и не высмотрев, что вытащил брат, поднял с колен автомат и решительно передёрнул затвор.

Стреноженный автоматом, брат лишь раз блеснул на меня затравленным взглядом в зеркало заднего вида, но далее, удивляя, пугая безбашенным ожесточением, сам стал теснить бандитов, нарываясь на очередь. Упёртый нахрап брата никаких шансов на благополучный исход не оставлял. Я не знал его таким.

Впервые увиденный и столь недвузначно наставленный короткоствольный автомат с аккуратной игрушечной воронкой на стволе леденил и сковывал. Сознание неумолимо вязло в накатывающем, липком чувстве неминуемой опасности, а какова она была - решал теперь вальяжный бандит спереди.

Наконец там вырубили музыку, сбавили газ. Бандит, опуская до конца полуспущенное стекло, едва сдерживал смех.

- Что, круто сварен?

- Не всмятку! - ощерился брат.

- Тебя просто переклинило от страха, кутёнок, - участливо, совсем по-домашнему хохотнул тот.

Брат, может, и принял бы неожиданное дружелюбие, но слишком погружён был в своё сумасшествие:

- Хык! Как он догадался?

Издёвка не вывела бандита, настроенного сказать то, что скажет, из состояния благодушия:

- Сам бывал. Там. Такова жизнь, братка. Подрастай…

Хотел что-то добавить, но поленился кричать, выставил наружу руку, изображая плавные дельфиньи нырки по направлению движения и с усталой ленцой хозяина вселенной махнул водителю.

Машина, взревев, присела и прыгнула в степь, готовая хоть пробуравить её насквозь. И не было, казалось, никакой силы, способной остановить эту дикую мощь.

- Эшта-а-а! - задохнулся брат в завистливом восхищении, но руку вслед вскинул, смачно шлёпнув по перегибу левой ладонью. - Вид-дал выпендрёж, как в гангстерском кино? - кричал он, оставаясь в то же время под впечатлением эффектного жеста бандита, кажется, и себя воображая участником этого кино. - Вопшым. Этот артист принял нас за своих, за бандюков, промышляющих на его территории. Предлагает по-братски покинуть свой огород.

В чём-то он был прав, мой брат. Вот такими, как в кино, рваными картинками и запомнились мослатые, бугристые бандиты, окрылённые абсолютной ненаказуемостью и подскочившей ценой своего ремесла.

На знакомом, не близком ещё перекрёстке бандитская машина вильнула вправо и, поднимая красивый ровный веер пыли, полетела на одинокую фигурку. Но такой же картинный выход из виража не удался. Споткнулась у самой обочины, утонув в столбе пыли вместе с фигуркой, подала назад, круто вывернула на дорогу и рванула далее.

- Хык, бей своих!.. - не преминул отозваться брат, вырубил движок, пустил машину самокатом, устало откинулся назад. - А чё, думаешь, у нас лучше? Ты бы знал, что теперь творится в горах: ни тебе свой не свой, ни тебе старший-младший. Бандюкам, что ментам, всё равно кого гнобить.

Тревоги недавнего противостояния только теперь наползали на него. Он с трудом приходил в себя, пытаясь сбить волнение многословием:

- Это что! Теперь у нас как на русских дорогах стало. Свой же здоровенный карачаевский долдон, - брат, выбирая, как резче сказать, зло и долго постучал костяшками кулака по «торпеду», - карочи, сам увидишь: стоит прямо на обочине и любуется на собственную струю. Как скот, где приспичило, там и расстегнул ширинку. Цивилизация, блин! Раньше не то что казаки, даже наши русские не позволяли себе. Горское влияние, всё-тки…

Напряжение не спадало. Брат всё говорил. Теперь, когда всё прошло и, казалось, никакой опасности и не было, не по себе стало и мне, уязвлённому собственным, мягко сказать, малодушием от одного только вида автомата.

Машина катилась, катилась и стала на перекрёстке, съехав на просторную площадку.

У самой обочины стояла сухая высокая старуха и мелко дрожала, вздрагивая время от времени всем телом. Пыль, поднятая бандитами, лениво оседая при полном безветрии, вилась ещё у её ног. За старухой, сидя на хлипкой, перекосившейся набок деревянной таре, неуклюже горбился старик, не замеченный нами издали. В остроносых калошах, спортивном трико с белыми полосками-лампасами, затёртом армейском ватничке, он привлекал внимание криво сползшей на один глаз и отсюда узнаваемой цветастой женской шапочкой, что вяжут у нас в Карачае и Балкарии.

- Шапочка-то наша.

- Хык, усохший Кутузов, - прошептал и брат, боясь нарушить зависшую тишину.

Выскочить бы, успокоить старуху, подвезти куда, да времена стали не те. Боялись люди на остановках, не садились. Сторонились друг друга. Жались к обочине.

Брат вышел. Постоял, разминаясь, будто затем и вышел, чтобы продемонстрировать миру гибкую, тонкую фигуру, заметно наливающуюся взрослостью. Подобрал у ног старухи тощий рюкзачок. Старуха, удивляя прытью и таким же, как только что у брата с бандитами, ожесточением, схватилась за своё имущество. В завязавшейся немой возне она, оставив рюкзачок в руках брата, одним ловким движением вскрыла и так же проворно выдернула оттуда маленький топорик на длинной ручке. Это было её оружие.

- Капут, капут! - растерянный брат догадался, наконец, выронить рюкзачок, осторожно отступил с поднятыми руками и мигом нырнул в машину.

- Хто ета? - слабо прохрипел старик.

- Та хто ж его? Нехристь какой. Налетел, кочет.

Не бранилась старуха вслед, не возмущалась, только шагнула чуть в сторону, запоздало прикрывая собой старика.

- Поз-зорное бегство, понимаешь, - разгоняясь, веселился брат. - Вот бабка так бабка, героическая женщина, если что. Настоящая казачка.

Насмеялись мы и притихли надолго, как это всегда бывает после чрезмерного веселья, когда сама причина весьма сомнительна.

- Интересно, а топорик считается холодным оружием? Надо себе завести такой. А чё делать? Вооружается народ, чем может. Уб-била.

- Топориком?

- Топ-пориком! А глаза её ты видел? Лучше под «калаш», чем под такие глаза. Карочи, попали мы из огня да… Чёрт, ну и язык у них.

Брат всё гнал, навёрстывая время, но искрутился, никак не успокаиваясь.

- Прям амазонка какая-то с томагавком. Напугала всерьёз, если честно.

Я молчал, глядя в окно. Мелькнул гаишный пост с заколоченными окнами, затем - разрушенная автозаправка. Брат заёрзал опять, повёл головой, вылавливая мой взгляд в зеркале.

- Чёт зря так быстр отъехали. Вот увидишь, она или святая, или свихнутая. - И перешёл для большей убедительности на карачаево-балкарский: - Не эсе да, къалай эсе да, алай тюлдю.

Поддакивать означало согласиться на возможное возвращение, на что он намекал и недружелюбно выжидал теперь, чувствуя моё колебание. Я медлил. Мы рассчитывали успеть к матери хотя бы к концу праздничного дня. А день был тот самый - майский, победный.

- Чо молчишь? Опять в свои интеллигентские страдания ударился?

Что было говорить? Собственно, какое нам было дело до бесноватой старухи, ехали бы и ехали себе и вскоре позабыли бы этот досадный случай, если бы не глаза её. Глаза простодушного человека, полные брезгливости к вдруг нагрянувшему лиху, гадливости чистоплотной души к прилипшей нечисти, и в то же время - показалось ли? - виноватые.

Не терпящий недомолвок, сиюминутно, без раздумий и задних мыслей конкретный брат не стал дожидаться конца моих «страданий», вновь пустил машину самокатом:

- И чо? Ехать с этим к маме? Карочи, если остановится до того сухого куста, возвращаемся.

«Виноватая собственным добром… от собственного добра…» - не умея ни понять толком, ни сформулировать, сумбурно-торопливо думал я, занятый не столько тайнами праведной души, какие встречаются у не обременённых общепринятой грамотностью, считаемых темными стариков, смиренно держащихся за своё сущее добро, скребло другое - старуха так и осталась убеждённая, что только что отбилась от разбойных людей.

Прав был брат. Приехать к матери со слизью этой гадливости на себе не хотелось. «А ведь и мама такая, - пришло откровением, - созерцательная становится, всё вслушивается во что-то своё. Ничего и не скажет, посмотрит только виновато, и проваливаешься сквозь землю».

Машина без двигателя что арба на резиновом ходу. Но «арба» бойко проехала обозначенный куст, оказавшийся прошлогодним борщевиком, и покатила далее.

- Чо-орт! - выругался брат то ли на куст, то ли на меня, но шанс отказаться от возвращения дал: - А чо мы колотимся вапшэ, может, она давно забыла нас?

- Может. Если нам удобно так думать.

- Эшта! - обрадовался брат, завёлся с толчка, развернулся. - Долго думал? Скучный вы народ, москвичи. Тормознутый...

...Мой брат. Мой младший брат. Он достаточно вольно ведёт себя со мной, даже дерзит иногда, «почитая» лишь при матери и посторонних. Я не держусь за своё старшинство, многое ему спускаю. Пусть он принимает это за слабость, но мне привычнее, приятнее быть с ним другом-братом, нежели старшим. Мы столько всего нахлебались на пару в безотцовском малолетстве ещё, что амбиции старшинства стёрлись тогда же. Так хотелось быть ему хорошим братом, так его жалко всегда было: я хоть знал отца, а он был совсем несмышлёныш. При всей своей заносчивости он даже сейчас нет-нет да и оглянется вдруг растерянно, пронзая памятным беспомощным взглядом из детства.

***

Ехали молча. Та же даль в который раз пошла в обратном направлении. Большая степная дорога тянулась и тянулась черной нитью, словно делила мир надвое. Степь хороша в глубине, в не затронутой распашкой, не изрезанной защитными лесополосами неторопливой глуши. Лишь там можно вполне прочувствовать её. В своё время, в промежутке между школой и армией, я чабанил в этих краях у дяди. И удивлялся, и ревновал, что казаки и русские держат мой карачаево-балкарский Минги Тау за свою гору, сверяя по ней погоду. Степная ширь увлекала, втягивала так же, как и ломаные вершины родных гор. Изъездил её всю. «Летит, летит степная кобылица…» - погонял добросовестную клячу. Молодое воображение требовало вечного боя, рисовало себя, несущегося по древней степи на неудержимом вороном жеребце во главе грозного воинства, явившегося сюда непобедимой силой.

Так молодо было, светло и беспечно.

Нравилось выехать на петляющий меж редких хуторков просёлок, естественно, не натужно повторяющий изгибы нехитрого рельефа. Однажды вышел на церковь когда-то большого села, разрушенную давним лихолетьем. Голые стены глядят пустоглазо, приземистой, но не согбенной, как и мечеть в моём селении, статью. Скидывали новоявленные спасители кресты, сбрасывали колокола. Рассказывали, было в ритуале пустить с высоты струю и только после поджигать купола. Наглумились вдосталь, на том и иссяк энтузиазм строителей новой жизни. Лень человеческая сохранила стены церквей. Поди пойми, почему веками расшибали лбы, тянулись набожно к зацелованному окладу и вдруг, в единый час вырождались в нежить, выискивая, поощряя себе подобных и среди покорённых народов.

Рассказывали и другое. Страшное.

Не верил нелепым выдумкам агрессивно говорливых богомолок, гонимым по праздникам от церкви. Накручивал развесёлый участковый, как натасканный чабанский пёс, круги на мотоцикле. Сбивались постепенно в кучу разбегавшиеся по степи бабки, понося его через задых незнакомым словом «комсод». Не верил и одиноким ходокам в степь. О чём они молчали здесь, скупые на слово казаки с перемещённым в прошлое сознанием? Во что вслушивались с застывшими ликами душевнобольных? Выспрашивал и не верил.

Не верил, но что-то надтреснуло тогда. Стал ходить пешком. Кобылица, мамучар, книжки мешали, отвлекали от степи. Приглянулось без цели, без направления бродить по девственной дичи, где только степь, да небо и я, один на вселенную. Просиживал днями на курганах и едва различимых остатках древних поселений. Любимые строки уже не бодрили. Ровная дробь копыт спотыкалась каждый раз на «кобылица» и совсем уже глохла на «мнёт ковыль», будто плюхалась она неуклюжими вверх тормашками и в кровь, и в пыль.

Жизнь, как и эти строки, оказалась не такой поверхностно летучей: в неё надо было вслушиваться. Сколько воинственных племён с их диким гиканьем и хвалебными песнопениями вождям-воителям пропустила через себя эта земля, безропотно записывая в долгую память и победный рык захватчиков, и стоны обреченных? Сила на силу. Так и жили премудрые пращуры человеческие. Добра не ведали. Величие своё видели в жестокосердии.

Не с добром пришли сюда в своё время и русские…

- Хык! А тебе оно надо? - прервал брат мысли новопошлым, грязно-рыночным сленгом, обретённым в Москве. - Смотри, никому оно и не надо! Угадай, сколько лет?

На самой низине отлогой балки, куда показывал брат, блеснула речушка. Привычный глаз успел поймать там же потемневший от давности, придавленный к земле стожок. «Стожок подщипанный сенца»- тут же докучливо выдала память строчку по случаю. Подщипанный по кругу, грибочком стоящий на скотном базу стожок для меня всегда был показателем крестьянского достатка, когда задают скоту не только не скупясь и не боясь, что не хватит кормов до весны, но и выпускают его вволю щипать сено. Но этот стожок, забытый, никем не тронутый, наводил уныние, как та пресловутая несжатая полоса. «Не смог мужик доставить сено или не стало скота», - думал я, вполне понимая, что любой крестьянин, если только он жив, если только не стало его самого, ни при каком житейском раскладе не бросит собранное в поту сено.

- Къайдаса, алан, къалайса? Да что с тобой сегодня? - пришёл озабоченный голос брата, выводя из угрюмой сосредоточенности.

- Три, скорее, четыре года, - ответил, зная наперёд, что он всё равно не согласится из упрямства и извечного соперничества со мной.

«В отца пошёл, - гордилась братом мама. - А ты - мой, - любила меня. - Тихий, правильный мальчик». Брат ревновал. Даже повзрослев, часто подкрадывался сзади к молящейся матери, подслушивал и врал потом: «Вот видишь, мама тебя ни разу не помянула».

- Да. Три, скорее, четыре года, - уступил брат, наверное, замиряя с собой за «тормознутого», я же вернулся к своим мыслям.

И мои предки были всесильными хозяевами этих степей и гор. И на них нашлась другая сила. Прохромало косматое чудище по степи, накрыло паучьим брюхом и горы. Лишь горстку предков укрыл собой, защитил могучий Минги Тау. Выживали, как могли, теснясь по ущельям, хоть и знали: здесь свои хозяева. Суслики. Чумоносные суслики. И гибли, гибли предки, слагая душераздирающие песни-плачи. Отплачешься ли? Грянула другая кровавая чума. Орус пошёл войной на Карачай. То были отряды генерала Эммануэля. В авангарде верой и правдой, и жизнью за царя, за Рассею - казаки, за спиной - обезлюдевшие селения соседей...

- Как бы не проскочить наших, - обеспокоился брат, вглядываясь в очередной степной перекрёсток.

Та степь, которую я знал, была теперь чужой, не манила памятным очарованием, усыпляющим дурманом. Не привлекало и таинство степных затишков, как и хоженость проселков. Степь притихла настороженно, застыла, чувствуя нарастающий разгул очередной бесовщины, рождённой не нашествием чужеземной орды - скудоумием собственного правителя. Страна захлёбывалась отрыжками провалившихся perestroika-потуг нового вседержавного мужа. Песнопения слышались только из стана враждебного: ликовала фризо англосакская рать, измордовавшая, искалечившая всю землюшку, но так и не дотянувшаяся сюда.

