Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(70)
Виктор Кустов
 Вестник

Повесть о Данииле Андрееве

/Бусенька

Он проснулся, а Бусеньки нет.

- Бабушка, - позвал Даня. - Я уже совсем выздоровел.

Но вместо бабушки вошёл дядя Филипп.

- Вот и замечательно, - бодро произнёс он.

Положил мягкую руку Дане на лоб.

- И ты выздоровел, и солнышко светит... Покажи-ка мне горлышко...

Он открыл рот, не ощущая прежней боли, отчего даже охотно выставил как можно дальше язык и дяде Филиппу не пришлось долго разглядывать, что у него осталось в горле, так мешавшее прежде дышать.

- Ну вот, совсем хорошо, - сказал он.

- А где Бусенька?

- А она теперь далеко...

Дядя Филипп отвернулся, что-то делая с трубочкой, через которую он узнавал, что у кого болит, потом, повернувшись, внимательно глядя на осунувшееся после болезни лицо мальчика, произнёс:

- Давай мы тебя послушаем...

Даня охотно откинул одеяло, открывая своё тело, с улыбкой ожидая прикосновения трубочки и ощущая кожей ветерок от дыхания склонившегося над ним дяди Филиппа.

- Подыши, Данечка...

Он глубоко вдохнул, отчего стали видны рёбрышки, и солнечный луч, проскользнувший в щель портьеры, ласково и тепло их коснулся.

- Повернись, - сказал дядя Филипп.

Так не хотелось прогонять этот тёплый лучик, но дядю Филиппа надо было слушаться, он всегда слушался его даже больше, чем папу, и Даня быстро перевернулся на живот. Трубочка коснулась его спины, стало щекотно. Он хотел засмеяться, но сдерживался, пока дядя Филипп не убрал её, и тогда весело повторил:

- А где Бусенька, пусть она придёт...

- Ну вот, скоро можно будет и гулять, - сказал дядя Филипп, убирая трубочку и поднимаясь. - Но пока полежи.

- Пусть Бусенька придёт, - повторил он.

- Понимаешь, Данечка, она никак не может прийти.

- Почему? - удивился он.

Бусенька всегда была рядом, сколько он себя помнил. Бусенька и мама Лиля. А ещё дядя Филипп. Совсем редко - папа. Он помнил папу, больше играющим с ним на зелёной лужайке перед домом, в котором ещё жил его старший брат Вадим, которому было уже девять лет, а ещё капризный тоже брат Савва, который любил убегать от папы, а тот его любил догонять. Ещё там жила большая девочка Нина и маленькая Вера, с которой было неинтересно... А ещё папина тётя Аня. Но она с ними совсем не играла.

Больше всего ему запомнилось, как они ездили в большой лес, где были огромные деревья и текла река с коричневой водой, а в ней шевелились зелёные существа, которые цеплялись за ноги, когда папа учил его плавать. Папа называл этих существ тиной, говорил, что они совершенно неживые и они действительно становились такими, когда их вытаскивали на берег, превращаясь в мягкую и скользкую массу, неподвижно лежавшую на берегу, совсем непохожую на ту, что продолжала угрожающе извиваться в тёмной воде.

И высокие деревья со стройными тёплыми стволами, и извилистая речка, то быстрая и говорливая, то совсем замершая, тихая, гладкая, и выстроенные полукругом большие телеги, на которых они все приезжали, и расставленные, разложенные возле них, сверкающие на солнце самовары, ослепительной белизны блюда с кушаньями, большие кувшины с напитками - всё это вызывало у Дани желание смеяться, бегать, проказничать... И они все, включая папу, бегали, визжали, ловили друг друга, падали, пока совсем не уставали. А потом на обратной дороге забирались на телеги и под мерное покачивание быстро засыпали...

Он бывал у отца и зимой, но катания на лыжах и санках не так ему запомнились, хотя рядом с домом заливали большую скользкую горку, с которой санки неслись так, что щёки обжигал мороз...

Иногда они с Бусенькой или дядей Филиппом и мамой Лилей заставали у папы незнакомых ему дядь и тёть. Тогда отец не обращал на детей никакого внимания, разве что только на маленького Савву, которого выводил к дяде художнику, жившему неподалёку. Этот художник рисовал папу, но никак не мог нарисовать. А однажды папа захотел сам всех нарисовать каким-то странным ящиком. И заставил бабушку взять в руки большое знамя и сесть на маленькую лошадку. Бусенька послушалась, но у неё за стёклами очков глаза были совсем невесёлые, и Даня догадался, что она совсем не хочет, чтобы её нарисовали...

- Я соскучился по Бусеньке, - он жалобно посмотрел на дядю Филиппа.

- Я потом тебе всё объясню, - сказал тот, выходя из комнаты.

Лучик всё ещё пересекал постель и Даня пододвинулся так, чтобы он опять лежал на его груди, подумал, что теперь он не болеет и они могут с Бусенькой съездить к папе. И ему надо было сказать ей об этом тотчас же. Он встал, осторожно приотрыл дверь своей комнаты и медленно пошёл по коридору, сначала решив, что Бусенька обязательно в передней, она часто там читала, сидя в кресле или на диване, или беседовала с пациентами дяди Филиппа, которые ждали приглашения в приёмную на осмотр.

Но её там не было и он заглянул на кухню, откуда всегда доносились разные запахи и зимой было тепло, а летом жарко и где она бывала непременно, пробуя готовившуюся еду. Он поднялся обратно, решив, что она пошла гулять или же сидит в дворике перед домом. Об этом могла знать мама Лиля, поэтому он зашёл в комнату к ней.

Та при виде его не смогла скрыть удивления:

- Данечка, почему ты здесь?

- Я ищу Бусеньку, - сказал он.

- Тебе ещё надо полежать в постели, - сказала мама Лиля, вставая из-за стола и беря его за руку. - Ещё немножко, чтобы болезнь больше не вернулась.

И повела в его комнату, уложила в постель, укрыла одеялом, подтыкая уголки.

- Мне надо с ней поговорить, - прошептал он.

Но усталость от столь длительного путешествия уже брала своё, постель превратилась в мягкое и тёплое облако, на котором было так сладко засыпать...

Теперь он проснулся совсем здоровым и дядя Филипп разрешил ему вставать и обедать вместе со всеми.

Бусеньки за столом не было. Но спросить, где она, Даня не успел: уже совсем большая его сестра, дочь дяди Филиппа и мамы Лили Шурочка, которой он верил и даже доверял кое-какие тайны, сказала, что после обеда она расскажет ему о бабушке, а сейчас он должен хорошо кушать, чтобы быстро набраться сил, и тогда они отправятся гулять в Кремль...

Ходить в Кремль он любил. Но это надо было заслужить. Гулять по городу его водили в награду за хорошее поведение и успехи в течение недели. И больше всего ему нравилось путешествовать на трамвае.

Дядя Филипп тоже любил ездить на трамвае и обязательно брал с собой книгу, а возвращаясь, рассказывал, что он прочитал, пока ездил к своим пациентам или в больницу, где он служил.

Когда Даня поощрялся поездкой с кем-нибудь из старших, он каждый раз выбирал новый маршрут и, заняв место, приникал к окну, разглядывая незнакомые улицы, дома, людей...

Кремль был ближе, но ходить с ним туда не очень-то любили, потому что не могли зимой или в холодную погоду заставить его надеть шапку: он был уверен, что в этом месте можно находиться только с непокрытой головой...

Но рассказать Шура так и не успела - в прихожей раздались голоса - пришли гости. Они проходили мимо, непременно гладя его по голове, отмечая, что за то время, пока его не видели, он опять вырос. А кто-нибудь обязательно говорил, что он стал совсем взрослым и, направляясь к столу, добавлял, что, что же делать, так всё в мире устроено: юное растёт, а старое уходит, чтобы освободить место...

Потом гости расселись вокруг стола, но его никто не стал отправлять в свою комнату и он, пристроившись в сторонке, ждал, когда сюда придёт Бусенька; она, высокая в своём длинном платье, со строгим выражением лица, всегда обязательно выходила к гостям и охотно с ними разговаривала.