Щерился услужливо тщедушный ускоритель, бил поклоны, держал речи, поправлял очки, да не очи. Всё спешил, всё торопился бездумно. Рушился, рассыпался худо-бедно устроенный ритм огромной, что бы там ни зло­словили, относительно мирной империи. Разруха царила везде, вселяя жуть и разруху и в души людские. Большие станицы ещё держались, всё было впереди. Но хуторки на отшибе, для кого-то отчий, со слёзным всхлипом, ломоть земли, опустели вмиг, как чумные, гиблые места.

...Едва нашли своих стариков. Старуха будто успокоилась уже и как смотрела в свою неведомую даль, так и смотрела с забытым топориком в руке. О чём-то своём, не здешнем горевала она, ничуть не реагируя на нас. Старик сидел как сидел. Они и не узнали нас. И чего мы явились? И что им сказать? Извините, дескать, мы не бандиты. Брат, как всегда, сориентировался первым, схитрил бессовестно: «Дубль два, братка. Твой выход».

Хоть и не обнаруживала старуха никаких признаков безумия, прошёл мимо. Ранняя, по-летнему жаркая весна уже сказывалась. Слежавшийся многолетний мусор обочины, прикрытый местами палой листвой прошлых лет, отдавал душком. По больному, но задиристому виду старика и непримиримой позе старухи, стоявшей от него подчёркнуто поодаль, чувствовалось, что в данный момент они были в большом, видать, семейном конфликте.

Закурил, сел напротив на такую же расхлябанную тару. Старик одноглазо улыбнулся на приветствие, потёрся лбом о больную неподвижную руку, высвобождая второй глаз. Отследил с интересом, как ящик подо мной сложился, тихо съехав набок, и уставился на дымок от сигареты. Тонкое исхудалое лицо, неумело бритые щёки. Выцветшие, почти белёсые глаза смотрят независимо, но жажду затяжки скрыть не могут. Видно, живет под гнётом старухи.

Прикурил ещё сигарету.

- Ему нельзя! - запретила старуха.

И как она заметила?

- Молчи! - приказал старик.

- Может, не надо?

- Нада-а! - Посмотрел властно: - Майскай день.

Повёл от себя согнутую в локте руку, с трудом принял сигарету. Слипшиеся слабые пальцы не слушались. Понёс губы вниз, сделал слабую затяжку. Посидел так, запасливо сберегая силы, затянулся ещё и качнулся. Я нагнулся поддержать, но отпрянул от ударившего в нос характерного запаха старческого тела. Старик по-своему воспринял моё перекошенное лицо:

- Та ты не жалей, не жалей! Ишь, жалельщик нашёлся.

- Давно сидим?

- Та с утра и стоим.

- Куда едем, к внукам, небось? В гости, - пытался расположить к себе участливым тоном.

- Та никуда, куда. А мне и не надо. К дохтору, куда. А мне и не надо.

- А что дети-то?

Старик, кажется, не расслышал, затянулся ещё, разжал пальцы, роняя сигарету. Посмотрел на меня, мол, дрянцо твой табачок, и замолчал надолго. Время словно стало. Я мялся, не зная, что делать, что сказать, досадовал на героическое никому не нужное возвращение. Читал заглавия на затоптанных обрывках столичных газет, среди которых выделялось волнистым шрифтом выведенное: «Чем кормить волнистого попугая?».

- Снесли уж. Справили, - будто сам с собой заговорил старик, отвечая на вопрос, о котором я и забыл уже. Говорил, как вспоминал о трудном, но добротно выполненном деле: - Честь по чести. Всем троим сынкам и справили.

- Похоронили, то есть? - уточнил я глупо.

- К ним и хочу.

- Туда спешить - людей насмешить, - потянуло сказать с назиданием.

- Самый час. Я уже там.

Сказал со значением и уставился испытующе - понимаю ли? Я понимал, но долгие разговоры в мои расчёты не входили.

- Поздно уже, мы отвезём вас домой. Какие доктора в праздник-то, а позвонить не догадались, вызвать?

- Призвал меня Боженька.

- Мы отвезём вас, - повторил строже, отсекая попытку скучающего старика поделиться в долгой беседе надуманным секретом. Потянулся к нему, отводя нос в сторону: - Вставайте!

- Ему нельзя!

- Ножки у меня отнятые, - засмущался старик. - В войну-то как шибанула в хребтину, так и ничёго. Теперь-то и догнала, ити её. Тада тока искры, а вот и догнала.

Старик хоть и нетороплив был в беседе, оказался очень даже словоохотлив. Говорил, отхрипев от долгого молчания, довольно живым голоском.

- И давно вы так?

- Три годка как. Как малому справили, Егорке, так и три годка как… - и осёкся, вслушиваясь.

Старуха при имени сына всхлипнула. Прямая, чутко надзирающая спина её надломилась. Время опять стало. Брат кисло посматривал на меня, выказывал недовольство.

- А что внуки-то? - спросил, чтобы что-то сказать.

- Та что внуки… - начал было старик и замолчал.

Упёрся надолго в степь, перевёл взгляд на давно потерявшие блеск калоши. Потом, с насмешливостью брата, так же долго смотрел на меня, на мои щегольские туфли, будто пытался понять, откуда такой незнайка залётный и стоит ли с ним возиться.

Продолжил снисходя:

- Их ли вина? Кто дурей сказался, так те по тюрягам та по могилкам расположились. Кто бойчей был, с умишком ладил, разбеглись-успели. Так она, так-та ничёго. Какие обидки? Отсеклась прежня жизнь. Кто куда и поразбеглись. Мир-то большой, зараза. Разбеглись - найди.

Старался не показывать, да глаза проговаривались: обида-то и жгла старика.

- Далёко отсюда живёте-то? - всё подлаживался под его интонацию, всё «токал», воображая, что говорю по-простому.

- Не близка, та степь своя... Покамисть... Та шо ж там. Не близка до хаты.

Старик, теряя интерес ко мне, сухо кивнул на размытый, давно не проезжий просёлок, змеясь, растворяющийся у самого горизонта. По обеим сторонам дороги, послушно повторяя её изгибы, темнели поредевшие ряды перекошенных, как кресты на забытом кладбище, телеграфных и электрических столбов. Проводов на них не было.

- Как же вы попали сюда?

- Ото-о-ж! Пешки прышлы. Ана прынэсла, - опять засмущался старик, заговаривая чисто по-казачьи. - Што нэсти, што нэсти? И я б понэс. Я ж утэтат… как этат?

- Мумыйя, - нехотя подсказала старуха.

Ей почему-то тоже было неловко.

- Во-оть, она самая и есть, - напирал старик на свою легковесность. - Что нести-то? И я б понёс. Такого.

***

- Чы, чы, чы, чы! - только и чыкал брат, выходя из машины с бутылкой водки и двумя стограммовыми гранёными стаканчиками.

- Къой, алан, ол кёзюу тюлдю!

Попытался остановить брата, вспоминая, как пошёл он однажды навестить старика-родственника, спустившегося с кошары умирать, и так его напоил, так с ним навеселился, что тот поутру сел на коня да и ускакал обратно в горы. Потом жена его, наша любимая тётя, приходила к маме ругаться. Брат только смешил их, требуя возместить издержки на лечение. Много спустя пришла тётя вновь, пришла от безысходности, только и попросила: «Ол аман дарман». Но «то плохое лекарство» уже не могло помочь.

- Кет! - отмахнулся от меня брат. - Сенде хаманда ол кёзюу тюлдю. Неге бурнунгу чюйюреенг? Чистоплюй столичный.

Сгоряча надвинулся и на старика, грубо поправил шапочку, резко оттянул ватничек:

- Ну-к, дед, хвастай, что у тебя тут звякает? Юбилейные жестянки навешал для понта?

Слышал ведь и я позвякивание, не догадался, что медали. Да и шапочку мог поправить. Бесцеремонность брата со стариком и собственная непонятливость скрутили меня. Что бы ни делал в эти дни, что бы ни говорил, всё было невпопад. Одно дело сидеть себе в относительно благополучной Москве и переживать по поводу. Обезличено так. А здесь, на всём долгом разбойном пути из Москвы в Карачай, всё виденное наслаивалось, прилипало неотступным чесоточным зудом, саднило и муторило душу. Откажешься ли от суровой действительности: судьба русских - твоя судьба. Слабая надежда, что хуже не будет, здесь и рухнула. Кому-то всё это надо было разгребать, но не мнился, не мыслился никакой Минин-Пожарский. Маячил за вседержавным недорослем, набирал дурную силу и всероссийский пришибей. Безнадёга была от­чаянная.

А брат очень даже понравился старику. Он оживился, заулыбался, отвечая той же деланной грубостью:

- Глянь, коль разумеешь, бес некрещёный!

Под ватничком на белой по случаю праздника рубашке тускнело множество неумело прилепленных медалей. Ленты на медальных колодках, не обновлённые с фронтовых ещё лет, - наверное, то и дороже, - съёжились и разъехались, обнажая металл.

- Эшта-а-а! А ордена? Где ордена, воин? Если продал, разговора не будет.

Брат подозрительно сузил глаза на виноватую спину старухи.

- Тгык! - мучительно захлебнулся старик. - Заховала - найди. Курица без памяти.

- Слышь, кочет, ты, по-моему, привык на бабке ездить и сильно симулируешь. Мы тебя сейчас проверим.

- Ему нельзя!

- Правильно. Что хочет женщина, то хочет Бог, но сегодня положено.

- Цыц! - веселясь, поддержал брата старик, обретя в его лице сторонника.

- Держи! Тебе плеснул немного, в полпальца, как джан дарман. Как лекарство для души, карочи, - говорил брат для слуха старухи, упорно стоящей к нам спиной.

Старик повёл от себя руку, но стаканчик принять не смог.

- Может, левой?

- За майскай день левой? Может, и крест зараз левой принять? Гаворено, некрещёный!

- Та-а-к, наш человек! - обрадовался брат. Безжалостно оттянул пальцы старика, всунул в ладонь стаканчик, наполненный до краёв: - А то как посмотришь в кино: левой наливают, левой чокаются.

Старик взглядом показал на меня.

- Хык! А он у нас москвич испорченный, штудент нешшасный. Жизнь знает только по стишкам и пьёт втихаря.

Старик - какой периферийный житель не одобрит нелестный отзыв о москвичах - рассмеялся довольный и уставился беспомощно на брата. Больная рука не слу­шалась.

- Сам, сам, сам! - потребовал брат. - Только сам. Это как с бабой: каждый казак, если он, конечно, казак, должен сделать это сам, без чужого догляда. Скажи, бабуль!

Старуха усмехнулась, нисколько не задетая фривольностью момента.

Брат удивлял в очередной раз. Не испорченный условностями так называемой цивилизации, всегда в добром расположении, он прост и естественен, как сама жизнь, как этот старик. И что бы ни говорил он, что бы ни делал, даже его очевидная показушность и рисовка, воспринимаются так же естественно, будто так оно и должно быть, и никак иначе. Во взрослой жизни мы и не были вместе и только теперь, во время его долгого пребывания в Москве, заново узнавали друг друга. Мы стали другими, но и остались прежними.

- Давай, дав-вай, джигит, притомил уже. Скажи за Победу, - наседал брат, но старик охладил его пыл.

- Пагодь, хлопчик, пагодь, с каждым не приму. Дай глаза-та попагляжу. Весёлый навродь, беззаботный, та зряшно всё. Напоказ. Мал ишо, храбрышься, а грудью исколот тож. Репьём оброс. Оброс, та не озлобился. Затем и слабый на душу - добрячий, значит. Затем и возвернулся. Хе-хе-е! - повеселел старик. - Затем и скапутился перед бабой: утик, что немец.

- Хык! Лучшего тоста не будет!

Удивлённый, растроганный брат уставился на меня. Слабы мы с ним были на доброе слово. Всё-то видел старик, всё-то понимал. Но поражал он, напоминающий наших стариков, всё познавших, созерцающих отстранённо и всёзнающе, другим: странно говорил он. Не по-казачьи, хоть и смягчал изредка конечные согласные, и проскальзывали-таки казачьи интонации, больше по-русски, но какими-то, какие ни от кого уже и не услышишь, стародавними оборотами, отчего обретали его слова особую значимость и ясную простоту.

Уважение к нему, то, изначальное, что дается, как водится, из реверанса перед возрастом, оказывается больше из нежелания уронить себя, таяло и таяло, перерастая в истинное почтение. Росло и недовольство к фальши в себе, легковесной торопливости, покровительственному тону, которым говорил, будто опускался с некоего превосходящего статуса своего, до старческой немощи и неухоженности.

Старик сумел-таки одолеть джан дарман, притих, вслушиваясь в себя.

- Нормалёк? - брат, всматриваясь в него, как заправский лекарь, быстро налил ещё. Посерьёзнел, собираясь с мыслями, посмотрел на меня: - Всё-тки, день такой. Тост буду говорить, - и обернулся к старику. - Выпьем, дед, за Победу! Выпьем за то, что загнали гадов, откуда вылезли. Хык! - и остановился, отмахиваясь от пафосного начала. Успокоился, продолжил неспешно, как тихо беседовал: - Выпьем за день сегодняшний и за тот, что будет завтра. Пусть он будет, завтрашний день. Выпьем за друзей-товарищей твоих, за тебя, за каждый день твой там, где остались миллионы... - Опять хыкнул и затих надолго, будто только сейчас осознавая, вникая в саму эту цифру. - Знаешь, дед, я долго думал об этом. Ведь каждый хотел дойти, хотел знать, как там будет? Потом. После победы. Наверна-а, каждый мечтал, после такой войны будет только рай. Наверна, каждый хотел выжить, чтобы хоть краешком глаза? А? Было, дед? - Разволновавшийся брат не видел слёз старика, не слышал тихие всхлипы старухи. - Но видишь, какие дела теперь пошли? Все дороги захватили фашисты с жезлами и битами... Но ты знай, ты должен знать: времена будут приходить и уходить, но твоя победа...

Быстро хмелеющий от треволнений дня брат всё больше путался. Тост не складывался.

- …Карочи, не важно, куда ты дошел, до Берлина ли, до Праги...

- Берлин брал! - потребовал старик. Ему было важно.

Старуха всхлипнула в который раз.

- Знаешь, дед, вот мы кричим, да, война там, да. Подвиг. А ты побудь там сам, хотя бы мозгом… умом.

- Мысленно, - поправил я, улыбаясь давней привычке брата дакать и путать слова при сильном волнении.

Старик с досадой посмотрел на меня, старуха недовольно повела плечами.

- Почувствуй, да, как там было. Знаешь, дед, чесна скажу - страшно. Страшно, хоть залепи меня орденами, да. Хоть БМВ подари, - не забывалась эффектная бандитская машина, - хоть новый, да. Вот когда страшно, тогда и понимаешь, что за победа была. Ты смотри, не сдавайся фашистам. Слышь меня, ты давай держись, казак, и слушайся бабку, с ней не пропадёшь.

- Што бояться-та? Война, будь она клята, тоже жизнь, - проявил старик неистребимый казачий дух и, тост ли подействовал, предыдущая ли порция водки, или забыл убаюкивать свои болячки, но свободно поднёс стакан, выпил и тряхнул головой.

- Стой! - прокричал брат на всю степь, больно хлопнув старика по колену, и уставился победно на меня. - Вид-дал симулянта?

Старик, выставив вперёд прямую руку, остановил наседавшего на него счастливого брата и первое, что сделал, попробовал перекреститься. Знамение получилось довольно отдалённым, но и этого хватило, чтобы заморгать влажными глазами, но брат не дал ему слёзно насладиться новым обретением:

- Слушай сюда, симулянт нешшасный. Анекдот, карочи. Задумал один дядька из нашего селения закосить от войны. А хитрый бы-ыл, похлеще тебя.