- Леонид тоже виноват, он поступил неосмотрительно, - говорил один из гостей. - Разве можно доверять револьвер чужому человеку. Мало ли, что он себя называл революционером. Не следует поддаваться симпатии.

- Действительно, трудно кого-либо осуждать, мы ведь не знаем всех подробностей, - произнёс статный и серьёзный мужчина, которого все звали Иван Алексеевич. - Но случай вопиющий и свидетельствует об общественном нездоровье. А вы знаете какие-нибудь подробности? - повернулся он к дяде Филиппу.

- Елизавете Михайловне что-то рассказывали, - уклончиво отозвался тот, и гости ожидающе стали смотреть на маму Лилю.

- Этот ваш ревоюцион-эр, едва не убил Леонида, - с осуждением произнесла она. - На самом деле они оба, учитель и этот преступник оказались, несмотря на то, что читали книжки, оказались невежественными людьми. И поразительно наглыми...

Услышанное от племянника и жены Леонида всё ещё не было ею пережито. Занятая последние дни своим горем и печальными хлопотами, она забыла о теперь уже давнем, закрытым собственными хлопотами, случившемся с бывшим мужем её сестры, но теперь вспомнила и, отвлекаясь от собственных горьких мыслей, стала рассказывать то, что услышала от видевшего эту сцену племянника Вадима и жены Леонида, Анны Ильиничны, благодаря которой, собственно, тот и остался жив.

Она помнила, как радовался Леонид, когда в их доме появился учитель - молодой, переполненный смелыми мыслями, выпускник университета Михаил. Он надеялся, что тот станет другом для старшего сына, в какой-то мере восполнит тот недостаток внимания, которого не могли дать ни мачеха, ни он сам. Он видел, что отношения между его старшими сыновьями от так рано покинувшей этот мир Александры и нынешней женой Анной Ильиничной никак не складываются. И хотя та не выделяла свою старшую дочь Нину, но детей, родившихся от Леонида, любила больше, чем сыновей его первой жены и не скрывала этого. И если младший Даниил, живя у Добровых и лишь изредка наведываясь к ним в гости, этого не замечал, Вадим подобное отношение переживал. Учитель должен был компенсировать недостаток внимания к старшему сыну, стать тому другом. К тому же Михаил оказался начитанным и любознательным молодым человеком, весьма оригинально и смело мыслил и Леониду Николаевичу самому было интересно разговаривать, а нередко даже спорить с ним.

Но, спустя время, первое впечатление, произведённое стройным юношей с модной бородкой и такими же модными суждениями о жизни, сменилось на разочарование. Его методы обучения были не только непонятны, но и казались странными. За малейшую провинность он наказывал Вадима. «сажая в тюрьму», то есть запирал в пустой комнате, заставлял штудировать уроки, не особенно их объясняя.

И всё-таки отказаться от его услуг Леонид Николаевич не спешил, уж слишком интересны были их беседы и споры, к тому же Михаил оказался большим книгочеем и добился разрешения хозяина пользоваться его библиотекой.

Летом хозяева уехали в Крым и именно учителя Андреев оставил за главного в доме. А тот распорядился принять и оставить неведомо каким ветром заброшенного к ним беглого преступника, крестьянина из Новгородской губернии, который объявил себя «политическим». Звали его Абрам. Вернувшиеся хозяева, поверив на слово и Михаилу и Абраму, определили обязанностью последнего следить за хозяйством и охранять его. Как охраннику ему и выдал Андреев револьвер с патронами.

Необычайное сближение образованного выпускника университета и полуграмотного «политического» заметили все. И, видя, что Абрам теперь в свободное время сидит с книгой, расценили это как доброе дело.

Сказать, что за два года, которые прожила эта пара в семье Андреевых, у них не случалось ссор с хозяевами, нельзя. И прежде всего это проявлялось в неподобающем отношении к чужой собственности. Оба, и учитель, и Абрам, не спрашивая, брали и пользовались не только книгами, но и другими вещами хозяев. Но Леонид Николаевич относил это к новому прогрессивному взгляду на собственность, который проповедовали оба, и даже упрекал Анну Ильиничну, которая никак с этим не хотела согласиться.

Но в конце года в предпасхальные дни всё накопившееся в Леониде Николаевиче раздражение прорвалось, когда Абрам опять взял без спроса то, что хотел, и он, вспылив, велел охраннику убираться.

- Это настоящий убийца, - голос Елизаветы Михайловны, севший за эти дни от печали и слёз, вдруг зазвенел.- Как Лёня не мог этого не видеть!..

- Лизонька, успокойся, - вмешался дядя Филипп. - Всё же хорошо закончилось...

Даня уже слышал эту страшную историю, которая приключилась с его отцом и людьми, жившими с ними. Учителя своего брата он помнил, тот был совсем нестрашным, хотя Вадим и не любил его. А вот того, кого называли Абрамом, совсем не помнил и поэтому представлял его то с чёрной повязкой на глазу, то со злым, как рисуют преступников, лицом и обязательно с огромным револьвером в руке...

- Вадим слышал как они ругались, и по его рассказу это выглядело так: Леонид приказал Абраму немедленно уйти, тот отказался. Тогда Леонид из своего револьвера выстрелил в потолок. А Абрам из того, который ему Лёня дал раньше, стрелял в Леонида Николаевича, но Анна Ильинична ударила его по руке и пуля пролетела мимо... - закончил дядя Филипп рассказ за жену.

- Как замечательно, когда рядом верная жена. - негромко заметил Иван Алексеевич. И продолжил: - Но лучше было, если бы они не пригрели этого политического. Такие, как этот Абрам, ещё принесут России немало горя.

- Зачем же сразу - «политический» значит преступник, - возразил другой гость. - Не всякий, кто себя выдаёт за революционера, им является. Этот Абрам - чистый уголовник, это теперь всем ясно. А Леонид Николаевич разбираться в разнице не был намерен, вот и результат...

И взрослые продолжили совсем неинтересный Дане разговор, а бабушка всё не приходила и он незаметно выскользнул за дверь...

Шурочку он нашёл в её комнате и, входя, сразу же сделал насупленное лицо, показывая, что обижен на неё, так и не рассказавшую, почему нет Бусеньки.

- Садись, Данечка, - предупредила она его навернувшиеся слёзы и сама отчего-то вытирая глаза платочком. - Ты же знаешь, где твоя мама?

Даня посмотрел на неё. Кивнул.

А Шурочка, всё продолжая сжимать в руке платок, блестя влажными глазами, продолжила:

- Когда ты заболел, бабушка всё время было рядом с тобой, ты же это помнишь?

Он кивнул, хотя не мог точно сказать, чьё лицо видел над собой, когда задыхался и, как ни старался, никак не мог вдохнуть полной грудью.

- Ну вот... А потом наша бабушка Ефросинья Варфоломеевна, Бусенька, тоже заболела. И сейчас она в больнице, её там лечат, как и тебя.

Шурочка глубоко вздохнула, словно ей тоже не хватало воздуха, прижала платок к глазам и, стараясь быть бодрой, произнесла:

- Но она так соскучилась по своей Шурочке, по твоей маме, что хочет скорее с ней встретиться.

- Но моя мама в Раю.

- Вот и бабушка очень хочет туда попасть. А ты же знаешь, чтобы пойти по дороге в Рай, нужно умереть...

И она посмотрела на него, ожидая подтверждения.

Даня кивнул.

- Она бы уже это и сделала, но очень хочет, чтобы ты одобрил её решение. Ты же не будешь против?

И Шура замолчала, ожидая его ответа.

- А она очень хочет увидеть маму? - через некоторое время спросил он.

- А ты очень хочешь видеть Бусеньку? - ответила вопросом она. - И бабушка хочет видеть твою маму ещё сильнее...

- Тогда она, так же как мама, больше никогда не придёт?

- Нет. Оттуда никто не приходит, там всем хорошо, - сказала Шура. - Но когда ты вырастешь, придёт время и ты встретишься там и с бабушкой и с мамой.

- Когда? - уточнил он.

- Когда тебе нужно будет идти туда, - ответила Шура. - Но это ещё очень нескоро, - торопливо добавила она. - Так ты отпускаешь её?

- Если она так хочет, - неуверенно отозвался он.