Перебирал уже брат. Как ни прост был дед, без всякой деланой стариковской чинности, не тот это был человек, с которым можно было игриво-развязно похохмить. Но он только смеялся, влюблённо смотрел на брата, меня не замечал.

- Ты не смейся, не смейся, двигай рукой, да. Согнул, значит, дядька руку и два дня ходил в таком виде. Тренировался, наверна, как ты думаешь?

- Хе-хе.

- На третий пошёл к военкому: такой уродился. А сильный был, навроде тебя. Тянут-потянут, не вытянули репку, не разогнули руку всем военкомовским составом. А военком, Колымагин, кажется, фамилия, тоже из казаков, хитрый был прехитрый, как два таких, как ты.

- Хе-хе, - смеялся старик.

- Сам инвалид. Не видит в дядьке рыбака. То да сё, пожалел его, будто даже распили они бутылочку, иди, говорит, к жинке, к диткам. И каркнула ворона на прощание - подал тот военкому прямую руку.

Старик, намаявшись смехом, замолк. Приукрасили, конечно, острословы-сельчане, но что-то такое было. Брат помрачнел:

- А ведь повезло дядьке. Вернулся. Медалей не меньше.

- Спаси Бог душу, - перекрестился старик.

- Всё бы отдал за каждого такого. А знаешь, сколько наших вернулось? Прошло через этого военкома триста тридцать девять орлов. Никого в селении не оставил, гад. Кто сам рвался, кого - силком. Всех выскреб, сволочь, до последнего орлёнка. А чо делать? Война такая! А вернулись тридцать девять, - дрогнул голос брата, переходя в крик.

- Цы, цы, цы, цы! - неверюще испугался старик.

- Триста душ, как триста спартанцев.

- Што ты, сынюшка, што ты.

- А куда вернулись, это уже другие слёзы.

Брат сопроводил взглядом одну из редких машин - потянулись уже ранние, со столичными номерами, в тёплые края - прошёл к дороге, стал бросать голыши вслед. Мой брат. Мой младший брат. Он гораздо более эмоционален и сентиментален, чем я. Не всегда ему удаётся скрыться под личиной «настоящего, жёсткого мужчины».

- Ничего-о, сынюшка. Ничего-о, - сопливо всхлипывал старик. Оправдывал свою и брата слабость: - Шо ж там, хай будет. Слышь-ка ты? Хай будет, на то майскай день.

Брат не слышал. Кричал в безмолвие степи, пуская после каждой фразы голыши по асфальту, как по водной глади:

- Вот как брали Берлин. Вот почему страшно. «То-о-оже жизнь!» Фил-лософ чёртов. Где она, жизнь, если всех положили? Кому жить, если в нашем селении и сейчас нет столько мужчин?

Летели, летели его камушки, весело шыркая по асфальту, и затухали вдруг, как подбитые...

Брат не торопился назад. Долго возился в машине, включил зачем-то радио, но тут же вырубил его злым ударом кулака. Дутый пафос дежурного исполнителя песни победного дня и меня раздражал. Так и виделось холёное, далёкое от слёз потерь, лощёное лицо. Горе горькое не терпит фальши. Двойной погибелью обрушилась на нас распроклятущая война, двойным же слёзным счастьем грянула Победа, породившая надежду на возвращение.

Проходя мимо, брат выдернул из моего кармана носовой платок, вытер старику обсопливившийся нос, сел прямо на землю, прислонясь к нему. Положил рядом пакет с закуской. Налил.

- Выпьем за Москву-столицу?

- Масква далёка, што Бог высока.

Правильно дед! Не Москва брала Берлин.

...Жизнерадостный брат не умел долго предаваться грусти:

- Ну что, дед, айда теперь по девкам! Колись, гулял от бабки?

Старик заулыбался и покраснел.

- Гулял? - спросил брат у старухи.

- До войны тока. Бегал.

- К кому эта, к кому эта бегал? - заносчиво встревожился старик.

- К Дарьюшке и бегал.

- К какой такой? Сбрыхалы бабы!

- К Дарьюшке-соседке и бегал. Винилась она, отходила када. Тяжко, говорит.

- Ать шельма!

- Сыми, говорит, грех с души. Тяжко, говорит, каюсь.

- Ать шельма-а-а! - протянул старик, переживая. - Предательский народ - бабы.

- Што сымать-та? Што сымать-та? Я и тада знала.

- Ать!.. - и осёкся старик, притих и съёжился в комок, будто спрятаться хотел, раствориться.

- Грешна она… Тяжко ей, - закончила старуха другим, Дарьюшкиным, видимо, голосом, передразнивая давнюю соперницу, и сама себе тяжко вздохнула: - Я и тада знала.

Удивило мстительное ожесточение в её голосе, перемешанное всё с той же неуловимой виноватостью. Называла же соседку Дарьюшкой - наверное, так, как называли все. Наверное, чего-то стоила та в хуторе. Ожидал, пожалеет усопшую, перекрестится и скажет в конце непременное в православной среде: «Сердешна».

Нет.

Передразнила и стала гордо в струнку.

- Што молчала-та, што молчала? - прогоревал старик, приходя в себя.

- Ей, ей, ей! Вы мне давайте тут без семейных сцен.

Но старик уже не видел и не слышал брата. Говорил, как бредил, обжигая себя каждым словом:

- Божички, жила с этим. Таилась. Столько лет, господи, столько лет. Кабы сказала давно, так и забылось бы давно. Дуренька моя.

Старуха упрямо молчала. Старик не унимался, всхлипнул придушенно, пытаясь повернуться к ней:

- Ластынька моя…

Старуха только плечами повела. В светлом платье в выцветший василёчек, в таком же лёгком платочке, не старушечьим свободным шалашиком, а плотно, по-девичьи обтягивающем аккуратную головку, казалась она со спины капризной, строптивой молодухой.

Что-то подняло и повело меня к ней. На пыльных щеках свежие следы от слёз, но глаза уже сухие. Не раз наплакалась, стоя спиной. Не вытирала, не выдавала себя. На костлявой, темной от солнца груди - такой же, как у старика, простенький крестик. Хотелось дотронуться до неё, что-то сказать. Заглянул в глаза, ожидая увидеть то, что вообразил себе: тоскливую безысходность, обиду на горемычное бездолье своё.

Ошибся. Светлый взгляд ещё свежих васильковых глаз смотрел со спокойным достоинством прожитой жизни, покорностью судьбе, безропотным ожиданием того, что будет. Видела, что смотрю в лицо, задвигались брови, дрогнули губы в несуетной улыбке, но чему-то своему, какой-то своей светлой фантазии, будто меня и не было рядом.

Зачем я подошёл, надумав пожалеть, домыслив за неё какие-то печали, душевную смуту? Обманешь ли себя? Если суметь быть честным, подошёл, чтобы насмотреться на полные горя глаза и пожалеть. Пожалеть и остаться довольным собой: вот, дескать, хороший. Пожалел.

- Извините! - сказал.

Ничего не ответила, лишь уронила топорик.

Полагалось, наверное, поговорить, раз подошёл и уставился. Но что сказать, что спросить?

Старуха и выручила: и ей надо было высказаться.

- Ордэны, - выдохнула. - У в хате - покоты. Ездють от тута, ездють. На циклах… Де ево взять, кусок? Йиесть нима ничёго. - И добавила уже по-русски: - Какие дохтора? Их и в будень нет. - Посмотрела невольно на столбы без проводов, но быстро отвела взгляд. Помолчала ещё и доверилась тихим шёпотом: - Набрехала ему. Вынесла мир посмотреть. Напаследь.

Ничего не ответил. Слова и не нужны были. Остался стоять с ней. Ожидаемая неловкость от безмолвного присутствия рядом так и не наступила.

А брат со стариком осилили ещё по одной, мирно беседовали, как давние дружки, у которых всё сказано-пересказано.

- Кинули нас, дед. Ни вождей, ни вожжей. Опять сшибаться будем?

- Я уже там, - ответил старик. Понял, что сказал невпопад, но заупрямился: - Я уже там! Вот тоть.

- Слышь, дед, харош на жалость давить, да! Мужик, да, любой мужик, живёт, пока что? Вот тоть. Пока под юбку смотрит. - Прищурился хитро на старуху и добавил с вызовом: - Под чужую юбку! Оторви его от юбки - всё! Туда клюёт, в землю. Карочи, не примут тебя туда. Забракуют. У тебя глазки, такие… Хы!

- Хе-хе! Б***ские? Говори как есть. Не постыдно, когда от души. Глядь, я уже там, а баба всё дозор держит.

Насмеялись, приближенные и взаимной симпатией, и таинством вместе выпитого, и затихли ненадолго. Брат подмигнул:

- Как, Дарьюшка хороша была девка?

- Тгык! - передёрнуло старика. Но сил заступиться за пусть грешное, но своё хватило: - Не твоё это, хлопчик! Не трогай!

Опять уставился в степь. Смотрел долго, то ли набирался от неё впрок и сил, и терпения, то ли захлестнуло далёкими воспоминаниями. Сидел, привычно уронив вниз длинношеею голову, сдвинув наверху усохшие плечи - старый, больной, отчаявшийся взлететь орёл, навсегда сложивший крылья.

- Любила сильно. Опоила как. Затем и грех вышел. Как не бываить, любила. Уйду, говорила, в единый день. Та вот сплыла... Адна.

Притих старик, притаился в своих думах. Глухие, неторопливые звуки его голоса повисли в воздухе, вновь и вновь всплывая, как отзвуки последнего удара дальнего колокола. Казалось, он давно преодолел порог невзгод и радостей мирского бытия, почувствовал, дотронулся до некоего иного знания и превосходством этого знания был снисходителен к нам, не познавшим, не ставшим ещё у порога. Но избыточная энергия брата, его весёлая настырность и задорное жизнеобилие ввергали старика в смятение, выводили из состояния нетерпеливого ожидания желанного конца.

- Нетушки, я уже там, - пересилил себя старик. - Молчи! - сурово остановил брата. - Призвал Боженька. Та вот, курица скубана, не отпускаить. Издохнють власти над собой не даёть. Прилипла, как репей тот. Молчи! - с надрывом потребовал и у старухи и пожаловался брату обличительным шепотком: - Хитрющая-а-а. Што удумала-то, што удумала. Вместе, говорит, хочу. Эта, штоб в один день, штоб.

Замолчал было, но встрепенулся тут же, ревностно оберегая свою призванность:

- А ты не забегай вперёд! Не призвана ишо! Как вместе-та, как вместе-та? Хто ж понесёть? Хто ж справить? Штоб честь по чести штоб!

- Вот видишь, дед, какие мы мужики: юбку подай, а чуть что…

- Геть! - вспылил старик. - И ты, немец, туда ж?

- А как же бабка? Что ты тут соцсоревнование устроил, кто раньше уйдёт?

- А всыпать тебе? Басурман! Гаварливый больна, на что не просють. А раскинуть мозги? Не моги?

- Смотрите-ка, раздухарился наш симулянт. И голос прорезался.

- Ум у тебя бабий, што перекати-поле. Пусто да катится. Лови ветра.

Рассорились всерьёз пьяненькие друзья. Притихли каждый в себе. Старуха то ли ссоре улыбнулась, то ли опять чему-то своему.

- Может, присядете, что стоять-то?

- Пойдём мы. - Посмотрела со сдержанной ласковостью и добавила, как попросила: - Ишо поговорит? Трохи.

Брат, вчитавшись, подобрал обрывок газеты:

- Хык! Свежий анекдот. Оказывается, войну выиграли америкосы. Ну не суки, а, дед? Прятались, прятались за океаном, гундосы драные. И на тебе - победители! А мы и не знаем, кому обязаны.

- Хе-хе, - неопределённо отозвался старик.

- Слышь, дед, а чё эт такое - волнистый попугай? И чем его кормят?

- Та хто ж его знае! Самим бы поесь, - ещё сердился старик. - Не нашей породы птица. Нехристь такой же. Только и пользы, что забот. Выпустить его. Прокормится.

- Нельзя уже, - вмешался я, - вороны налетят, ястребы. Только и ждут. Заклюют и в свою клетку посадят.

- Неча неволить, коль не знаешь, чем кормить… Призвал меня Боженька.

Как ни старался он отвлечь старика, тот тянул свою борозду, сопротивлялся как мог, пытаясь высказать наболевшее своё.

- Неужели? Может, тебя Дарьюшка призвала? - съехидничал брат.

- Пагодь, хлопчик, пагодь, не гони. Не вразумел ты расклад, вижу, не вразумел, - взмолился старик и заулыбался ответно. Не выдерживал он широкой, всёподкупающей улыбки брата. - Сказать некому, та хочь ты послушай. Не ты рассудишь. Ох, не тебе судить. Та хочь послушай. Из интересу послушай. Ты какой ни есть - мужик. А баба, может, при людях в ум войдёть. Разверни меня, сынюшка, разверни к ней-та. Подсоби! - попросил старик и заворчал на старуху: - Поставили меня тут, как мусор в угол смели, веничком прикрыли!

Брат угодливо развернул старика вместе с ящиком лицом к старухе, поправил сползающую шапочку.

- Та сыми ж ты её, гадину. Сопрела голова.

- Только спокойно, дед, хорошо? Ты же знаешь, я с тобой, если чё. А шапочку сам сыми. Сможешь.

Заёрзал старик, задвигал утомлённым телом, щурился на непокорную спину жены, вздыхал cо слабым присвистом, долго отходя от собственной взвинченности. Настраивался, как собирался сказать самые главные слова в жизни, будто знал: ни надрывом, ни истерикой не надоумишь женщину. Заговорил, сберегая силы, всё такими же короткими неспешными фразами. Устало. Рассудительно.

- Тебе сказать, та ты поймёшь ли? Суди сама. Померла Дарька, хто вспамог тебе? Хочь единая баба явилась? А тебя не окажись, хто б понёс? На помины, смотрит Бог, хто пришёл? Хто вспамог тебе хочь колышек втыкнуть? Без креста лежит, без Христа.

Старик перекрестился, подождал, не обернётся ли жена? Не дождался.

- Лады. Твоя воля. Поди ты вперёд. Тока хто понесёть? Солнце взойдёт-сойдёт, и я сойду. Истухну. Калитка, зараза, и не скрыпнет.

Как ни волновался старик, но неспешной убедительности не терял. Говорил, будто знал иную цену слову, чем просто вымолвить:

- Го-о-ордая стоит. А умок на старость в хитринку свернул. Кинь умом-то. Не сердцем, ластынька. Прикинь умом. Вспомни, роднюшка, вспомни. На всё первые слыли. Налюбились, насчастливились, подай каждому. Одним дыхом дышали. А ну как теперь выйдет по тебе? Вдруг как уйдём в единый день? Нехай, как кончимся враз, одним остатным дыхом? Нихто ж не пачухается. Своя ж псина, спаси Христос, и выжрет обоих. Всласть. Тока объеды оставит. Крысам - шастье.

Притих старик, приходя в себя после трудных слов. Потянулся к брату, и так они и сидели, прислонясь друг к другу. Никто не смел слово вымолвить.

Вечерело уже. От лесополосы тянулись длинные густеющие тени. В наступившей долгой тишине стало заметно, как начинают затихать нашумевшиеся за день птицы.

- Чё-та-а привираешь, дед, спьяну, - проговорил, наконец, брат. - Зря тебя лечил?

- Такое на умную голову скажешь ли?

- И говоришь странно. Не казак?

- Станешь не казак, коль балакать боялись. Было, хлопчик. Было. Всё было! В раскулачное-то лихо, в первоколхозные дела. Нехитро родиться суметь, та пришлось на лютые годы. Настрадался, божички мои, насмотрелся. И как нелюди людей - дитят малых. И как собаки. Гнули казака. Ему бы пригнуться. Ох, ему бы пригнуться! У-у-о-ох! - прерывисто-утробно простонал старик и зачастил, торопясь высказать. - В хате все. Опухлые. Неживые. Зайди, смелый, - глянь, как собаки. Чуть не стронулся умом дитячьим. В степь убежал. Там хоронился. Искололся, божички, волчонком выл. И ночи там. Чудные ночи. Падали, падали звёздушки. Не паснёшь. Мыслишь, степь ли разверзлась, небо ли падает с неба? Господи, ты ль наслал казнь египетскую? Приткнуться к кому?..

Затаённые, не высказанные никому раны детства. Говорят, они не проходят. Говорят, их уносят с собой, так и не забыв, так и не простив, если вот так вот не выплеснуть однажды. Но кому тяжелее тогда?

Брат блеснул растравленным взором, что-то сказал, силясь одолеть ком. Не слышал. Проехала, как прочертила, торопливая машина. Без звука. Боялся я, не было никаких сил оглянуться на старуху. Слишком сильны были позывы от неё. Ну что ей скажу, чем утешу? Посмотрел. Улыбнулась из последних сил, чтобы показать только, что всё хорошо, что она улыбается.

Отпустило, возвращая старческий голос:

- Оперенился, Господи. Оттеплел. Башкой прочухался. Баста, думал, больше не будет. А вон она как вышла-та. Впаслэдь. Жить больна, та смертушку по-людски принять опять не моги. Опять люта. Вертаить.

- Почему небо не упало на землю, дед? Куда Бог твой смотрел?

Старик испуганно уставился на меня. Я ли это сказал?

- Ни! Ни-ни! Не греши. За каждым не нажалеешься. За тем и смотрит, штоб небо не упало. Оно без подпорок стоит. Бог и держит. Что небо, что земля эта - у них свой резон, друг за дружку держаться, не бодаться. Чай, не люды.

- Кладно говоришь, дед, что детям сказку.

- А мы не дети все? Ты слушай, сынюшка мой, слушай. Тебе жить. Нехитро навродь, а перейди. Прийдет час, каждый ход свой павспомнишь, каждое слово через душу выковыривать станешь. Чужой грех своим скажется. Та ты держи глаза. Держи. Ни атвади. Смотрит Бог, дурей нет силы, как себя изводить. В мои-то года войдёшь, завяжи узольчик, чужой грех своим скажется. Грех, он у каждого свой. Свой, та, выходит, на всех общий. Общий, та спрос с каждого. Вот такое колесо. Потому и призывает по одному. Экзамент... Без подсказчиков, - повысил голос в спину старухи. - Призвал боженька. Та и совестно жить, вона теперь, как молодых-то косит. От человека это. Не от Бога. Не от Бога зло. К нему и хочу. Это я, Господи, рассуди-защити.

Замолк старик. Молчали и мы. Затихло, зависло, остывая солнце. Серела, колеблясь, синева. Наступала та предзакатная, с истомной теплотой уходящего солнечного дня пора, когда день, войдя в зрелость, обессиленно замирает вдруг, к себе ли прислушиваясь, к нам ли присматри­ваясь.

Старик выговорился, перестал горбиться, стянул осторожно шапочку, высвобождая длинные, сплошь белые волосы. Глядел умиротворённо на степь, на тихое небо, жмурился нежно на слабое солнце, на жену. Сказал с ласкающим укором:

- Не обернётся даж. Царица какая. Эфертити. Бабий век труден. Труден, да долог. Как не понять, боязно одной-то остаться. Та ты ишо в жизни. Понеси, роднюшка, понеси, пока в силе. Суди сама. Ераскины мы. Нельзя нам больше - миру на жалость, кому - на смех. Вот такой расклад. Походи на могилку. Походи-порадуй. Догляди, - рассмеялся старик, - вдруг как к Дарьке перелягу. Потерпи покамисть. Глядишь, всё и образуется. Глядишь, Господи, твоя воля, какой внучёк и обернётся.

Старуха повернулась, наконец, к старику. Слёз не скрывала.

- Йидем.

Я, опережая брата, бросился вперёд, легко взял старика на руки, понёс к машине.

Брат ревниво суетился рядом:

- Поедем, дед, домой, а то бабка после таких признаний как бы не бросила тебя.

- Хе-хе-е...

- Вот, уйдёт к какому-нибудь Васе…

- Хе-хе! Я и есть Вася, - смеялся старик, но от наших услуг отказался категорически. - Цыц! Вертай назад! Я на своей машине поеду. - И обрадовался больше всех своей шутке.

Брат помог надеть рюкзачок, всунул туда невесть откуда выуженную бутылку «Стрижамента», поправил ремни.

Старуха так же легко приняла старика, убаюкивая:

- Всё хорошо, всё, слава Богу.

Улыбнулась. Знакомо, ласково. Поклонилась сдержанно. Отдельно каждому. Повернулась тихо и пошла вслед закату по заросшей, давно нехоженой тропинке. Шла с неспешным достоинством. Высокая, тонкая, не согбенная ни годами, ни ношей на руках.

Притихший брат сидел, сгорбившись в позе старика.

- Къара барыуна, князны джангыз къызыча.

Степь не так ровна, как кажется. Старуха легко пре­одолела длинный, пологий бугорок и пошла далее, всё более утопая в начавшейся низине, потом опять показалась в полный рост и шла так долго, не спеша, то заслоняя, то открывая вновь низкое закатное солнце, и растворилась вдруг в дальних сумеречных тенях.

- Что-то как-то не так... - Брат повернулся ко мне и вздрогнул, домыслив по моим глазам свою догадку: - Неужели так отомстила? Говорил тебе, настоящая казачка.

- Ты ещё говорил - святая или свихнутая.

- Так женщина же! Княжья дочь! У них это рядом ходит. Не твоё это, хлопчик, не трогай, - смеясь, заступился брат. - В женские разборки даже Аллах не вмешивается.

Так неужели так отомстила? Казачка. Княжья дочь степи. Ведь смогла бы не крест, так «колышек втыкнуть» на могилу Дарьюшки, раз старика носит. Может, отсюда эта странная непостижимая виноватость? Так и завис вопрос безответно.

- Наверна, не сказала никому, потому и не пришли на поминки? Не так пусто в степи. Слышь, может, и холмика не оставила? - стал фантазировать брат мистически туманя глаза, но увлёкся другой догадкой: - Знаешь, почему не отскочила от машины, как рассчитывали бандиты? Хотела сама уйти вместе со стариком в единый день, назло Дарьюшке. Вот тоть.

Ошибся он на этот раз. Старуха была из разряда таких же беспощадных в лихую минуту к себе и близким одержимых, как брат. Пусть дрожала потом, что ни есть осиновым листочком, но остановила грубую силу. Смиренная перед Богом, она не способна была безропотно принять насилие от человека, простить предательство. Не считала, что и это от Бога, ибо не от Бога зло. Не для неё были извечные для простого русского люда повиновение, долготерпение, всепрощенчество, привитые в том числе и долгим крепостным прошлым, принимаемые одними за слабость, другими - за добродетель, но одинаково эксплуатируемые всеми.

Степь ли не отпускала или старики? Сидели и сидели. Тихие. Смирные.

Брат обернулся, долго всматривался в меня, пробуя лезвие забытого в суете топорика, но наши мысли опять не сошлись. Отвернулся, взмолясь о своём: «Ийа, Аллах! Джангыз бир насыб бер - ма быллай къыз».

Пойми этих женщин, умеющих нести в себе и грех, и святость одновременно.

Только в женской ли сути дело. Неужели только в состоянии безумия дано человеку сметь бросить вызов злу и обману? А удел остальных, не умеющих, не желающих быть столь одержимыми, оставаться на обочине зашуганным стадом?

Так и я в том стаде?

Чем кормить волнистого попугая? Знать бы, чем потчевать правителей, чтобы еда ум кормила, а не зад полнила?

Уж там и останусь. В стаде. Подальше от одержимых, подальше от отчаянных храбрецов на час. Песнопения безумству храбрых уже были. И бросало озверелое от собственного буйства стадо из огня да в полымя, и горели купола, и шёл брат на брата, и хоронились дети в степи, и падали, падали с неба звёздушки.

Узкая малиново-маковая полоска заката темнела, темнела, цеплялась ещё за далёкий степной горизонт, неторопливо в свой резон уступая место наступающей ночи.

Природа неспешна.

Всё совершенное неспешно.

/Джималди

Жил я в те времена в двухкомнатной коммунальной квартире, занимая меньшую комнату. В другой половине обитала Лариса Васильевна с мужем Гришей, двенадцатилетней к тому времени девочкой и маленьким хорошим мальчиком. Впрочем, мальчика тут же испортила школа, как только его туда повели. Он стал шаловлив, часто опустошал карманы моей одежды в прихожей, за что бывал не раз бит, предательски выданный сестрёнкой. Я, оберегая добрососедские отношения, делал вид, что ничего не знаю.

Помнится, встретила меня будущая соседка, рослая, по-деревенски породистая баба, испуганной, по-крестьянски же простодушной откровенностью: «Господи, нерусский какой-то!» Но испуг её быстро прошел, как только выпытала ещё на пороге, что у меня не только детей и жены, но и холодильника-то нет - лишнее место на кухне - и посуды никакой. Я этих премудростей коммунального бытия особо не знал, но она вмиг смекнула, что сосед я выгодный, простила тут же мою нерусскость и вскоре вовсе полюбила, как она говорила на свой рязанский лад, пожалела, как младшего братика.

Медлительная, с ленцой и не совсем чистоплотная в быту, Лариса Васильевна установила было очередь на уборку мест общего пользования, но, не готовая убираться так же прилежно, как и я, сама же и сорвала график дежурства, прикнопенный ею к дверям ванной.

Днём я работал, вечером учился, на кухне появлялся лишь чайник поставить и тут же забрать. Стало быть, делить нам было нечего, а потому и прожили мы душа в душу чуть более двух лет. Нарушали идиллию лишь многочисленные мои соотечественники из Карачая, полонившие, как и вся страна, Москву того времени - Мекку дефицитных товаров. «И-и-й, - тянули они в один голос, - как мы в Москве да не навестим тебя, не проведаем? Что мы потом матери твоей скажем, как оправдаемся, как в глаза ей посмотрим?» Обычно заваливались они вдруг и немалым числом, назывались роднёй, и только и разговоров у них было, как бы меня, неприкаянного, оженить.

Соседка переставала здороваться со мной, ходила вся надутая, отчего лицо её - морда блином, как отозвалась о ней одна из моих родственниц, - ещё более округлялось. Её сильно тревожила перспектива заполучить соперницу на кухне. Но, пережив очередное нашествие «мешочников», Лариса Васильевна опять добрела, выставляя просьбой-требованием одно-единственное условие: «Только не женись, пока я не получу квартиру».

Так и жили по неписаному уговору.

Друга моего Джималди она тоже пожалела, но несколько иначе, не как младшего братика то есть. Уж слишком заметен он был, слишком хорош собой. Высок, резко, рельефно широк в плечах, и в плечах этих - невероятная мощь настоящего мужчины. На бледном, выразительно очерченном лице - внимательные, с улыбчивым прищуром глаза. Природа воистину расщедрилась над ним и, казалось, готова была дать от жизни всё, что возжелает. Портил картину не совсем вяжущийся с его мужественным обликом, но приводящий женщин в умиление девичий румянец. Два розовеньких пятнышка на щеках чутко стояли на страже, чтобы при малейшем смущении мгновенно залить всё его лицо краской. А стыдлив, совестлив он был чрезвычайно.

Дамы в возрасте считали незазорным оглянуться вслед. Грустнели, провожая мимолётную мечту о счастье, которое не состоится. Молоденькие прелестницы, казалось, переставали дышать при его появлении в компании, но душой компании он не был. Странно отстранённым, иной раз пугающе мрачным становился он средь оживлённой беседы, уходя вдруг глубоко в себя, будто демонстрировал всем, сколь обманчиво может быть кажущееся благодушие человека. Его часто приходилось «будить», и заливался он краской, и озарялся тотчас обезоруживающей улыбкой. Не всегда выручало. «Своеобразный такой… Специфический…» - говорили о нём давно знающие, с той дежурной заминкой, которой обычно подчёркивают нежелание сказать хуже.

Ещё его портило широковатое, пожалуй, лицо - предмет моих насмешек из зависти, как сейчас понимаю, к его тотальному успеху у женщин. «Ну и что, зато похож на Волошина!» - отсмеивался Джималди. Незлобивый и как-то по особому подкупающе доверительный, он был выше моих попыток насмехаться над ним.

Познакомились мы, выполняя важное комсомольское задание. Энтузиазм актива, набранного из всех цехов преогромного завода, быстро иссяк: тяжело стало работать, учиться, активничать в комсомоле: «ещё и впахивать на этой хрени на добровольных началах». Администрация, вынужденная пойти на меры вознаграждения, посулила всем отдельные комнаты, и не в какой-нибудь общаге с коридорной системой, а в нормальной, «как у людей», коммунальной квартире, что и выполнила по-честному к концу быстрых трёх лет. Лафа лимитчику. Свело нас не столько единое тюркоязычье, но общее увлечение поэзией и литературой. Мы были одногодки, но он - не по годам зрел и основателен во взглядах и увлечениях. Никакими, однако, особыми устремлениями я и не отличался, оставаясь всё ещё в зоне любовной лирики с романтической героикой. Перечитывал который раз того же «Овода», пока Джималди, удивлявший обширным кругом самых неожиданных знакомых, не повёл меня на исправление к некоему Шлаину.

Заметно искривленный горбом, но умевший при этом оставаться изысканно элегантным, Михаил Израилевич Шлаин оказался чудным, светлейшим человеком, наверное, за своесловие задвинутым на задворки преподавательских рангов. Но народ не обманешь. На лекции его ходили и сидели, боясь чихнуть, не только абитуриенты, студенты и другие лекторы, но и разношерстная публика с улицы, гонимая вахтёршами, с которыми Джималди, конечно же, был в улыбчивой приязни.

В те времена мы жили духом давно прошедшей революции, называя её великой. Только Шлаин смел утверждать, что князь Мышкин - это антипод Рахметова, не услышанный, не принятый на тот момент протест Достоевского против бунтов и бесовщины.

Под влиянием Шлаина стала выветриваться из меня легковесная тяга к сюжетной интриге, складывался интерес к духовным исканиям русских авторов. Заново зачитывался и неспешным, в такт неторопливому скрипу степной телеги, слогом Чехова, чувствуя за ним хрупкую душевную тонкость, интеллигентность, воображая по-молодому наиву и себя таковым. Джималди сразу пресёк мои фантазии: «Надо бы быть осторожнее с этим словом, ибо как скажешь его от себя, тут же будешь выглядеть тщедушно претендующим на это звание. Полагать, что ты интеллигент, уже неинтеллигентно». Он так и говорил всегда: бережливо, деликатно и почти книжно.

Сам он больше увлекался историей, что можно было бы понять: учился на историко-архивном. Но как-то избирательно, как-то нацелено узка была направленность его интересов. Джималди с непонятным рвением копался в деталях освободительного движения времён колониальных войн, сложившихся административных отношений на покорённых территориях, методов борьбы, начиная от мер конспирации, сбора средств до непосредственного вооруженного сопротивления. Меня всё это попросту забавляло: увы, времена революционеров давно прошли, не оставив нам места для подвига, но он, кажется, и не героическое искал, не удовлетворения романтических порывов молодой души. Не просто познавательный, странно прикладной был его интерес и к деятельности народных лидеров, в том числе и реальных современников литературного Овода. «Несчастная Италия! - переживал друг. - Она стала жертвой собственного расцвета и утончённости. Жалкая Европа, Италией и вскормлённая, тешила теперь самолюбие, затаптывая и разграбляя её».