- Ну вот, я так ей и передам... - вздохнула Шура и опять поднесла платок к глазам.

- А можно я напишу ей письмо? - вдруг спросил он.

- Письмо? - удивилась она. - Ну хорошо, напиши...

Получив от Шурочки всё необходимое для письма, он побежал в свою комнату и стал выводить на листе большие буквы, разрешая Бусеньке отправиться в Рай и обязательно передать там маме, что придёт время, как сказала Шурочка, и он с ней встретится...

...Потом наступили замечательные дни, заполненные множеством событий, которые бывают летом, когда мир раздвигается так, что его трудно даже вообразить. И когда уже стало совсем тепло и наступили самые короткие ночи, они всем семейством дядя - Филипп, мама Лиза, Саша, Шурочка и он - выехали в дом отца на Чёрную речку.

Отец был в отъезде по делам, но зато все остальные в большом доме были им рады и дни завертелись в весёлых заботах и играх.

Скоро Даня исследовал все окрестности, определив свои любимые места. Больше всего ему нравилось ходить на реку. Вода, то янтарная в солнечных лучах, то коричневая под тенью белых облаков, то чёрная в пасмурный день, притягивала его, поражая непредсказуемой и всегда непов­торимой игрой живых зелёных водорослей, неостановимым движением невесть куда и зачем. Он догадывался, что вставать на его пути бессмысленно, что любая преграда не остановит это движение, а лишь заставит воду растекаться в разные стороны, упорно стремясь к своей цели...

Он уже знал, что когда люди тонут, они также направляются по дороге в Рай, где теперь уже бабушка встретилась с мамой. Однажды ему так захотелось их увидеть, что он уже совсем было решил спрыгнуть вниз с моста, но помешал дядя Филипп, который совсем его заискался, потому что уже было довольно поздно.

- Что же ты здесь делаешь ? - удивился он его отстранённому выражению лица, отсутствующему взгляду.

И Даня сказал о том, о чём только что думал.

Дядя Филипп почему-то побледнел и, крепко взяв его за руку, по пути домой стал объяснять, что встречу с мамой и бабушкой нельзя ускорить, потому что эта встреча будет только тогда, когда настанет срок.

- А когда он настанет? - спросил Даня.

- Ну этого никто не знает, кроме Господа, - ответил дядя Филипп. И добавил: - И кроме Него никто не может определить точное время. Поэтому, если бы ты это сделал, ты бы никогда с ними не встретился.

И Даня, подумав, согласился с ним...

...Возвращались они домой раньше времени и вместе с Вадимом. Взрослые говорили, что отпуск пришлось прервать из-за войны, которая вдруг началась. И папа решил, что Вадиму лучше это неспокойное время пожить в городе. Добровы с ним согласились

По возвращении братьев разместили в бывшей комнате Бусеньки. От неё здесь остались образа, сундук и ларец. Перед иконами стояли никогда не зажигавшиеся венчальные свечи их матери, в сундуке хранились её платья, а в ларце лежали бусы и ленты её украинских костюмов, напоминая братьям о их родстве с далёким предком Тарасом Шевченко.

Вадиму с младшим братом играть было неинтересно. Даня боялся высоты, не любил быстрых игр и вообще больше напоминал девчонку, чем друзей Вадима. Гимназия, куда его определили, ему тоже не понравилась и он скоро заскучал и стал проситься обратно к отцу. И Добровы, поняв, что не могут его переубедить, отвезли Вадима обратно.

Даня не очень огорчился, у них с братом были разные игры. К тому же у него теперь было увлечение, о котором он даже сообщил отцу в письме.

«Дорогой папа! Поздравляю тебя с праздником. Как ты живёшь? У меня недавно болели грудь и горло. Я ужасно интересуюсь допотопными животными. Наш знакомый господин надиктовал мне разные названия животных. Там были и Атлантозавр, Протозавр, Телеозавр и многие другие.

У нас в школе завели собственную азбуку... Мне ужасно хочется , чтобы было лето. В Москве ужасные лужи и так здесь плохо, что на трамваях по четыре стоят на последней подножке. Шура уедет на осень и на зиму в Тифлис актрисой.

И она так рада, что не проходит минуты, чтобы она не накричала так, что в Петрограде слышно.

Целую крепко бабу Настю.

Как живёт Вадим? Его поцелуй тоже от меня.

Всё ли ещё Поляна спрашивает прохожих, сидит ли на ней Вадим? Неужели баба Настя играла в опере простого волка. На меня прямо на нервы влияет слово Пасха Х.В.. Я её не могу дождаться. Хотя у нас и светит солнце, всё-таки ужасно умопомрачительно плохо.

Я целую всех. Даня».

А ещё он не мог сдержаться, чтобы не поделиться своими творческими планам, и сообщил, что пишет два рассказа «Путешествие насекомых» и «Жизнь допотопных животных».

Пасха в этот первый год войны была ранней, в марте. Он писал это письмо втайне надеясь, что тем самым ускорит её приход.

Как надеялся, что своими письмами солдатам на фронт ускорит окончание войны.

« Скоро кончится война и мы все будем в городе и будем с тяжёлыми душами вспоминать о прошлом». «Так надоела эта война, что прямо кажется умрёшь», - чётко выводил он, так чтобы это было понятно солдатам.

Дядя Филипп теперь работал не только в первой градской больнице, но и в госпитале.

Гости теперь говорили в основном о положении на фронте и о возникающих в связи с этим трудностях в их жизни.

Но скоро к войне привыкли.

Следующим летом к ним неожиданно приехали отец с Вадимом.

Добровы снимали дачу в Бутово и у них было достаточно свободного времени для общения. Взрослые довольно скоро переговорили всё, что считали важным, и отец стал больше времени проводить с сыновьями. Июльскими вечерами они втроём ходили гулять берёзовыми рощами к уходящим к горизонту полям. Когда-то отец гулял здесь с их матерью, и однажды по пути он стал вспоминать, где они останавливались, чем любовались. Наконец дошли до маленького, заросшего жёл­тыми кувшинками и белыми водяными лилиями пруда, окружённого ивами и высокими стройными берёзами, куда когда-то счастливые влюблённые приходили купаться. И вдруг отец замолчал, остановился, затем быстро пошёл обратно...

На следующий день он уехал, хотя хотел прежде побыть несколько недель.

/Восход души

В мире взрослых, который становился всё более понятным ему, происходили какие-то перемены. Но в доме Добровых всё также многолюдно, шумно. Здесь непрерывно что-то варится, жарится и подаётся к завтраку, обеду, к чаю и просто так всяческим внеочередным гостям, которые обсуждают мировые проблемы, делятся новостями, говорят об искусстве и неизменно спорят. Гости теперь стали более громкими и раздражительными, чем прежде, часто споры приводят к разладу. Прежде обсуждали войну, а теперь всё больше революцию.

Даниил уже многих из них знал.

Иван Алексеевич Бунин был писателем, а Александр Николаевич Скрябин - композитором. Самым шумным и громкоголосым был Фёдор Иванович Шаляпин, который, наведываясь после гастролей, всегда рассказывал о том, что видел и где бывал.Чаще всего заходила Надежда Сергеевна Бутова, тётя Надя. Она была актрисой и давала уроки Шурочке, мечтающей о театре. Но совсем не походила на других актрис, которых Даня видел, больше на монахиню. Она была глубоко верующей и сосредоточенной на чём-то неведомом ему. И очень интересно рассказывала о православии.

А его крёстный, записанный в церковной книге некогда как «города Нижнего цеховой малярного цеха Алексей Максимович Пешков», был, как и Бунин, писателем, но Даня уже знал, что на его крестинах тот не был, потому что находился за границей, но письменно уведомил о своём желании «быть крёстным отцом сына Леонида Николаевича Андреева - Данила» и за него был брат мамы дядя Павел, а крёстной мамой - мама Лиля.