Но лидеры итальянского сопротивления были не его герои. Тот же Гарибальди, живое божество итальянских крестьян, был, по мнению друга, больше авантюрист, торговец, делец, не забывавший между бунтарскими подвигами прикупить себе какой-никакой островок. А честный, истинный революционер Мадзини - непроходимый, далёкий от действительности идеалист и романтик. «Десантник хренов, - ругался Джималди, - мечтал, видите ли, освободить родину, высадившись из Англии на воздушном шаре».

Одно время я даже разочаровался было в нем, решив, что он выдёргивает из неизвестных мне источников интригующие сведеньица, чтобы смаковать их, рисуясь познаниями. То-то он сиживал и сиживал по библиотекам, таскался по архивам. Дружил-шушукался со сведущими тётками. И несли они, расплываясь от его обаяния, много чего, что не дали бы никому. Приходил и ко мне на лекции по праву, логике, риторике. Умудрялся втереться в доверие к моим лекторам, вёл с ними какие-то свои серьёзные беседы, сопровождая после лекций. Он же вычислил и показал мне комнатёнку рядом с входом в первую поточную аудиторию. Тянулись сюда от всех одиннадцати лекционных проводочки «лапша». Изредка выходил из комнатёнки неприметный дядечка выкурить сигаретку, ни с кем не заговаривал, в лицо никому не смотрел. Я и не знал, что все лекции не только прослушиваются, но и записываются.

* * *

Мы были молоды, только-только начинали по-новому, уже по-взрослому осознавать мир, вовсе не задумываясь о том, что переосмыслением истории, в частности истории своего народа, занимается каждое вновь пришедшее в этот мир поколение. Мы с чувством первооткрывателей, все проходили через это, упивались собой в долгих «философских» беседах. Наше наивное, но, как мы полагали, глубокое осмысление действительности возвышало нас в собственных глазах, придавало ощущение особой исключительности. Впрочем, некая исключительность в нас всё-таки была. Нас, как выразился однажды Джималди, побратал Сталин: мы были представителями сосланных народов. Мы носили навязанное нам клеймо изменников и предателей, как родимое пятно, которое если и не пытаются прикрыть, но и не выпячивают. Мы были носителями знания, не данного нашим беспечным, занянченным сверстникам. Мы мыслили иначе, говорили о другом.

И в поэзии нас тянуло к житейской мудрости с какой-нибудь социальной, историко-политической заковыкой, вроде волошинского: «А в кладке стен кордонного поста Среди булыжников оцепенели Узорная арабская плита И угол византийской капители».

Волошин - ценитель и певец всего крымского - был кумиром Джималди. Он часто отпускал бороду, ходил, перехватив волосы на лбу тесёмочкой. Любил декламировать: «Здесь, в этих складках моря и земли, Людских культур не просыхала плесень - Простор столетий был для жизни тесен, Покамест мы - Россия - не пришли. За полтораста лет - с Екатерины - Мы вытоптали мусульманский рай, Свели леса, размыкали руины, Расхитили и разорили край…»

Не всегда дочитывал, срывался на комментарии:

- Как жалко его, какой не наигранный крик души! Нет в человеке ничего ценнее, чем умение быть объективным. Был ли кто большим патриотом России? А ведь писал и мыслил как есть, не приукрашивая и не замалчивая. А сейчас какую страну нам любить? У нас ведь и не страна теперь, с тех волошинских ещё времён - система. А система и не помыслит очиститься от собственной скверны сожалением ли, раскаянием. Знал бы Волошин, что его возлюбленная Россия с корнем вырвет отсюда всё мусульманское население.

Я, выросший на старинных карачаево-балкарских песнях о нашествиях крымских татар на наши земли, не особо разделял неумеренные переживания друга. Глубоко сидело собственное неприятие всего крымско-татарского. Может, потому и перебивал его:

- Да что ты пристал к России. Она как большая добродушная слониха, как ей знать, какую мелкую живность прищемило под её тумбами?

- Ха, это как посмотреть! - заводился друг. - Идёт себе этакая безобидная мать семейства по саванне и саваном всё накрывает. Понятно, что Россия не Македонский в Индии и не гнусновеликая поганьбритания там же или в том же Китае. Но как можно было, вот какому здравому уму могло прийти в голову всему миру известную территорию с богатейшей историей, вековечной мудростью лишить её благодати, её коренного населения?..

- Джима, не говори так красиво, - прерывал я, не всегда выдерживая его пышный слог, чем отчасти он заразил и меня, - здесь нет твоих прелестных сокурсниц.

Особым пристрастием к прелестницам он и не отличался. У него была другая страсть - возвращение в Крым, куда ни его самого и никого из соотечественников не пускали.

- Хорошо, хорошо, - смеялся Джималди, тут же краснея. - А земля. Она как живое существо, впитывает и впитывает в себя зло жесточайшего подавления своих и беспощадного истребления чужаков. Копни на каком угодно клочке земли, за который цепляется каждый народ с трепетным почтением…

- Ну, Джима, сделай лицо проще, давай без поэтики, - требовал я, но он, не умеющий уже говорить иначе, продолжал, так же тщательно подбирая слова.

- Копни и увидишь: в крови земля. Добра-то она не ведала от человечества. Оно, строго говоря, не знало иной жизни, не познало и сейчас. А земля мала, она мала и беспомощно послушна: что посеем, то и рождает безропотно - хлеб за хлеб, кровь за кровь.

Иной раз казалось, Джималди использует меня как слушателя, фиксируя возражения, шлифуя речь. И говорил-то он, обращаясь не ко мне вовсе, а к воображаемой публике. Я невольно втягивался в эту игру, но, не умея быть в общении таким же бережливым, бил, не жалея, по самому больному.

- Так-то оно так, но будь и сам объективным. В тебе говорит поверженный, слабый. Отсюда твои нежности ко всему, в том числе и к природе. Замечал ли ты, человек, народ начинает голосить о справедливости, гуманности, добре, как только повержен, слаб и обижен? А пока на коне, мыслит, землю нужно поливать кровью, чтобы взошёл хлеб. Твои предки и не растили его до поры. Днём делили добычу, возводили на награбленное бахчисараи. А ночью в объятия русских наложниц? Вековечная мудрость, видите ли. А ума хватило понять, что не всегда на коне будете? Что надо бы загодя постелить там, где упадёте, что нужно бы сеять добро, чтобы добром и обернулось в нужный час? - горячился и я, тоже заигрывая с воображаемой публикой. - Как не понять было, что хотя бы с соседями нужно бы щепетильней? А вот нашлась и на вас тугая плеть, которую вы и взрастили, не оставив ей другого шанса, и скорбите теперь по арабской вязи, разрушивши византийскую капитель?

- Не совсем так, - попытался спокойно возразить задетый Джималди, но взыграло в нём татарское-кочевое, - что ж ты не упомянул кавказских наложниц? Скромник!

- Могу тебе упомянуть крымского хана, убитого у нас за то, что возжелал чужую жену.

- Неужели?

- Из песни слов не выкинешь.

- Да знаю я ваши песни! Слышал. Слушал. Вымучили себе утешительные побасенки. Ты лучше напой другую вашу песню времён выселения. Там у вас есть такие слова: «Маскабадан келген, чуут камандирле». И ещё! Ответь! Почему в песне ни одна строчка не повторяется, а эта - дважды? Подчёркнуто дважды. Почему?

- Вообще-то в оригинале поётся о красных коман­дирах.

- Ха, но народ-то не обманешь, народ-то поёт: чуут командирле. Почему?

- Что ты хочешь сказать?

- А то! Не надо копаться в архивах там, где из песни слов не выкинешь. Что делали у вас именно чуут командирле? Заметь, не из фронтов, а из Москвы прибывшие, надо полагать, офицеры высшего состава. Какая такая стратегическая необходимость была именно в них, чтобы выселить войной пришибленных доходяг? Кого они, по расчётам хитрого в ус Ёски, должны были информировать, что территории освобождаются? Крымского хана? Аморфный ты какой-то, уютненький весь из себя!

- Хочешь анекдот? Пошёл татарин искупаться в речку, пробует ногой воду. Холоднайяа-а!..

- У-у-у, жиды! - опережая меня, усмехнулся Джималди затасканному анекдоту. - А если серьёзно, если говорить о тугой плети, перенеси ситуацию на своих. Вы-то чем её взрастили?.. История не признаёт былых заслуг и не заслуг, когда решается мнимая выгода сиюсекундных дел. И потом, ведь каждое поколение рассчитывает, что уж в его-то просвещённый век не должно быть человекопоедания времён неолита. Да, люди прозревают, когда падают с коня и баюкают раны. Странно, что ты, не «поверженный», а расслабленный тем, что вас вернули и абы как утёрли слёзы, додумался до этого... Всесильные римляне, низведшие цену человеческой жизни в ничто, были первыми, кто упражнялся в переселении целых племён. Кто-нибудь считал сколько европейских народов ушло в небытие? А македонские, тамерланы, кромвели всех пошибов? Крысиные вожаки, осквернившие землю. Их презирали и ненавидели только современники, но потомки возвели в мудрых реформаторов, радетелей науки, искусства. Их воспевают, ставят памятники. Если бы не они-де, человечество по-прежнему прозябало в невежестве. Так со временем станут воспевать и доморощенного Ёску...

* * *

В подобных рассуждениях о вселенских судьбах и засиживались мы допоздна. Благо, жил Джималди совсем рядышком, в такой же квартире через двор. Издалёка, но смотрели наши окна друг на друга. Впрочем, всё, что я говорю о нём так долго, не имеет особого отношения к сути моего рассказа. Я ведь затеял тут разговор о более интригующем и жизнеутверждающем квартирном вопросе.

Не захотел Джималди после армии возвращаться в Узбекистан, где было предписано жить его сородичам. Сунулся в Крым, но не смог там зацепиться. В Москве - смог, в Крыму - нет. Потом рвался туда каждый отпуск по путёвке от завода, но всё неудачно. Возвращался с кислой миной, кислым же вином, напивался вдрызг в одну харю, как говорил сосед и бригадир его Фома, предпочитавший водку, и только после этого заваливался ко мне.

Пьяный. Жалкий.

- Наливай! - кричал он по обыкновению.

Домашним вином и я баловался, и было оно, признаться, вполне себе приличное. Это другу было горько. Кривил лицо, пробуя вино, и жаловался на бескрымскотатарское население Крыма.

- Богу - богово, как там дальше?

Я не уточнял, ему и не надо было.

- Вот то-то и оно - каждому своё. Раз пригнали к нам ростовщиков, от земли отученных, - сами разбежались. Не захотели омужичиваться. Теперь - этих. Пристроили. Виноградари хреновы! Дано порося откармливать, вот и крути им хвосты.

- Обычно хвосты крутят коровам, - смеялся я.

Как все непьющие, пьяный друг не совсем владел собой и выглядел довольно потешным.

- Тогда почему у порося хвост кручёный? - заводился он. - И вообще! Кто там смеет крутить хвосты священным животным? Виноградник, так и знай, - это тебе не свинарник. Виноградник - это «виноградную косточку в теплую землю зарою». Понял? Это аксиома, как Индия - это Ганди. Тут нужны века, тут нужна душа. Слеза. А ты говоришь сало.

С некоторых пор ничем не примечательный, убогонький, на мой тогдашний взгляд, старичок Ганди и стал его героем. Джималди импонировали идеи ненасильственной борьбы, рассчитанной на долгие, рутинные годы без всяких героических баррикад.

- А вино вытоптать? Тут, извините, тут отстранитесь! Это - поэзия. Это - Окуджава. Где теперь поэты те? Кончились на хлопке. Нам руки поотшибали, этих не научишь. Наливай! - заканчивал он и затягивал что-нибудь из репертуара обожаемого им Шаляпина.

Он неплохо пел, мой друг, бас-contante, как он это называл, наверное знающе, голосом. Даже «Блоха» давалась ему без напряжения.

Соседка, слабая к Джималди, прощала мне неспокойное, допоздна, присутствие его. Она не то чтобы имела какие-то там виды, но любила баловать себя, вполне невинно заигрывая с ним. По её словам, томно и зардело произносимым, он был «та-акой мужчина! Та-акой мужчина! Только заумный больно. И червоточит чё-та внутри». Когда волновалась, она даже не по-московски, как-то более приятно-распевно тянула «а». Наверное, это был рязанский говор.

Кажется, она сдружилась с Джималди даже более, чем со мной. Он был не столь сноб и не столь избирателен в выборе собеседников. Бывало, возвращаюсь домой поздненько уже, загулявшись после вечерних лекций, а они сидят на кухне за чаями: он - меня поджидаючи, она - мужа-пчёлку с ночных взяток. Я захватывал конец их бесед. Соседка, днями не отходящая от единственного телефона в «калидоре», громкоголосо досаждая подробностями борьбы за квартиру с подругами с тем же квартирным бзиком, удивляла разговорами о возвышенном. Мой друг и её обратил в свою веру?

Как-то летним вечером позвонила растревоженная жена Фомы Татьяна:

- Присмотри, пошёл к тебе. Весь никакой...

Джималди был в отпуске. Перед его отъездом мы всерьёз рассорились. Меня всегда настораживали его постоянные разъезды по аэропортам и вокзалам всё больше восточного и южного направлений. Вечно он кого-то встречал, кого-то провожал, всё хлопотал о чём-то, всё улаживал какие-то мутные дела. От помощи отказывался, что вызывало недоумение. Всё бы ладно, если бы не зачастил в последнее время. Пошли ещё и сомнительные бандероли, посылки, и всё на мой адрес, быстро переотправляемые им от меня же. Исхудал, истрепался, забросил институт, впахивал, как упряжный конь, без выходных, вырабатывая отгулы, и пропадал невесть куда. Не всегда возвращался ко времени. Звонил Фома - не у меня ли? Ворчал, ругался, строил догадки: какая-такая баба к себе затащила, но на работе прикрывал.

Наконец, Фома не выдержал. Явился со злой гримасой: «Хоронится чё-та, темнила наш! Не наркоту ли гонит? Аттеда прёт вся нечисть». И буравит испытующе. Понял по моей реакции - не подельник. «Поговори с ним. Не то!.. Короче, никуда сообщать не стану. Сам удавлю или уроню в чугун. Случайно». Фома с Джималди работали в цехе литья ковкого чугуна.

У меня на этот счёт были свои подозрения. Друга, пришедшего проститься перед отпуском, тут же и обличил, перекрыв, как некогда соседка, порог:

- Фарцовщик?..

Откраснел он сверх обычного, зная мою особую неприязнь к торгашеству. Попытался отшутиться:

- Как-кой грозный. Что, не пустишь?

- Больше авантюрист, торговец, делец, - раздражаясь, напомнил его же слова о Гарибальди.

Наверное, я несколько упивался своей праведностью, но что ни говори, это было предательством чистоты наших жизненных приоритетов. Хоть и шла уже вовсю перестройка, не все быстро перестраивались, продолжая держать фарцу за непристойное занятие.

Джималди повёл голову в сторону, искривляя напряжённую шею, впадая в знакомую мрачность, но стряхнул всё с лица и признался с жёстким вызовом. Скользко, неопределённо:

- Как хочешь!

Посмотрел внимательным взглядом только что совравших честных глаз и рванул вниз по лестнице. Этажами ниже грохнулся с разбегу о дверцы лифта. Крикнул оттуда:

- Не только твоя лжеродня мешочники! - и полетел, спотыкаясь и громыхая, дальше.

Может, и поверил бы, что фарцовщик, если бы не сказал с интонацией, пытающейся утвердить меня в этой мысли. Увы, Фома оказался прав.