Ему было уже одиннадцать лет, и он уже давно знал, что его любимую Бусеньку, заразившуюся от него, похоронили, прежде чем он окончательно выздоровел. Что его отец, известный писатель, наконец-то справился со своей «запойной» болезнью, так огорчавшей родных и близких, и совсем перестал выпивать. Он стал необычайно энергичен, охотно принимал участие в политических дискуссиях и вспоминал мятежное время, когда они с его крёстным добивались столь нужных прогрессивному обществу свобод, и которое Даня не мог помнить, потому что он тогда только собирался родиться. И выходило, что свобод ещё было недостаточно и нужно было снова совершать революцию.

Наступил тысяча девятьсот семнадцатый год от Рождества Христова, споры и шумные разговоры уже вышли из квартир на улицы. И Даня ощущал беспокойство и ожидание чего-то страшного, но неизбежного впереди, которые охватили не только Добровых и их знакомых, но, кажется, разлились по улицам.

Впитывая этот, пока непонятный ему ветер перемен, январским днём он записал в свою заветную тетрадь, которая уже постепенно заполнялась собственными сочинениями:

Буду Богу я молиться,

Людям помогать,

А чудесная Жар-птица

Мне тоску свивать.

Январь сменился февралём, царь отрёкся от престола, все громко стали говорить о свершившейся революции.

Дядя Филипп убеждал всех, что произошедшее к лучшему, потому что перемены давно уже назрели и следует соответствовать цивилизованному миру, в котором сегодня всё более привлекает демократическая форма правления.

Отец тоже не скрывал своей радости, отметив эту дату в своём дневнике: «27(т.е.28) Февраля 1917 г., 4 часа ночи, нынче - 27 февраля 1917 г. Один из величайших и радостных дней для России. Какой день!».

Он не мог и не хотел скрывать своей причастности к свершившемуся: ещё до рождения Даниила в феврале 1905 года на квартире Андреева состоялось заседание ЦК РСДРП, за что Леонид Николаевич был арестован вместе с девятью членами ЦК партии и посажен в Таганскую тюрьму. И с того времени был под неусыпным вниманием жандармов. Тогда они и стали очень близки и дружны с Алексеем Пешковым.

Но этой убеждённости в долгожданных благих переменах хватило ненадолго. Теперь всё менялось настолько стремительно, что не успели обсудить Керенского, как уже более интересными стали Ленин и Троцкий.

Потом темой разговоров стала карточная система; на карточку давали четверть фунта хлеба на человека в сутки. И не хотелось верить, как предрекали многие, что это ещё хорошо. Отец в Петербурге стал очевидцем большевистского переворота и ужаснулся ему. Отношения крёстного с отцом совсем разладились. Леонид Николаевич обвинил Горького в сотрудничестве с большевиками, которых считал губителями России. Теперь они - некогда близкие друзья - стали едва ли не врагами. Приняв февральскую революцию, Леонид Николаевич не принял её лидеров, в которых не видел достойных руководителей новой демократической страны. Возник проект патриотической газеты « Русская воля», где он сначала был редактором трёх отделов, а немного спустя стал главным редактором, который писал: «По июльским трупам, по лужам красной крови вступает завоеватель Ленин, гордый победитель, триумфатор, - громче приветствуй его, русский народ!» И далее, не понятое современниками и Даниилом: «Кто же ещё идёт за тобою? Кто он, столь страшный, что бледнеет от ужаса даже твоё дымное и бурное лицо? Густится мрак, и во мраке я слышу голос: - Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас огнём и соберёт пшеницу в житницу, а солому сожжёт огнём неугасимым». Антибольшевистская газета просуществовала всего девять месяцев как неспособный к жизни эмбрион, только до октябрьского переворота и прихода к власти большевиков.

Но это всё проходит мимо Дани, хотя отзвуки политических баталий, в которых принимает участие отец, - предмет частых обсуждений взрослых. У него полно своих забот и дел...

Потом наступил новый год уже в новом государстве. На какое-то время темой разговоров становится введение нового календаря, когда первого февраля вдруг сразу стало четырнадцатым.

Дольше всего обсуждали знамение, когда в заходящем солнце над Москвой обозначился багровый крест. По мнению большинства он не предрекал ничего хорошего.

Совсем недолго говорили о переезде большевистского правительства в Москву, дольше о том, что верующих не пустили на Пасху, в этот раз позднюю, 4 мая, в Кремль.

А летом дошли слухи о расстреле царя...

Одним словом, событий было так много и они менялись с такой быстротой, что даже рисунки, которыми теперь Даниил отражал взволновавшие его события, быстро теряли свою актуальность. И тем не менее он рисует. Только уже не сибаритствующего дядю Филиппа с его сутуловатостью, густыми бровями, бородкой клинышком, которую он любил поглаживать сверху вниз, словно собирая в щепотку, и не оригинальную подругу Шурочки, налысо выбритую загадочную Эсфирь (она ходила в мужском костюме и её небольшая, не по-женски лысая голова непроизвольно притягивала взгляд и вызывала желание ощутить колючесть упорно отрастающих волос), а брюхатого господина с рукой в кармане и тощего - с тросточкой. И пишет их диалог:

- Василий! Ты мой дворник бывший?!

- Ишь буржуй, худышкой стал! А во-вторых, какой я тебе дворник? Кто старое вспомнит - тому глаз вон.

- А вот мы, Василий, настоящее вспоминаем, ты теперь будешь буржуй, ты, мой дворник.

Взрослые картинку обсудили, соглашаясь, что устами младенца отражается та самая истина. А потом дядя Филипп как всегда сел за рояль и то, что было там, за стенами дома, уже не казалось таким пугающим...

Но уверенности дяди Филиппа, и не только его, в прекрасном будущем уже очевидно поубавилось. К тому же ощутимо менялся привычный образ жизни, даже пациенты стали обращаться меньше к своим докторам, словно совсем перестали болеть. Надо было на чём-то зарабатывать, чтобы содержать семью, и доктор Добров составил рецепт дрожжей, благотворно действующих на организм. Стоили они недорого, а отклики первых больных оказались настолько хороши, что желающих их заказать становилось всё больше. Сам дядя Филипп уже не успевал их разносить по адресам, и тогда Даня вызвался помочь. А с ним охотно согласилась бегать по Москве Танечка Оловянишникова, которую он знал столько же, сколько помнил себя. Она жила рядом, была верным другом во всех играх и делах. Вдвоём они обошли почти всю Москву, приобретя привычку к неспешным прогулкам по её улицам с внимательным разглядыванием и обсуждением всего, что встречалось на пути.

Но более всего Даниила тянуло в Кремль. Сердце Москвы - Красная площадь с собором Василия Блаженного - было для него олицетворением Горнего мира и, а Большой театр - исключительно земным порождением. Это было особое место, которое он остро чувствовал, но не мог объяснить почему.

А ещё он любил гулять в Нескучном саду...

И было интересно путешествовать на дребезжащем трамвае по Арбату, окидывая взглядом пёструю публику, которой всегда здесь много.

Вообще на трамвае можно было многое объехать и он пользовался этой возможностью, чтобы увидеть незнакомые ему уголки Москвы.

А ещё у него был свой мир. Он так и написал в предисловии, которое должно было разъяснить читателю, как относиться к тому, что они прочтут. «Автор сочинения «Юнона» имел целью позабавить молодёжь своеобразной и оригинальной выдумкой «мой собственный мир»... Лишь некоторые дети придумывали от скуки подобные вещи... Автор сочинения «Юнона» фантазирует , что где-то в бесконечных полутёмных пустынях вселенной есть уголок с почти такой же, как и наша, планетой. Эту планету, которую он окрестил именем «Юнона», т.е. богиня плодородия, населяют такие же люди как мы сами».

По вечерам, укладываясь в постель, а нередко и днём, отвлекаясь от скучного урока в гимназии, он уносился мыслями на свою планету, пристально разглядывая её поверхность, открывая уклад жизни, знакомясь с правителями государств, портреты которых он рисовал и развешивал на стенах своей комнаты.

Ему не нужна была большая планета, которую трудно охватить взглядом, и он решил, что Юнона значительно меньше Земли. А следовательно, она быстрее вращается и её год тоже меньше и составляет всего 64 земных дня. Но так как она всё же похожа на Землю, значит, материков на ней также пять, только маленьких. И государства очень похожи на земные, они также или торгуют или воюют, захватывая чужие территории, а управляются они по-разному. У них даже боги разные.

И этих богов он тоже рисовал.

Теперь в его комнате было тесно от всяческих событий, происходящих на Юноне, и от правителей тамошних государств...

И ему было интересно и радостно придумывать, как от главы к главе он будет описывать, что в его мире на Юноне происходит. Все события должны были завершиться путешествием по Вселенной с посещением Луны, Марса, на котором есть жители и о них он тоже расскажет, затем мимо Юпитера, Сатурна, Урана и Нептуна, корабль долетит до звезды Альфа, в систему которой Юнона и входит, и там будет ...

Нисколько не сомневаясь, он предположил, что там его путешественники увидят рай, в котором теперь мама и Бусенька...

Но как тот должен был выглядеть, представить никак не получалось, отчего вдруг возникли сомнения, и он написал в плане своего сочинения: «Что это - рай?» А затем добавил ещё одну, последнюю, главу «Ай! А это - ад!.. ай!», посчитав, что она также необходима, но пока не определив, кого из знакомых там увидит...

Но был и другой мир, в котором он не был летописцем, как в своём.

...О смерти Леонида Николаевича Андреева Добровы узнали слишком поздно, чтобы успеть на похороны. Да и Финляндия была уже заграницей и время было не для поездок, поэтому он не видел отца в гробу. Но представляет как это было сентябрьским днём 1919 года, когда уже больной, но всё ещё настроенный воевать с большевистской идеологией, отец покинул этот мир, отправившись вслед за мамой и Бусенькой по дороге в Рай.

Во всяком случае он надеялся, что в Рай, хотя никогда не был с отцом по-настоящему близок...

Добровы выбрали для него частную гимназию. Здесь он увидел Галочку Русакову. Они учились в одном классе и он довольно скоро понял, что она и есть главная героиня его сочинения и даже его жизни. Всё в этой девочке привлекало его. Ему хотелось видеть её постоянно, но они виделись только в классе, у неё были другие интересы и ей нравились другие мальчики. А он грезил, как они, взявшись за руки, будут гулять по тем местам в Москве, которые так дороги ему...

Правда, время было уже не для гуляний, на улицах стреляли, грабили, убивали... На смену одним правителям так стремительно приходили другие, что трудно было разобраться, кто куда ведёт страну. Наконец верх взяли большевики, на улицах стало много людей в шинелях и штатских в кожанках и с оружием. Какое-то время гимназия ещё работала как прежде, потом становилось всё труднее придерживаться прежнего распорядка, многие учителя и гимназисты ушли из неё, первые по причине ненужности их предметов или по нелояльности к новой власти, последние не видя смысла в продолжении обучения. Всё, что происходило теперь вокруг, было так непостижимо интересно, что заветная тетрадь с «Юноной» была забыта. Но зато другая, куда он записывал стихи, теперь часто открывалась...

Свои чувства к Галочке он держать в себе не мог. И какое-то время ему казалось, что она тоже испытывает к нему, пусть и не такое всепоглощающее, как у него, ощущение благодарной нужности. Ей было интересно с ним разговаривать, он это видел. Но видел и то, как она провожала взглядом других гимназистов, особенно тех, кто был старше. Иногда она, не задумываясь, что делает ему больно, спрашивала:

- Данечка, скажи, а вот этот мальчик такой же умный, как ты?.. Мне кажется, он тоже пишет стихи...

Он сердито поджимал губы и коротко бросал, что этот мальчик ему незнаком, но привлекательная внешность не всегда говорит об уме.

- И у девочек тоже? - в отместку спрашивала она, не сомневаясь, что в девочках главным для мальчиков как раз является внешность.

Но он не соглашался, потому что уже понимал очарование умной женщины, даже если та и не была красавицей. Такой в его памяти осталась Бусенька. Такой была мама Лиля. И даже Шурочка, удивлявшая экзотичностью своих нарядов, поступков и суждений. Правда, она готовилась стать актрисой и её поведение он считал исполнением ею же выдуманных ролей.

Но были и другие заботы и игры, в которых каждый старался самоутвердиться перед сверстниками, иногда ссоры и даже драки, которых он старался избегать, но если не получалось, поступал как и положено мальчишке.

А ещё дух гимназии, в которой учителя позволяли ученикам раскрыть свои способности, множил споры и эксперименты. Так однажды заспорили, сколько груза поднимут воздушные шары. В складчину купили связку шаров и стали искать, что привязать. Мимо пробегала дворовая собачка. Кто-то предложил использовать её вместо груза. Эта идея всем понравилась, потому что позволяла увидеть, как поведёт себя живое существо, когда оторвётся от земли. Пёсика подманили и привязали шары. И неожиданно для всех спорщиков те подняли собаку до второго этажа и она с громким лаем, пугая прохожих и удивляя выглядывающих из окон жильцов, летела вдоль переулка, пока шарики не перестали её держать...

Они переходили из класса в класс, взрослея и не очень-то вникая в круговерть вокруг, потому что в гимназии, которая умудрилась сохраниться, что возможно было только благодаря влиянию родителей гимназистов и покровителей, которые, кто искренне, а кто по необходимости приняли новую большевистскую власть, занятия шли не прерываясь. Добровы же большевиков то принимали, то не принимали, в отличие от крёстного Даниила, который был на короткой ноге с их вождём Лениным. Но так же как и прежде этот дом был открыт для гостей, куда теперь они тянулись особенно в осенние и зимние холодные вечера, потому что у Добровых всегда было тепло: пациенты доктора часто расплачивались дровами. Правда теперь это были не друзья и ровесники хозяев, а молодые и азартные сверстники Шурочки.

У большевиков сторонников становилось всё больше и больше. Было холодно и голодно и всем хотелось уже спокойствия, а не перемен.

Леонид Николаевич эмигрировал в Финляндию. Он был всё также категоричен и непримирим: «Большевики не только опоганили революцию, они сделали больше: быть может навсегда убили религию революции. Сто с лишним лет революция была религией Европы, революционер - святым в глазах врагов.... Ясно, что Бог ушёл из революции и превратилась она - в занятие».

Большое семейство Андреевых в Финляндии бедствует. Посланец передаёт Леониду Андреевичу предложение Горького дорого продать сочинения издательству, которое тот организует. Но отец отвергает это предложение своего старого и, как оказалось, милосердного к идейному противнику друга-врага.

Что касается Даниила, то он относился к происшедшим переменам и к новой власти вполне лояльно, веря в то, что со временем всё станет лучше, хотя изучение истории революции в той же Франции не располагало к оптимизму.

В дела отца он особо не вникал, они виделись с ним в последний раз в начале 1918 года. Но имя писателя Андреева было у всех на устах и Даниилу стоило немало трудов, чтобы в какой-то мере отстраниться и от отца, и от Горького, который становился всё более известным и влиятельным деятелем уже новой России.

Главным объектом интереса теперь была обворожительная Галочка или, когда она не обращала на него внимания, другие повзрослевшие и такие притягательные девушки. Галочка была лучше всех, но она честно сказала ему, что ей нравятся другие и они могут быть только исключительно друзьями. И он согласился быть её другом, нежно обожавшим и не оставившим надежду когда-нибудь стать и любимым...

Он писал теперь стихи в первую очередь именно для неё, видя её облик перед собой, такой воздушно-притягательный, светлый... Но не всегда решался ей их прочесть.

Ему было уже почти пятнадцать лет, вокруг все менялось динамично и трудно объяснимо. Теперь в его жизни были неразделённая любовь и притягательные Шурочкины подруги и знакомые.

Так и не ставшая актрисой из-за боязни сцены, что чрезвычайно удивило всех её знакомых, она прекрасно чувствовала себя среди интеллектуальной публики, представая перед гостями то загадочной персиянкой, то недоступной египтянкой. И к друзьям старших Добровых: писателю Борису Зайцеву и его жене Вере Алексеевне, актрисе Надежде Сергеевне Бутовой, подруге Елизаветы Михайловны (правда она теперь бывала совсем редко, болела), вдове композитора Скрябина Татьяне Фёдоровне, пианисту Игумнову, с которым Филипп Александрович любил играть на рояле в четыре руки, добавились друзья Шурочки. Подолгу жили здесь болезненная Эсфирь, Виктор и Вера Затеплинские, впечатлительная Варя Мирович, которую все звали Вавой. Самая интересная и непредсказуемая Эсфирь, которая чаще бывает раздражённой, чем умиротворённой, и вечно с кем-то конфликтует. Но она здесь давно и уже своя. А Виктора, бывшего офицера, вдруг арестовали, отчего Вера стала безутешной и тоскливой.