...Я наблюдал теперь сверху, как идёт неверным пьяным шагом, старательно придерживая оплетённую виноградной лозой бутыль вина. На далёком окне белело лицо Татьяны. «Меня использовал, Фому с Татьяной подставлял», - росла неприязнь.

- Валяется тут, а что сегодня памятник Ганди открыли, и не знает. Я не мог не быть, - объяснил Джималди раннее возвращение из отпуска. - Прямо напротив моей лестницы и поставили родненького.

Как я понял, памятник установили напротив кинотеатра «Литва», известного всему сбегавшему туда от занятий студенчеству лестницей с широкими, путающими ход ступеньками. Лишь мой высокий друг умудрялся, не перебирая ногами, ступать по ним одним шагом, за что и прозвали её в нашем кругу лестницей Джималди.

Пить на этот раз не стал. Попросил поставить чайник, но остановил, сказав ни к чему:

- Оказывается, Михоэлса чекисты кончили. Проехались... грузовичком.

- Кто это? - любопытство пересилило нежелание прослыть несведущим, но слабый проблеск в памяти позволил добавить: - Театральное что-то?

- Вот и сидел бы в своём театрике, нюхал бы табак, щупал бы артистуток на профпригодность. Нет! Потянуло на другие подвиги...

К загадочным недоговоркам друга я давно привык.

- А сведения опять от верблюда, Мышкин?

«Мышкина» он мне ещё прощал, но «Рахметова» и единожды обронённого «Татарина» обрубил сразу, хоть и терпел последнее прозвище у себя на работе. От меня фамильярное не допускал, не переносил и Рахметовых с Чернышевскими, считая, что они-то и погубили Россию, что сильно сказалось на судьбах покорённых народов.

- А сведения от Шлаина. Заезжал за ним, разболелся опять, бедняжка, не смог поехать к Ганди, - вздохнул Джималди, передавая чайник. И повторил вслед: - Проехались грузовичком. Вах, понимаешь, несчастный случай!

* * *

На кухне сидела зарёванная втихую соседка.

 «С улучшенной планировкой, на Нагатинском затоне, - изошлась незадолго до этого сияющая Лариса Васильевна, хвастая ордером на трёхкомнатную. - Дур-рак ты, дура-ак, - испереживалась за меня, - и зачем ты меня слушался, дурачок? Женился бы, прописал бы быстренько, и вся квартира тебе и досталась бы. За ни за что». И только об этом и судачила впредь и со мной, и с соседками до самого своего переезда.

Но что-то быстро прошла её эйфория. Перестала виться над своими цветами. Замолк и телефон. Стал замечать её странно притихшей. Борьба за квартиру держала её долгие годы в нужном тонусе, нельзя было в этом деле расслабляться, но, победив в ней, выдохлась тут же. Съёжилась и состарилась. Заметно и вдруг. От двухкомнатной в своё время отказалась. Родила, «не очень-то хотелось» второго, чтобы претендовать на большую площадь. Что-то рассчитывала, вынюхивала, выгадывала. О чём своём женском плакала теперь, когда счастливо сложились все её расклады?

Слёз скрывать не стала. Остановила и выдала без предисловия:

- В двадцать один приехала на этот, грёб его, завод. Двадцати пяти - за Гришку. Это ж надо ж, чтобы своего же рязанского косопузика здесь и заарканить, нет бы москвича какого захудалого, - развеселилась вдруг, быстро переходя из одного состояния в другое, и тут же загрустнела, - затем ли ехала столицу покорять, да чё в девках киснуть? Ладно, слюбились-стерпелись и мыкались, лимита голимая, по общагам-шарагам, пока сюда не пробилась. С тех пор только и жизни, что за этой долбаной квартирой. И вот! И не заметила - сорок… - всхлипнула, вытирая слёзы полой халата. - Полных, вот-вот.

Хотел удивиться, возмутиться якобы неожиданному возрасту, как принято в таких случаях, но фальшивить не стал.

- Зато теперь заживёте, - лишь нашёлся я.

- Ты дурачком-то не прикидывайся, когда дурачок и есть. Думаешь, у тебя что по-другому выйдет? У всех одна дорожка-тропинка, и у дружка твоего всё то же самое и будет. Упёрлись тут в книжки два мечтателя, а знать не знают, что все в одной упряжке и над всеми одна дуга.

Соседка всегда общалась со мной в подобном грубовато покровительственном тоне, награждая каждый раз новым эпитетом, что позволяют с теми, кого держат за своего. Особо задушевных разговоров у нас и не бывало, но от последних слов её мой деланый интерес стал вовсе не поддельным:

- Не знал, что живу с таким философом.

- Так-таки и философ? - не обольстилась она. - Ты о себе печалься, тюха! Ты почище меня будешь барахтаться в жизни. Здесь - чужой, там - не свой. Так и будешь болтаться в проруби, сам знаешь, как что. Я-то дура дурой, чего сюда прибилась, жила б себе в деревне.

- Да ладно уж. Для вас, для русских, везде родина, что малая, что не малая. Для вас везде - широка страна моя родная.

- Да неужели? Что-то куда ни приди, и вас там не считано! - парировала она.

В это время на кухню ввалился во всём пьяном величии второй мечтатель, не дождавшийся меня с чайником. Соседка расцвела, стыдливо запахивая разъехавшийся халат, чего не делала при мне.

- Ах, какой он милый, когда пьяненький! А как улыбается, ах, как он улыбается. Ты моё солнышко, ну прям ребёнок, - радовалась она, сильно смущая и себя, и Джималди. Потянулась к настенному шкафчику, доставая чашки и наливая из заварного чайничка: - А мы тут разговоры разговариваем с твоим другом. Он мне зубы заговаривает напоследок. Вот и скажите мне, черти нерусские, вы-то какого сюда припёрлись? К культуре тянетесь? А свою познали? Жили бы в своей среде, на своей земле. Нет, подай им столицу, театры, кино.

- Что же в этом крамольного? И что, по-вашему, есть культура? - улыбался Джималди, доливая из закипевшего, наконец, чайника.

- Да будет вам известно, что всё, к чему вы тут примазываетесь, всё это развлечение, но не культура. Культура настоящая - это то, что в душе твоей, в сознании, если прочувствовал ту среду, где родился, перенял и сохранил традиции, обычаи свои. Если они у тебя в душе, в крови... - Приумолкла, пройдясь мысленно по сказанному, и осталась довольна. - Да, это то, что внутри. Вот что такое культура, а не киношки, театрики, книжоночки, а там и девчоночки молоденькие. Философия, говоришь? Она что, в Москве твоя философия? Она в жизни, в том, что идёт от земли, от старины. От предков то есть. Если думаешь, как они, если не забыл, как они жили, о чём тужили. Если помнишь запах земли, если сохранил тот мостик…

Соседку было не остановить. Нас с Джималди поток путаных истин, нами давно тёртых-перетёртых, не особо грел. Удивляло, что Лариса Васильевна, переставшая вдруг быть косноязычной, вообще заговорила об этом. В те времена все послушно строились в ряды единого сообщества на едином пространстве - советский народ. Это было нечто большее, чем память о малой родине, которая вспоминалась постольку поскольку.

- Вах, какой мудрый женщин! - польстил-таки я.

- Ты, мой кавказский мальчик, сильно-то не задавайся, - учуяла она иронию. - Я хоть и тютюха, но, прежде чем сюда приехать, окончила педагогический, собиралась язык и литературу давать вот таким вот, как вы, младшеклассникам с книжным мышлением.

- А варенье у вас какое сегодня, Лариса Васильевна? - вмешался Джималди, привычный к угощениям соседки.

- Нет сегодня вам варенья. Не-тю-ти. Недовольная я вами. Небось о смысле жизни всё вычитываете? - не унималась она. - А смысл я вам и без книжек разъясню: надо просто жить. Но жить, где родился-пригодился, где дом твой стоит. Какой ни есть, но твой, родительский дом.

- А что, и печеньица нет? - опять встрял Джималди, упорно пытаясь изменить тему разговора.

- Есть, да не про вашу честь! Ой, а знаешь, что мне снится-видится теперь все ночки-ноченьки? - оживилась соседка, обращаясь по привычке больше к Джималди.

- Знаю, варенье.

- Дудки! - рассмеялась она. - Мостик! Речушка такая… ну, никакая, заросшая такая с бережков. Течёт себе и течёт водица, не всегда чистая, и дела ей до тебя нет. А знаешь, чем хороша любая речка-реченька-речушка?

- Знаю, бережками, - улыбался Джималди.

- Молодец, возьми с полки пряник. Скучный ты какой-то, всё-то ты знаешь, - растаяла соседка, выставляя на стол и печенье, и варенье. - Твоё любимое, алычовое, - возгордилась она. - А чё там делать в том Крыму, как ни банки закрывать, когда алычи этой ничейной хоть заешься. Ах, какой он всё-таки чудный, когда пьяный. А мостик! Ах! Сосна, упавшая с того бережка, прямо через речку и-и-и ба-бах!.. на нашу сторону. Ветвистая такая, шаткая. Меня, сикушку трусливую, всё тянуло пройтись по ней, шла к воде и так и говорила себе: «Пойду побоюсь». Вёрткая была, ух! Юркая. Всё одно, душа ж в пятки: а ну, сиганёшь. Идешь по мостику, держишься за ветки-веточки. Боишься. Упадешь - не упадешь? Ах ты, боженьки, ух ты, страсти. А-а-ах!.. - вздрогнула всем телом, вообразив, что сиганула-таки, и молодо, по-девчоночьи тоненько засмеялась своему испугу. - Другой раз сядешь на сосну, опустишь ножки в воду, смотришь-смотришь. Журчит-бурчит, веселится водичка: бью-бью-у-у, блю-блю-у-у. Вроде что-то говорит, что-то обещает. И уносит твои ноженьки, уносит-уносит, никак не унесёт. Обманщица…

Вот не знал. Соседка оказалась искусной рассказчицей. Уходя в своё детство, всё более увлекаясь, она непринуждённо, игриво, легко и складно говорила и говорила, как это умеют только женщины, у которых иной раз слова сами идут не от ума, кажется, от сердца. Умилённый, я издавал вслед за ней баюкающий говор воды, и мне знакомый и памятный.

Джималди, напротив, мрачнел, отставил чашку, отодвинулся от стола.

- Унесло-таки, - продолжала Лариса Васильевна, печалясь. - Вынесло сюда. А здесь... Всё бегом, бегом, бегом. Тырк - заполучи! Сорок! Что поделаешь, жизнь такая, злая. Злая-презлая. Скорая-прескорая. Так быстро всё пронеслось, кажется, там и жила только. Тю-тю, теперь всё у тютюхи. Здесь неприкаяна - там не пришита. Ах,- прослезилась опять, - сидела бы дома, учила бы детишек, своих бы понарожала в ряд. Говорю ведь, жить надо там, где родилась, где всё тебе своё и ты всему своя. И дом, и улица, и кладбище, где предки твои лежат, куда и тебя положат в свой час. А мостик и сейчас там стоит, ветки, правда, пообломались. Вон в то лето заехали после моря на недельку, Гришка мой жердочку перекинул. Радости было у ребятни. Вот подрастут свои, пристрою их здесь - и сдался мне этот Крым-мрым, заберу косопузика и в Гребешки.

- А не пустят вас туда! - глухо вырвалось у совсем притухшего Джималди.

- Это ещё почему?

- Ну, не знаю. Так решено. На высшем уровне. Вот вообразите себе: вас, всех рязанских из вашей области, взяли и выселили далеко-далеко, в степи степные, дали дальние, где нет никаких ни сосен тебе сосёнок, ни речек-речушек.

- Что за чушь? - ничего не поняла Лариса Васильевна.

- Других не тронули, а вас… Ха, только вас, только рязанских, взяли и всех под гребёнку. Смотрят на списки, давно заготовленные, а там так и написано: косопузик, мол. К ногтю его. Можете себе такое вообразить?

- Да что с тобой, родненький? - забеспокоилась соседка.

Джималди видел мои отчаянные жесты, но, задетый воспоминаниями Ларисы Васильевны о родной деревеньке и моими, так не кстати, восторгами, продолжал:

- Мы можем на секунду допустить такое? Взяли и выдавили вас: детей, стариков, здоровых, больных, калечных, умирающих. Всех! Всех, чтоб не пахло здесь сволочным рязанским духом. Выкорчевали и размазали по степям азиатским, да так рассчитали, чтобы кучности не было, чтоб сопротивляться не посмели, чтоб поддержать друг друга не могли, чтоб кончились мелкими группами, а кто выжить посмел, чтоб растворился в местном, так сказать, народонаселении вавилонском…

- Эта что же эта такое? - взволнованная соседка пыталась зацепиться за какую-нибудь мысль. - А-а-а, это, наверное, что-то тако-о-о-е… - тупо потянула она и замолкла, вконец запутавшись.

- Чтобы впредь и знать не знал никто, что жили-были на свете какие-то косопузые, - опять зачастил отдышавшийся Джималди. - Вот так вот взяли и освободили ваше пространство для правильных людей с прямыми пузами. И Рязани больше нет никакой…

- Эта что же эта такое, эта-а-а? - грозно потребовала с меня соседка, вскакивая с места, но на улице спасительно громыхнуло, засветило и так зловеще жахнуло, что она испуганно упала на табурет. - Господи, спаси!

Стукнула, захлопываясь, растворённая форточка. За внезапным неистовым ветром налетел нещадный ливень, ручьями омывая стёкла. Потоки воды, закручивая вихрем, уносило в сторону и с новой силой швыряло назад. За окном стало темно. Холодно. Тревожно. Мы, забыв домашние страсти, притихли перед шальным буйством природы.

Протрезвевший от собственных слов Джималди встал, собираясь улизнуть даже в эту непогодь, оставив меня наедине с разгневанной и перепуганной соседкой.

- Звиняйте, как говорят наши друзья хохлы. Пойду я. А вы сидите тут, страдайте. Гребешки, видите ли. Мостик.

- Нетушки! - остановила его Лариса Васильевна. - Куда теперь - нос на улицу. И вообще, что за манеры нынче у молодёжи: натрепал черти что - и бежать? Эт что за белиберда такая? И где теперь Рязань, по-твоему?

- Рязань вашу переименовали, - нехотя продолжил Джималди, наклонясь к ней. - Не должно быть больше этого слова. А главные улицы назвали геройскими именами командиров частей, что давили вас, недобитков. Прихвостней фашистских.

- Подожди, подожди, не тараторь. И не висни надо мной! Скала! - вскричала Лариса Васильевна. Испуганная, но и заинтригованная, она никак не могла собраться с мыслями, никак не могла сообразить, как себя вести, как реагировать на немыслимые фантазии Джималди. - Напьются тут некоторые... Интересно, как же она теперь называется?

- Ну, не знаю, - заколебался друг, садясь на место и пытаясь унять волнение. - Цюрупинск, например. Хотя нет, этот герой уже заименован. Пусть будет Розенград. Нет, тоже не годится, слишком созвучен Рязани. Видите, как трудно подобрать удачное название для столицы новой республики. Ударное чтоб было. Звучное. Родное. Как вам Лурьевск или, скажем, Михоэлсград? Нравится?

- Не нравится! ГОЭЛРО какой-то! Вот чёрт нерусский, и имена-то у него нерусские, - повернулась ко мне, ища подтверждения нерусскости то ли имён, то ли самого Джималди. - И что тут родного?

- Ха, это смотря на чей слух. Были такие премудрые дядечки, радетели за народ свой, достойные уважения и восхищения, если бы…

- Погоди, погоди ты со своими дядечками, не напускай туман, - пыталась соседка обрести спокойный, рассудительный тон. - Почему на рязанских свет клином?