Иногда заходили Владимир Маяковский, Лиля Брик, Марина Цветаева.

Вновь объявившаяся Олечка Бессарабова, когда-то бывшая воспитательницей Даниила, а потом подруга Шурочки, познакомила их со своим братом Борисом, который воевал, был ранен и после госпиталя командирован в военную железнодорожную организацию столицы. Он был большевиком и очаровал Марину Цветаеву (ее встретил на одном из собраний у Шурочки, пикировавшуюся здесь с громогласным и загадочным Маяковским, уже слывшим первым поэтом нового времени). Цветаева, претендующая также на это звание, однажды вечером прочла стихотворение, посвящённое ему. Это стихотворение было неинтересным, оно неловко скрывало завистливую насмешку и не запомнилось Даниилу. А вот ответ Маяковского был короток и отменен: «Поэты града Московского, к вам тщетно взываю я - не делайте под Маяковского, а делайте под себя!».

Они с Ариадной Скрябиной, дочерью композитора и его сверстницей, также пристрастной к сочинительству, тоже читали свои стихи, заслуживая поощрительного одобрения.

Иногда заходил к гостям и Александр Добров, высокий, стройный, красивый, неотразимый для женщин трепетных, в основном балерин и актрис. Интеллектуальные разговоры его мало прельщали, он предпочитал обольщать внешностью, поэтому долго не задерживался, убегая к очередной своей поклоннице.

Шурочкины гости все были старше Даниила и у них были свои симпатии. Цветаева соблазнилась Борисом Бессарабовым: «Коммунист... Без сапог... Ненавидит евреев... В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. Недавно с Крымского фронта... Отпускал офицеров по глазам...

Слывёт дураком... Богатырь... Малиновый - во всю щеку - румянец - кровь взыграла! - вихрь неистовых - вся кровь завилась! - волос, большие, блестящие как бусы, чёрные глаза...»

А Шурочке понравился Александр Коваленский. Теперь в доме Добровых часто собирались три Александра: сама Шурочка, её младший брат Александр и жених.

Коваленский был увлечён мистикой и находил некий мистический смысл во всём происходящем в России, и он нравился Даниилу больше всех.

Впрочем, Россия теперь воспринималась как-то отстранённо, столичные жители были озабочены решением собственных проблем, привыканием к новой власти и к новым условиям существования. По инерции ещё ходили друг к другу в гости, но столы становились всё менее хлебосольными, а разговоры менее оптимистичными: где-то на окраинах новой советской России шла война, в которой русские убивали русских.

А в доме Добровых всё ещё старались жить как прежде: Елизавета Михайловна всё также проводила дни на кухне за стряпнёй для семьи, приживалок и гостей, Филипп Александрович свободное от пациентов время - в латыни, в стихах... Шурочка теперь была главным истопником, она отвечала за тепло, за печи. Даниил же весь обитал в своём творчестве и в своей юной жизни, отчего в его лице многие видели следы напряжённой работы мысли, подтверждавшие одарённость мальчика, превращавшегося в юношу.

Ему уже исполнилось пятнадцать лет. И у него есть свои тайны и откровения. Как отметила проницательная Вава: «Ты, Данечка, один у нас в эмпиреях живёшь...»

И он действительно не замечает как вымоталась Елизавета Михайловна, мама Лиля, которая жалуется на сердечные боли, как мечется Шурочка, которая всё собирается куда-то уехать от всех. Даже не замечает то, что дом словно взбунтовался, то прорвало водопровод, то обвалился потолок, то испор­тилась плита, то вдруг оказалось, что закончились дрова...

Он знает что в этом доме его все любят. Это особенно проявляется, когда он болеет.

Но его больше волнует другое. Кроме Ариадны. Но об этом мало кто знает.

...Однажды августовским вечером он бесцельно бродил по улицам, мечтая и загадывая свою будущую жизнь. Остановился в одном из скверов возле храма Христа Спасителя, очарованный видом, открывшимся перед ним: река, Кремль и Замоскворечье с его десятками колоколен и разноцветных куполов. Звонили к вечерне... и вдруг ему стало очевидно, что сейчас над ним и над всем окружающим миром есть другой, бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывавший всю историческую действительность России в странном и пока непонятном ему единстве с чем-то неизмеримо большим над ней... И понимание того, что задуманный им, но так и не описанный мир Юноны, и грёзы о Галочке, и все его планы - это всё приходит оттуда...

Вся обыденность вокруг него, всё уже познанное вступило в противоречие с этим, вдруг открывшимся прозрением. Оно было сильнее. Оно всё более охватывало его, наделяя не только новым знанием, но и неведомой прежде силой... Он уже определился, чем бы хотел заниматься. Не обладая музыкальным слухом, как дядя Филипп, который радовал гостей замечательной игрой на рояле, он удивлял всех окружающих своими чувством слова. Они поражались его рассказам об оттенках и многослойности слов и фраз, а он удивлялся тому, что они не слышат, не понимают очевидной магии слова...

Но и в суетной жизни тоже были события радующие. В середине февраля в год пятилетия революции состоялось венчание-свадьба Шурочки и Коваленского. Шурочка вся светилась от счастья и явно была в восторге от теперь уже мужа, который был и умён, и молод, на пять лет моложе невесты, и изящен. Он был троюродным братом Александра Блока, которого Даниил считал величайшим поэтом. И несмотря на молодость, в суждениях мог бы дать фору профессорам. Он начинал учиться на медицинском факультете в университете, но скоро увлёкся физикой и аэродинамикой и занимался у Жуковского.

На праздничном ужине были родные и близкие, в том числе Варя Мирович, сестра Коваленского Мария и её муж, Сергей Соловьёв, внук историка Соловьёва и двоюродный брат молодого мужа, профессор-филолог Грушка и отец Виктора профессор-математик Коваленский. Разговор за столом зашёл о Флоренском. Затеяла его Мирович, которая находилась под впечатлением его трудов и вдруг оказалось, что почти все присутствующие знали Флоренского. Филипп Александрович видел его у Бердяева, остальные в иных местах, но все отдавали должное его уму и обаянию.

Даниил, которого те, кто его давно не видел, нашли повзрослевшим, а женщины милым, с интересом слушал блистательный рассказ филолога и убедительные выводы математика и давал себе обязательство познакомиться с трудами Флоренского.

А следующий день - день рождения Александра Доброва - опять собрал гостей. Но на этот раз всё было как бывало прежде: говорили о мистике жизни и о мистике в этом доме, Коваленский - о несомненном влиянии героев своих рукописей на реальность. потом читал свои стихи. И наконец Филипп Александрович и адвокат Вильгельм Юльевич Вольф играли Вагнера в четыре руки.

А спустя месяц дом переживает настоящее столпотворение: Шурочка, её молодой муж и отец и мать мужа перебираются сюда на место жительства. Из вещей во всех комнатах - настоящие дебри, в которых бродят люди. Кроме больного Александра Доброва. Он лежит в своей комнате среди книг и гравюр. Не так давно приехавшая из Воронежа Ольга Бессарабова заходит к нему поднять настроение.

- Саша, все бегают как ветры-зефиры. У меня есть десять свободных минут. Говорите, не нужно ли вам что-нибудь сделать, принести, устроить, принять.

- Посидите со мной эти десять минут, а то я ошалел от топота и грохота и переселения народа.

- Тогда я лучше тут у вас наведу порядок.

И раскладывая книги по шкафам, находя место гравюрам, слушает Александра, мечтающего о тепле, о юге, о даче...

Возвращение Оли на руку Даниилу.

Через несколько дней он, маясь от зубной боли и желания бежать по своим делам, выполняет задание - мелет ячмень на кофейной мельнице, для пивных дрожжей.

Ольга не может смотреть на его страдающее лицо, забирает у него, не очень-то и сопротивляющегося, мельницу.

- Лети уж, страдающая птица...

И тот не может скрыть радости, но обещает обязательно «отработать».

Но выручает она его не так уж и часто, потому что постоянно живёт в Сергиевом Посаде и бывает в Москве наездами. Да и больше времени проводит с Коваленскими, всё не наговорятся об оккультизме. Он и сам любит слушать Александра Коваленского: так много тот знает, так интересно рассказывает...

Иногда Ольга приносит странные новости. Вот в последний раз рассказала, что видела на платформе Маяковского в окружении молодёжи. Сказала, что выглядел он очень хорошо: высок, строен, коротко острижен... А её знакомая рассказала, как на даче четверо мужчин несли Лилю Брик на простыне голую после купанья в реке, а Маяковский шёл рядом и поливал её водой из лейки.

А вообще она благоговеет перед Коваленским - «прозрачным от «предстательства» перед Богом за Люцифера», и очень подружилась с Александром, которого пытается отвратить от кокаина, анаши и прочих плохих пристрастий. Хотя Даниилу кажется, что она просто в него влюблена. Она не скрывает, что он «сверхъестественно красив».

Но в начале февраля, через год после Шурочкиной свадьбы, женится и Саша Добров. На Ирине Филатовой, которой всего-то шестнадцать лет, легонькой, тоненькой... но совсем не похожей на обитателей этого дома. Она некрасива, но в ней есть какое-то очарование. Их с Александром связывает слабость к бездумной жизни. И Шурочка, подавшись за столом к мужу, Олечке Бессарабовой и Дане, предложила тайный тост «за просветление двух душ». И все, глядя на молодых, подумали о том, что непросто будет Александру жить в непривычной ему среде, явно не склонной к душевным разговорам, в семье Ирины, так настояла тёща...

Вдруг у Коваленского обнаружился туберкулёз позвоночника, эскулапы долго решали: замуровывать его в гипс или же надеть корсет. Даниилу тоже не хотелось, чтобы тот был лишён возможности двигаться, и он порадовался, когда консилиум решил, что достаточно корсета.

 

В 1923 году Даня и его сверстники покидают стены уже не гимназии, советской школы. Им по семнадцать и восемнадцать лет и отныне их пути разойдутся. Но пока они все вместе и у них есть КИС - кружок исключительно симпатичных, кружок друзей, который сложился к последнему классу. В него помимо Танечки Оловянишниковой вошли Леночка (Нэлли) Леонова, Ада Магидсон, Галя Русакова, Лиза Сон, Юра Попов, Кирилл Щербачёв, Борис Егоров... И после выпускного они едут в именьице Леоновых в село Осинки, недалеко от озера Сенеж. Играют в крокет, бегают в озеро купаться, бродят по окрестностям, острят... и они с Адой творят... «Осиниаду»

«Порой весёлой сентября

Желаньем шалостей горя,

Три восхитительные рожи

Помчались к берегам Сенёжа,

Кирилл, Данюша и Елена...»

Они спят на сеновале, поделив его на мальчишечью и девичью части, временами пытаясь границу сломать, выплёскивая симпатии друг к другу в долгих вечерних прогулках, путешествуя по звёздному небу, когда звёзды выглядывали из-за осенних туч... И каждый пытался отгадать свою судьбу и предсказать будущее друзей...

Галочка, вероятнее всего, скоро выйдет замуж. Может быть даже за нравящегося сейчас ей Юру Попова.

Возможно и он встретит ту, которая сможет заменить ему её. Но он не может не выразить всё накопившееся за эти годы безответной любви, не пробросить в будущее их отношения именно такими, какими он их видит и какими они обязательно должны остаться, несмотря на то, что с ними может случиться и какими они станут.

Потом он ещё не раз возвращается к набросанным тогда строкам, находя в них изъяны и добиваясь предельной точности томивших его чувств.

Над зыбью стольких лет незыблемо одна,

Чьё имя я шептал на городских окрайнах,

Ты, юности моей священная луна,

Вся в инее, в поверьях, в тайнах.

Я дерзок был и горд: я рвался, уходил,

Я пел и странствовал, томимый непокоем,

Я возвращался от обманчивых светил

В твои душистые покои.

Опять твоих волос прохладная волна

Шептала про ладью, летящую над пеной,

Что мимо островов несётся, пленена

Неотвратимою изменой.

Ты обучала вновь меня моей судьбе -

Круговращению ночей и дней счастливых,

И жизни плавный ритм я постигал в тебе -

Приливы моря и отливы.

Союзу нашему, привольному, как степь,

Нет имени ещё на языке народном.

Мы не твердили клятв, нам незнакома цепь,

Нам, одиноким и свободным.

Кто наши судьбы сплёл? когда? в каком краю?

Туман предбытия непроницаем взору,

Но верность странную хранил я и храню

Несказанному договору.

Неясны до конца для нас ни одному

Ни устье, ни исток божественного чувства,

И лишь нечаянно блик озаряет тьму

Сквозь узкое окно искусства.

Да изредка в ночи пустынная тоска,

Роясь, заискрится в твоём прекрасном взоре, -

Печаль старинных царств, под золотом песка

Уснувших в непробудном море.

Тогда смущенье нас и трепет обоймёт,

Мы разнимаем взор, молчим, страшась ответа,

Как будто невзначай мы приоткрыли вход

В алтарь, где спит ковчег завета.

Одна и та же мысль пронзит обоих нас,

И жизнь замедлит шаг - нежнее, чутче, строже,

И мы становимся друг другу в этот час

Ещё дороже.

В прошлом остаётся школьная светлая, несмотря на неразделённую любовь, пора познания мира чувств и мира вокруг. Теряется в пространстве, но не в его существе и Галочка. Он не сомневается, что ему делать дальше.

/Антитеза

Он не задумывался, какие отношения связывают отца и его крёстного; оба они были далеки от него и он нечасто ощущал их участие в своей жизни. Но всегда хотя и незримо, но весомо было родство этих двух людей. Теперь он начинал догадываться, что это духовное родство вытекает отнюдь не из земных отношений, хотя внешне кажется, что именно так, а является следствием каких-то более важных и могущественных связей. Одно время он огорчался от того, что его крёстным был Горький. Ему казалось, что тот не так искренен в жизни, как его, уже ушедший из этого мира, отец. Но в шестнадцать лет, когда он увидел воспоминания об отце, вышедшие благодаря дяде Лёше, он уже мог оценить столь неожиданный поступок того.

Ещё большей неожиданностью было то, что оказывается, узнав о смерти отца, Горький не смог и не захотел скрыть слёз. И во всеуслышание заявил, хотя это было не совсем безопасно, что это был его единственный друг.

И это было неожиданно для Даниила. Может быть они и были друзьями до его рождения или когда он был маленьким, но из суждений взрослых он знал, что они были людьми полярных взглядов и видел их ожесточёнными противниками. Теперь же, когда прочёл воспоминания, удивился: оказывается, они были две половинки единого целого, как ночь и день единых суток. В вышедшей к трёхлетию смерти отца «Книге о Леониде Андрееве» Горький откровенно, а точнее даже будет сказать, исповедально, рассказывал не только о человеке, которого он считал своим другом, но и о себе.

Да, они были разные люди, с разным видением этого мира. Спорили, словно непримиримые противники. Горький, как сам признавался, жил в мире мысли, веря исключительно в её силу, в человека. Отец же воспринимал мысль, как «злую шутку дьявола над человеком», а человека, «сплетённого из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта», духовно нищим.

Отец был нетерпим по отношению ко многому в человеческой натуре. Это Даниил знал и помнил. И часто бывал нетерпим по отношению даже к родным. И хотя он отгонял эту мысль, но порой слыша это от окружающих, не мог избавиться от неё. И порой, в обиде за невнимание, соглашался, что отец именно его винит в смерти матери, поэтому и отдал его в чужую семью. Впрочем, Добровы уже давно не были ему чужими, теперь это было его семья, его отец Филипп и мама Лиля, брат и сестра. И всё же эта мысль не оставила его, не ушла бесследно и словно отгородила их с отцом друг от друга, лишив какой-либо близости и тем более взаимопонимания.