- А других и не было. Почти. Как попёр немец, так и разбежались все неместные. Их здесь ничего не держало.

- Ха-ха-ха! Какой ещё немец? И какая ещё республика, когда у нас область? Не той истории тебя учили в школе. Ехай-ка ты в свою Узбекию, неуч. Да твой немец только нос сунул, так и погнали его от нас.

- Наивная вы женщина, Лариса Васильевна. Вы только что говорили о кладбище, мостике. Правильно всё говорили, но кому до этого есть дело, если задумано вас схабать? Слиняли все: партия, потом войска. А вам-то куда от своих кладбищ? Остались вот. Одни. Сотрудничали, - опять стал заводиться Джималди, обличительно водя пальцем. - Так что нет вас там нынче. И все ваши леса, поля и реки, с вашими гнусными названиями на вашем поганом косо­язычьи, переименованы. И ваши Гребешки…

- Не трожь Гребешки-и! - взвизгнула соседка.

- И мостика вашего нет! Снесли его и построили правильные люди, не то что вы - голоштанцы ленивые, добротный каменный мост. Удобный материал, знаете ли, могильные плиты вашего кладбища.

- А ежли порешить тебя на месте, нерусь! - вне себя вспрыгнула соседка.

- Джи-и-ма! - вскричал и я одновременно с ней.

Чашки подпрыгнули на блюдцах, разливая чай. Лариса Васльевна, грузно оседая, попыталась перекреститься, да ткнулась вторым движением в бок. Не умела.

В наступившей тишине стало слышно, как капель отшумевшего ливня звонко бьёт о жестяной откос окна. Джималди в унисон капели выстукивал нервную дробь о ножку табурета. Соседка зябко поёжилась, безмолвно наблюдая, как остатки чая неторопливо собираются в лужицу. За её спиной в стекло кухонной двери всплыла из темноты прихожей пухлая со сна мордочка девочки и так же неслышно растворилась. Разбудили.

Лужица на столе, выбирая на кого потечь, неуверенно двинулась с места и опять стала, колеблясь выпуглой массой.

- Пусть её, пусть будет. Я сама. Потом, - тихим, как при больном, голосом предупредила соседка моё движение за тряпкой. Оглянулась вопросительно назад: на то и мать - запоздало, но почувствовала недавнее присутствие дочки. Макнула палец в лужицу, провела черту к краю стола:

- Теки, реченька.

«Реченька» послушно потекла по следу пальца на Джималди, ударила первой неуверенной каплей по линолеуму пола, выросла в бойкую струйку, но, истекая, опять перешла в капель.

- Вот так и я изведусь скоренько, - выдохнула соседка.

- Кабы знать, кто скоренько? - вставил Джималди.

- Чушь какая-то... Живём, дышим. Всего-то боимся. Что-то делим. Что? Вот спросите, что? Это что, мальчики, модный нынче розыгрыш от нигилистов?

- Нет, это модный метод терапии от хандры, - осторожно начал виноватый Джималди, собирая со стола. - Человек, знаете ли, такое существо ленивое и слабодушное, любящее плакаться на жизнь. И что интересно, чем ему легче, тем больше терзается. Вот придумает, что нынче зима долгая: сидит мается - когда ж весна? Дождался - ах, капель слишком звонкая, сяду-ка, ещё пострадаю. Извините, Лариса Васильевна, вы ведь и не знаете, с нами опасно иметь дело. Мы как ржавая граната: молчим, молчим... и взрываемся вдруг..

Соседка плохо слушала его. Не спросила - выдохнула утвердительно, выдавливая из себя страшную догадку:

- Это с вами было...

Я был благодарен за дрогнувший голос.

- И с ними. Их вернули, нас - нет, - завистливо дрогнул и Джималди.

Друга стало жалко, простил ему всё и враз, но провожать не пошёл, чтобы не расслаблялся. Сидел на кухне, слушая через открытые двери переговор у лифта: «Когда?» - «Завтра. Придёшь?» - «Суббота? Конечно...»

- Смотри, не слиняй куда завтра, - потребовала соседка, вернувшись. Мне показалось, настроенная пострадать за свою Рязань, она даже разочаровалась, оттого что всё так быстро и «бескровно» закончилось. Забыла о своих сорока, стала преображаться, вновь вживляясь в давно привычную личину цехового мастера ОТК: - А ещё по мебельным не хожено-не отстояно. И почему я тебя, растяпу, не надоумила устроить фиктивный брак? Прописал - выписал. Тысчонку в зубы. Такса.

Не любила лимита Москву, выжимающую из неё все рабочие соки, ненавидела москвичей за их же презрение к себе, но место под столичным солнцем стремилась занять любыми способами.

Искренне убежденная, что я по глупости и лености упустил квартиру, соседка других вариантов и не допускала. Я же был далёк от подобной мещанской возни, которая велась на низовом от меня уровне. Жениться, и уж тем более из-за квартиры, и не думал. Был чист, горд собой, что не позволяю себе опуститься до подобной мелкотравчатой суеты.

Не удержалась Лариса Васильевна назавтра, пожаловалась и Фоме, пришедшему вместе с Джималди помочь с погрузкой немалого соседского имущества:

- Повезло ведь рохле, так подфартило, так подфартило. Жил бы - кум королю. Весь дом на него пальцем показывает. Твой-то как? - озаботилась она о Джималди, но сама себя и успокоила: Ой, за него-то не печалюсь, он мальчик основательный. Мой-то и не проснулся, соня. Зря ль говорят: счастье придёт и на печи найдёт.

- Эт точно! У кого счастье поведётся, у того и петух несётся, - рассмешил всех Фома, распоряжавшийся погрузкой. - Допрыгался, - шепнул он, указывая на друга. - Участковый елозит. И какие-то мутные, хрен пойми кто. Следят будто, как бы не взяли. Да не дёргайся ты! Перестал вроде как, глаз не спускаю. Чё не заходишь? Тут не дуться, выручать надо...

Теперь-то знаю, неважным я был другом, но, кажется, - неплохим соседом. Разревелась Лариса Васильевна, прощаясь со мной. Расплакалась и дочка, прижимаясь к матери, расчувствовался и Григорий - безобидный увалень. Счастлив был только наш школьник, получивший от меня красную купюру с ликом Ленина.

- Ты-ы-ы… Эта-а-а… - жарко дышала соседка в ухо, уперев меня носом к широкой броши. - Ну, ты прости, если чё. Не поминай, так сказать...

Нечто иное, чем обычные прощальные слова, некие иные, заискивающие, просительные оттенки были в её голосе, но я как-то не обратил внимания. Стоял возбуждённый и растроганный, держа в руках цветочный горшочек, из которого упрямо тянулся к жизни одинокий, но уже крепкий стебелёк розы. Такой же подарок достался и Джималди.

- Для вас и растила, берегите, - радовалась соседка произведённому эффекту. - И себя берегите, мальчики.

С тем и уехала. Честно сказать, хоть и выдал я вслед отъезжавшему грузовику известное булгаковское изречение, взгрустнулось нам с Джималди сильно.

А насколько квартирный вопрос испортил москвичей, узнал я много позже.

* * *

Никто после переезда соседки не спешил занимать пустующую половину квартиры. Никто не пришёл и со смотровым листом. И прокоролевал я один на всё пространство аж полгода, сразу же прочувствовав, что была-таки Лариса Васильевна права. Согласитесь, можно же было, при всей своей щепетильности, сделать минимум усилий, чтобы заиметь собственное королевство. Но комната уже перешла в ведение профкома цеха, где работали соседи. Надо было суетиться задолго до их выписки.

Джималди, раз пришедши на примирение, больше не показывался. Множество книг его, которые он почему-то у меня и хранил, постоянно пополняя их, пылилось бесхозно. Друга не хватало. Посматривал на далёкий свет в окне, но форс держал. Горит и ладно.

Новая соседка Маша, одинокая, робкая девушка, оказалась болезненно чистоплотной, усердно драила запущенную мной и Ларисой Васильевной квартиру. Меня подчёркнуто сторонилась: едва завидев, собирала прелестный носик в испуганно-брезгливые морщинки, бочком-бочком шмыгала к себе и сидела там тихим мышонком. По выходным вообще не показывалась, и я, кляня затворницу, покидал квартиру, чтобы она могла выйти хоть чайник поставить.

Наконец Маша навела везде стерильную чистоту и устроила ясным субботним вечером новоселье-девичник. Позвали и меня, да разочаровались тут же, обрызганные шампанским.

- Один мужик в компании и тот никакой. И шампанское не умеет открывать, и не пьёт, видите ли! - сощурилась испытующе одна.

- Совсем-совсем? - впилась в меня другая.

- Совсем-совсем.

- И никогда? - удивилась Маша, выказывая при подружках смелость заговорить со мной.

- Ну, не то чтобы...

Чувствую, не поверили. Сидят, переглядываются.

- Завязал, значит! - нашлась, наконец, ехидненьким голоском единственно замужняя, потому самая бойкая из подружек Маши. - Или зашился? Дай адресок, мой такой же, непьющий!

Тут-то и выяснили мы, слово за слово, всю степень испорченности московского люда. Лариса Васильевна моя ревмя ревела на квартирных комиссиях, умоляя спасти семью от ирода-соседа, конченого недочеловека, алкаша и наркомана, собирающего каждую ночь кодлы, устраивающего пьяные оргии, споившего вконец и участкового, на которого, тоже рязанского, и оставалась последняя надежда. То, мол, и ко мне приставал... Здесь она в зависимости от ситуации или, захлёбываясь от эмоций и слёз, теряла дар речи, или вовсе падала в обморок. Далее представление продолжала дежурившая за дверьми, как сказали бы нынче, группа поддержки из её подруг. «А тут и дочка подросла-расцвела, - говорили они наперебой, - так ирод и ей проходу не даёт». Спасите, дескать, не Лариску, так дочку её малолетнюю.

Так, хором, и выклянчили квартиру.

Маша с подругами, возбуждённые собственным открытием, продолжали вспоминать новые и новые подробности моих «подвигов», о которых знал весь их цех. Посмеивался и я вместе с ними, начиная понимать, что претенденты на освободившееся помещение, зная, какой монстр-сосед их ожидает, отказывались даже от смотрового листа. Но наступали уже смутные времена, поговаривали, что выделения бесплатных квартир уже не будет. Маша, надо полагать, при очередном распределении свободных комнат, не получив иного предложения, положила себя на заклание.

Как не понять, понимал я прежнюю соседку. Борьба за квартиру была делом всей жизни, самым что ни на есть генеральным сражением каждого москвича и немосквича. Выиграть это сражение считалось венцом личных достижений, смыслом всего существования, а там хоть провались он, этот город. Понимал, но подкрадывалось, наползало нечто неприятное, склизкое и накрыло-таки, прищемило сильно. В тот вечер расстроился я жутко, покинул развеселившийся и подобревший ко мне дамский коллектив, поплёлся к другу, да и попал в другой переплёт.

Открыл двери подросший уже, весь в отца соседский крепышок Петя.

- Дядя Джима, - тревожно показал он в глубь квартиры, радуясь мне как явлению спасителя.

- А-а-а, не запылился, пропащий! - не то что без привычного дружелюбия, даже агрессивно набросился на меня пьяный Фома. - Вот ты и объясни мне, вот на хрена козе баян?

Вообще-то его звали Дмитрий, но носил он прозвище, производное от фамилии.

- Держись, дядя Джима, твой друг пришёл, - пробарабанил двери кухни Петя и отскочил тут же за мою спину, чуть не поймав отцовского пинка. - Не попал, не попал, - веселился он, вызывая отца на поиграть.

Тут же, подпрыгивая от нетерпения, ревниво заслоняя меня и Петю, тянулась к отцу пухлыми ручонками принаряженная маленькая девочка, блымкая снизу огромными мамиными глазками.

- Ну, Джима, ну, миленький! - не обращая на нас внимания, скребла двери кухни Татьяна.

Фома - наставник и покровитель моего друга, ершистый бугор, на ком держится всё производство, ожидал назначения на должность мастера и прочил своё бригадирское место Джималди. А сейчас, заперев его на кухне, требовал взяться за ум. Джималди неубедительно бодренько угрожал уничтожить содержимое соседского холодильника, если его не выпустят без всяких условий.

- Умоляю, только не трогай сало, Татарин! - невесело смеялся Фома.

- Ну и ладно, ну решил ты ехать, ну и ехай себе. Но сделай это по-людски, - была более понятна мне Татьяна. - Комнату в Москве можно обменять в любом городе Крыма хоть на отдельную двух-, а подсуетиться - и трёхкомнатную.

- Чему ты его учишь, чему ты его учишь? - злился Фома и на жену, но, как и она, говорил больше для моего слуха. - Пусть он сначала всю квартиру на себя оформит. Двухкомнатную московскую можно выменять хоть на половину этой хренотени.

- Ха-ха-ха-ха-ха блоха! - выдавал Джималди, безбожно, против обыкновения, фальшивя, и это легкомысленное «ха-ха» звучало почти издевательски.

- Вот видишь, вот фиг ли, а? - призывал меня Фома в свидетели невменяемости Джималди, резонно полагая, что я на его стороне.

Я пробрался к двери кухни:

- Что, Джима, мостик?

- Гребешки, - отозвался он.

- Что-о? Что ты гонишь, что ты льёшь мимо формы, раз-з-зява? - взбесился Фома. - Сам прохлопал квартиру, так втельмяшь придурку упёртому, чтобы прописал хоть негру занзибарскую, но забил за собой всю площадь.

- Ну, действительно, ну, миленький, всё так удачно складывается, - переживала Татьяна, оттаскивая девочку из-под ног Фомы.

- Ми-иленький! - дразня и перебивая жену, терзался Фома. - Идиё-о-от он, твой миленький. Идиот, хоть тресни.

Я не узнавал обычно сдержанного, солидного, даже немного наигранно важного Фому, выделявшегося притягательной силой уверенного в себе человека. Не интеллект, не начитанность и образованность, к чему мы с другом стремились, не внешний лоск, так привлекающий вначале, делали человека. А тот несгибаемый внутренний кремень-стержень, за которым чувствуется личность.

- Джи-и-ма! Потерпи полгодика, как раз успеешь всё оформить, - жалась к двери Татьяна. - Мы уже первые на очереди.

- Да ну! - обрадовался я за них.

- А-а чё! Застолбил! - рад был отвлечься и Фома. - Пошухарил, правда, воткнул стакан для храбрости, но и им воткнул. Крысам партейным.

- Ди-и-ма! - испугалась Татьяна.

- Что Дима, что Дима! - огрызнулся Фома и повернулся ко мне, всё больше распаляясь. - А чё! Сказал, как есть. Детей, говорю, хочу. А как их сделаешь, если здесь ни вздохнуть, ни пукнуть? В ванной, блин, а где ещё, кричу, запираемся. Тесно, блин, неудобняк, кричу. Корячишься, корячишься - не пухнет жена. Да что ты мнёшься, как девица, слушай сюда! Дальше всё происходило. Кто, кричу, из вас в ванной строгал детей? Научите, люди добрые, поделитесь, товарищи коммунисты, производственным опытом.

- Так и сказал? - не поверил я, смеясь.

Смеялся и Джималди на кухне, смеялась и несмышлёная ещё девочка, радуясь, что отец, наконец, перестал сердиться, и всё тянула к нему ручонки. Лишь Петя потупился стыдливо и отошёл в глубь коридора.

- Во-о-от. Прикинулся чудиком, но запхнул им шайбу!

- А смеху было, вся комиссия попадала, - разбавляя чрезмерный натурализм мужа, сказала смущенная Татьяна. - Так что первые теперь! Через полгода и будет.

- Засмеёшься тут. Оказывается, все всё знают. Оказывается, вся страна в ванной отлита. Смех смехом, ну-к, подите ко мне. - Фома опустился на колени, привлекая к себе детей. - Смотри, смотри сюда, - показывал он глазами на свободное пространство в обхвате рук, - видишь, видишь, какие пустоты. Усадка пошла при остывании отливки. Вот так вот, возьмёшь их! Мало. Руки в пустоте. А от рук вот сюда отдаёт, прямо в душу. Мне бы туда ещё двоих-троих воткнуть.

- Ну ты, жеребец! - воспротивилась Татьяна.

- Ха-ха-ха-ха-ха блоха… - напомнил о себе Джималди.

Фома резко крутнулся в тесном предбаннике кухни, повёл в бессилии головой, поймал мой взгляд.

- Пойдём, вздрогнем, тут видишь, что творится! - Но отторг меня недобро: - Да ну тебя тоже, совсем! Ещё один умняк! Что мне, пойти в одну харю выжрать? Столько лет, столько лет отмантулить по горячей сетке. Взбрендило же, а! Уехать, а!

Собрался было уйти, но упёрся в последней надежде вплотную к двери и пробасил примирительно:

- Ладно, Татарин! Забудь. Слышь, чистюля хренов? Тут такая беда, эта жизнь. Забили на нас все, на быдло, на шлак от выплавки. Так забей и ты на эту мутоту, а. Хочешь быть чистеньким? Будь чистым со мной, Таню не подведи и её, - Фома взял, наконец, на руки девочку. - Вон, друга не обмани.

- А меня, а меня? - стал нетерпеливо подпрыгивать Петя. - Так не честно.

- И тебя, мой мальчик, и тебя. - Фома привлёк к себе сына, сунул лицо в его волосы, вдыхая родное, и снова прильнул к двери: - Пойми, Татарин, все знают, что у тебя лазейка образовалась, и ничего не могут поделать. Закон - дышло, да прореха вышла. Так не будь идиот, а. Думаешь, благодарить будут профкомовские дурики? Они же сами и скажут что?

- Идиёть, - рассмеялась девочка.

- Ах! - Татьяна забрала к себе дочку.

Расстроенный вконец Фома сник, прошёл к себе и тихо притворил дверь.

- А мы тут отмечали, гости только разошлись. Напоили его, думали, сговорчивей станет. Вон, Дима говорит, все девочки бухгалтерии за ним, как хвостиком привязанные. Только помани. Нет. Уезжаю и всё тут, - чуть не плакала Татьяна, переживая теперь и за мужа. Отстранилась, повела усталым взглядом, мол, выпускай уж.

«Милей родного брата она ему была. Ха-ха-ха-ха-ха, блоха!» - бодренько попытался выдать красный Джималди, но сконфузился ещё больше, улыбнулся по-идиотски, боясь смотреть и на меня, и на соседку. Поскрёбся несмело к Фоме, но, получив с той стороны двери стакан вдребезги, обиженным, несправедливо отшлёпанным ребёнком пробрался к себе.

- Поговори хоть ты с ним! - взмолилась Татьяна.

«Мне бы таких соседей», - сокрушался я. Наверное, в такие минуты и закладывается то неосознанное светлое и доброе, что возвращается и возвращается потом благодарной памятью.

* * *

Остаткам крымских татар, тем, кому удалось выжить, путь в Крым был заказан даже после смерти Сталина. Почти все ссыльные народы вернул Хрущёв, но не немцев Поволжья, но не татар крымских. С них лишь сняли надзор спецкомендатуры.

Тихий ропот крымских татар нарастал, нарастал, выливаясь временами в открытое противостояние, и ещё один украинский дядечка вынужден был уравнять их с правами остальных народов. Они могли даже переехать на жительство в Крым, но как-то нехитро, но верно всё было обустроено, что зацепиться там удавалось лишь считанным единицам.

Не пускали крымских татар в Крым, и всё тут. С негласными предписаниями на этот счёт были знакомы руководители паспортных столов, отделов кадров и те, кому надо ещё. Крым, по прихоти хитро-мудро закрученного Хрущёва ставший вдруг украинским, эти самые украинские дядечки пытались сохранить чистым от коренного населения.

Не до лукавых интриг было татарам. Они жаждали хотя бы быть похороненными на своей земле. Умирали старики с этой надеждой, рождались и вырастали дети, вскормлённые этой надеждой. Тщетно.

Страна знать не знала о мышиной возне с татарами, жила себе до поры в дружбе народов, строила счастливое будущее. Стремилась погреть косточки на теплые крымские берега, объедалась одичавшими фруктами, заполняла вокзалы, давилась у касс, вовсе не замечая неприметных серых дядечек, выцеживающих цепким взглядом не званных на крымскую землю крымских татар.

Не унимались татары. Терпеливо, всё настырнее из года в год выстраивали борьбу за возвращение. Что-то рассчитывали, вынюхивали, выгадывали, искали щель-расщелинку, пылинку-соломинку. Лишь бы ухватиться, зацепиться. Тщетно. Но тщета эта не убивала надежду. Вскармливали себя иллюзиями и опять бились головой о стену.

Но свалились вдруг на страну перестроечные страдания нового лидера, явился чуть позже и другой деятель. До времени, когда тасовали большие дядечки, неумехи-шулера, свой русский крым-мрым, как карты игральные, и вскоре как-то тихо-ползуче профукали его, оставалось совсем немного.

А у вычеркнутых из жизни татар свой Къырым. У каждого, кто выжил, свой любимый мостик, свои Гребешки. Какие метки-зарубки ещё удерживала зыбкая память из дальней дали пятого десятилетия? Чем жили они все эти годы?

А там, в том далёком краю, опять чужие дядечки делили чужую землю.

Не к тёплому солнышку рвался ежегодно и мой друг, как вызнал я позже. Гораздо позже. Рахметовым обзывал его, никак не подозревая, что он в революционеры не играл, а занимался этим тяжко, рутинно, упрямо, изо дня в день. В замалчиваемой властями, всё обостряющейся борьбе крымских татар оказался мой Джималди, московский связной, не из последних удальцов. Не о потере квартиры в столице переживал друг, он никак не мог выписаться из неё. Паспортисты требовали какую-то справку, по которой на новом месте обязались бы прописать его, а Джималди не смел даже назвать это новое место.

- Нельзя упускать единственный в жизни шанс. Пока можно, пока есть хоть какая-то зацепка. А там, кто знает, как там дальше сложится, куда повернёт, - торопился Джималди в тот памятный вечер. - Так неловко, он же как отец, - переживал о Фоме. - Бедный, с ребёнком на руках просил, удавить меня мало. А что делать? Колотит всего, каждый час считаю. Перед Татьянушкой, видит Аллах, лёг бы под ноги её, пусть наступит. Но что им сказать, как объяснить? Ты-то должен понимать!

- Но зачем выписываться в никуда? - недоумевал и я - К чему это самоистязание от безысходности? Ты же станешь никто без прописки.

- А я и есть никто! Пойми, я и останусь никто, если не обрушить к чёрту все мосты-мостики, не обрезать все концы, не обрубить всё так, чтобы не было никакой гаденькой мыслишки, что есть где-то свой уголок-закуток. Чтобы не точил никакой гнусный червячок соблазном вернуться в свою скорлупку. Пойми ты, ну кто поймёт, если не ты? Я там уже. Давно там. Всю жизнь там…

Джималди выключил зачем-то свет, высунул лицо на улицу, вылавливая свежесть ночи, долго всматриваясь в темноту двора, и плюхнулся нервно на кресло.

- Надо прежде самому себе вбить в голову, вдолбить в собственную бошку, что нет назад хода. Кончились игры. Не в кровь будет драчка - на жизнь. «Надо решительно действовать, потом будет поздно. Надо иметь смелость брать на себя ответственность и прокладывать пути. Такой момент больше не повторится», - процитировал с брезгливой издёвкой чьи-то слова. - Не люблю темень!

Вскочил пружинисто, включил свет и, выставляя вперёд задиристый подбородок, стал с неудержимой решимостью ходить от окна к двери, тесня собой комнату:

- Пришёл и наш момент. Другого шанса - умри! - не будет. Надо готовить пространство для всех. Надо набиться юртом. Надо пролезть хором. Надо пробуриться буром, встать стеной - стреляйте! Не повезут же хоронить в Узбекию.

Переживал Джималди, но засиял вдруг, ребячески-мечтательно жмуря глаза, и, не умея от удовольствия унять свое состояние, залился тихим счастливым смехом:

- Так жить теперь хочется-а-а. Всё время хочется жить. Никогда так не бывало, вот чувствую, вот знаю - прорвёмся. Не могу нарадоваться. Знаешь, жалко засыпать стало, хочется всё время быть в сознании. Дня не хватает насчастливиться. Ночей стал бояться.

Вскоре позвонил Фома. Бросил, как рявкнул: «Зайди-и!» Через недовольство к Джималди он и ко мне стал относиться с недоверием.

Прибежал, чувствуя неладное:

- Ну!

- Гну! Друх, друх! Сбежал твой друх. Ни тебе здравствуй-до свидания. Трус!

Накричался, выпуская пар, и замолк Фома.

Прошли в комнату. Нехитрое, как и у меня, холостяцкое хозяйство: шкаф, диван, два кресла, журнальный столик, книжные полки, проигрыватель, пластинки, мной подаренная гитара. Всё как при Джималди, только его нет.

- Нам всё оставил, - Фома кивнул на записку на столе. - Вон твоя доля на креслах.

Кресла до самого верха спинок завалены книгами: Ахматова, Бёрнс, Хайям... Сборник стихов Эндре Ади в красивом ярко-оранжевом переплёте, как самый заметный, лежал отдельно на журнальном столике.

- Хочешь, возьми что из мебели.

Я молчал. Молчала Татьяна. Не терпящий сантиментов Фома пытался говорить:

- А я там отгулы проставляю… Кадровичкам выставил, чтоб не отпускали, так он... так он даже за бегунком не явился.

Тринкнул неумело по струнам, быстро накрыл их ладонью, стукнув деку. Виновато оглянулся, вслушиваясь в гулкое укание из чёрной пустоты округлого зева гитары. За стеной заплакала девочка. В проёме двери робкой тенью показался Петя. Они были какие-то пришибленные, притихшие, соседи Джималди. И им не хватало солнечной улыбки моего друга.

Татьяна придвинула ко мне томик Ади, быстро спрятала пальчик в нервный кулачок. Пошла. На пороге обняла Петю, будто накрыла оберегающим крылом, и обернулась, показывая на памятный горшочек, сплошь осыпанный ещё зелёненькими листочками, и на голый, мертвенно согнувшийся стебелёк розы.

- За три дня? Так не бывает, - блеснули страдающие бабьи глаза. - Так нельзя.

Джималди остался верен себе, то есть Волошину. Вывел на обложке томика Ади торопливой рукой:

Будь прост, как ветр, неистощим, как море,

И памятью насыщен, как земля.

Люби далекий парус корабля

И песню волн, шумящих на просторе.

Весь трепет жизни всех веков и рас

Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.

Жизнь прекрасна!

Последнюю строчку он приписал от себя, как распи­сался.

Даже не попрощался. Не написал потом, не позвонил.

Ещё пытался злиться и злобой на друга лелеял надежду: вот заявится, мечтал, руки не подам, плюну в рожу его татарскую. Не заявился.

Год прошёл. Другой.

Не заявился.

Сам поехал.

Стояли татары стеной...

...Иной раз кажется, не было и нет у меня друзей. Кажется, был у меня в жизни один-единственный друг. Кажется, оберегаю сердце от усадки при остывании. Не пускаю туда никого, чтобы не было больше пустот.

Стараюсь не бывать в наших местах: недавно заметил - не стало лестницы Джималди. Построили правильные люди правильную лестницу. Переименовали правильные люди и кинотеатр «Литва». Всё шагает куда-то обгаженный птицами, забытый всеми упрямый Ганди.

Не ожидал. Так обидно. Не ожидал, что забудется, сотрётся из памяти лицо его. Иной раз думаю, не причудилось ли всё стародавней небылью от избытка воспалённой фантазии? Но явится вдруг сам, брызнет улыбкой солнца: я есть, я был.

...А Фома, помнится, только на третий год, как и положено по известной поговорке, получил обещанную квартиру. Позвонил: «Завтра!»

- Явился, - лишь бросил наутро, всё ещё недовольный мной.

Вся бригада Фомы в сборе. Цеховые друзья моего друга, такие же ладные, крепкие ребята. В моей помощи и нужды нет. Но позвонил ведь. Не забыл. Проверка на вшивость? Или цеплялись они с Татьяной за меня - за мостик с Джималди?

Доупаковывали, спускали, грузили. Привычная суматоха. Привычное беспокойство хозяйки о хрустале. Привычная истерика по исчезнувшей от обилия незнакомых людей кошке.

О Джималди ни слова.

Присели на дорожку. Прямо на улице. Сняли сетку и соорудили в центре волейбольной площадки. Стол. Большой. Раздвижной. Стулья. Закусь. Всё солнцем залито. Налито. Во главе стола Фома с Татьяной. Хозяйка вся в белом - успела быстро переодеться к столу. Расцвела, похорошела, помолодела от своего счастья. Бригада засматривается. Хозяин всё сечёт. Доволен. Впереди новая жизнь. Есть что сказать новосёлам, есть за что выпить. Расстарался щедрый Фома: всем выставил - своим, не своим. Да и кто здесь был не свой? Кто сказал, кто пустил по миру небыль о тяжкой жизни в коммунальных квартирах в беспросветной вражде? На коленях у Фомы дочка тянется взяться ладошками за щёки отца. Петя вертится неспокойно на одном стуле с матерью. Кошка. Сама нашлась, прилезла незаметно и приластилась к хозяйкиной ножке. Радости…

«Поди, сядь к кому-нибудь на колени», - отослала Татьяна сына, пачкая себя лапками кошки.

Петя пришёл ко мне. Лестно…

Слащавая картинка, скажет кто-то с высоты сегодняшнего дня.

Но так было.

Мы так жили, чёрт нас всех возьми.

Сидим, кому стул достался. Стоим. Молчим. Татьяна стала посматривать на мужа. Фома. Фомин Дмитрий Петрович. На сию минуту он - самый главный на всю округу. Тёртый, честный, чистый и такой свой... Соль земли. На их плечи ложится разгильдяйство государственных мужей. Такие выручают. Такие выносят.

Сидит. Не торопится. Вглядывается в лица.

Заёрзал. Встал. Сгрёб стакан. Поднял меня строгим взглядом:

- Пишет хоть?

И сверлит, как всегда, глаза в глаза, всё так же строго, важно. Эх, Фома! Повзрослел я быстро, Фома. Уже не застанешь меня врасплох, ты и научил держать взгляд. Боязно только скосить глаза на светлым пятном застывшее, выжидающее лицо Татьяны. Только не сегодня, Татьянушка. Пусть этот день останется твоим днем. Твоим счастливым днём. За тебя, за твои слёзы, которые сегодня не состоятся, видит Аллах, лёг бы под ноги твои - наступи!

Не дрогнет мой взгляд, не выдаст сердце предательским стуком, что нет его.

Не-тю-ти.

Тогда ещё, в ночь прибытия, размазал самосвал по симферопольскому асфальту. Несчастный случай.

- Пишет, - сказал.

- Ну, за Татарина!

Татьяна долго не отпускала ладоней с моих щек, всё в глаза смотрела. Ну, что ты там высматриваешь, что выпрашиваешь? Пусто там. Ты ведь и тогда знала, когда показывала пальчиком на стебелёк розы.

Обманешь ли женщину, если она сама не решила обмануться, если она сама не решила оставить себе капелёчку надежды?

Не со мной они прощались - с Джималди.

Фома, отстраняя жену, обнял так, что раздавил всего.

Аж вскрикнул.

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.