Теперь же, вчитываясь в строки этой неожиданной книги, он узнавал своего отца, глядя на него глазами других людей и прежде всего своего крёстного, последние сочинения которого он не только не понимал, но и не принимал.

Он даже кое-что подчёркивал в тексте.

«Ты врёшь, что тебя удовлетворяет научная мысль,- говорил он, глядя в потолок угрюмо-тёмным взглядом испуганных глаз. - Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает - вот истина. А вопросы: как я думаю и зачем я думаю - источник главнейшей муки людей. Это самая страшная истина!»

И соглашался с отцом и не соглашался с крёстным, понимая, что тот, в уничижение чужой и в угоду своей философии, описывает своего друга-соперника заведомо слабым: у отца никогда не было испуганных глаз, в споре они у него горели и смотрели куда-то в неведомое собеседнику.

«Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам - судорога полового акта. Да, да! - приводил Горький слова своего друга, опять же вызывающие сомнение. - И может быть земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтобы я оплодотворил её пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, - только сперматозоид».

Ну конечно же, он подобными откровениями неосознанно старается возвыситься, - подумал Даниил.

И ему было это неприятно.

На самом деле может быть и не было того пьяного разговора. А если и был, то не совсем такой, не в тех словах, в которых теперь зачем-то его вспоминал крёстный. Хотел показать чужую гордыню? Но разве так поступают с друзьями?

«Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка, - не помню, чья, - о гении и безумии. В ней доказано, что гениальность - психическая болезнь. Эта книга - испортила меня. Если бы я не читал её, я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, - достаточно ли безумен?»

Он вновь и вновь перечитывал эти, кажущиеся предельно честными откровения Горького и его покидало чувство благодарности, которое он испытал, увидев книгу. И всё явственнее требовал ответа вопрос: что же связывало столь непохожих, фактически антогонистов, людей. Неожиданно пришла мысль - может быть, таким образом Горький соотносил себя с тем, что считал гениальностью?..

Даниил знал, что их отношения, он и теперь не мог назвать это дружбой, начались с публикации отцовского рассказа «Бергамот и Гараська», от которого, как писал Горький, «повеяло крепким дуновением таланта».

Так может быть это вечное соперничество, которое присутствует во всякой любви. Соперничество Моцарта и Сальери...

И отец это чувствовал.

А Горький, не осознав, что это его саморазоблачение, взял и увековечил эту правду:

«Я боюсь тебя, злодей! Ты - сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.

И снова серьёзно:

- Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, - а? Как ты думаешь?

Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и что ему не хватает знаний.

- Надо учиться. Читать, надо ехать в Европу...

Он махнул рукой.

- Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его...

Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:

- Безумный, который стучит, это - я, а деятельный Егор - ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни».

И Даниил был благодарен Горькому за это признание в собственном безумии и от этого ещё больше уважал отца, сожалея, что не имел счастья вести с ним подобные беседы. Может быть потому, что был мал. А может по какой другой причине...

«Я знаю, что бог и дьявол только символы, но мне кажется, что вся жизнь людей, весь её смысл, в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять эти символы, питая их плотью и кровью мира. А вложив все, до конца, силы свои в эти две противоположности, человечество исчезнет. Они же станут плотскими реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чём нет».

Эту фразу Даниил выделил особо, ещё до конца не постигув её смысла, но отчего-то зная, что обязательно к ней вернётся.

А ещё он подчеркнул, с улыбкой и удивлением:

«...И наконец русский писатель обязан быть либералом, социалистом, революционером - чёрт знает, чем ещё! И - всего меньше - самим собою.

Усмехаясь, он добавил:

- По этому пути шёл мой хороший приятель Горький, и - от него осталось почтенное, но - пустое место. Не сердись».

И Горький представился ему грешником, который вот так исповедально пытался всенародно покаяться...

Теперь Даниил более всего близок с Коваленским. Тот всё ещё ходит в корсете. К тому же у него обнаружилась эпилепсия. Даниилу семнадцать, ему двадцать шесть и он жалуется всем знакомым, что до сих пор ничего не сделал в жизни значимого и не стал чем-нибудь... Но для Даниила он прежде всего поэт. У него необыкновенный творческий ум, эрудиция, музыкальный вкус, хорошо играет на фисгармонии, рисует. Он очаровывал самого скептически настроенного собеседника, не скрывал своих мистических убеждений и знакомые женщины влюблялись в него, а заодно и в Шурочку. Ольга Бессарабова не скрывает своего обожания и по возможности приезжает к ним из пригорода и тогда они говорят ночи напролёт...

Шурочка мужа обожает и даже перестала любить театр, который тот не признавал. И зовёт его ласково «Биша», чтобы отделять от других Александров. А тот в свою очередь стал Даниила, с которым быстро сошёлся, звать «Брюшон».

Коваленский писал стихи в стол, не надеясь на публикацию и читая только самым близким людям. Даниил любил эти вечера читок:

«... Но папоротник абажура

Сквозит цветком нездешних стран...

Бывало ночью сядет Шура

У тихой лампы на диван.

Чуть слышен дождь по ближним крышам.

Да свет каминный на полу

Светлеет, тлеет - тише, тише,

Улыбкой дружеской - во мглу.

Он - рядом с ней. Он тих и важен.

Тетрадь раскрытая в руке...

Вот плавно заструилась пряжа

Стихов, как мягких струй в реке.

Созвездий стройные станицы

Поэтом-магом зажжены,

Уже сверкают сквозь страницы

«Неопалимой купины».

И разверзает странный гений

Мир за мирами, сон за сном,

Огни немыслимых видений,

Осколки солнц в краю земном...»

«Неопалимая купина» - это поэма Коваленского. Для своих.

А ещё Коваленский писал детские стихи. Для всех.

И Даниил хотел быть похожим на него и также легко писать...

Он собирался поступать в университет, но несмотря на то, что вышла книга об отце и тем самым как бы тот был признан новой властью, он был уже «сыном контрреволюционного писателя» и таких даже не допускали к экзаменам.

Поэт Брюсов только основал литературный институт, в который охотно поступали даже наследственные поэты. Здесь учились Игорь Дельвиг, потомок поэта и друга Пушкина, внучка издателя Лена Сытина, дети менее известных, но имеющих отношение к литературе людей, и Даниил решил пойти туда, не сомневаясь в своём поэтическом призвании.

...Сочельник 1924 года встречали большой компанией у искусствоведа Анатолия Васильевича Бакушинского, который был хранителем галереи, устроителем выставок и преподавал Даниилу. Пришли Коваленские, Добровы, Александр с Ириной, Даниил, Оля Бессарабова и другие знакомые хозяина. За столом сели так, что один его конец был занят гостями пожилыми и солидными, другой молодыми. Говорили как всегда в основном об искусстве и может поэтому женщины посплетничали и об облике мужчин. Александр Добров всеми без исключения был признан самым высоким и самым красивым. Коваленский - самым умным. Что же касается Даниила, то Вавочка сказала, что его голова похожа на голову Байрона с профилем Гоголя, но остальным больше понравилось сравнение его с врубелевским демоном, с чертами его отца. Кто-то сказал, что Даниилу можно играть Гамлета без грима. И следом посыпались предположения, что он похож и на композитора Листа и на Паганини, если, конечно, сделать хороший грим.

Обсуждали не очень громко, бросая взгляды на явно смущённого Даниила, который сам считал себя некрасивым.

Шуточно гадали и как всегда читали стихи..

А потом был траурное окончание января - умер Ульянов-Ленин (на плакатах было начертано более точное «Ильич умер. Ленин жив»).

27 января похороны Ленина. День морозный, везде костры и вереницы, толпы людей в гнетущей тишине, разрываемой заводскими гудками.

Олечка Бессарабова не скрывает переполнявших её эмоций: «Острое чувство события огромного значения - смерть Ленина. Его жизнь так тесно слита с жизнью страны. Записываю в отдельной тетради все отзвуки о нём от живых людей, видевших его, работавших с ним, слышавших его. Какая это целеустремлённая, большая жизнь. Человек.

Ленин не только для нашей страны, на весь мир. И не только, когда он жил на свете, а навсегда и на будущее, может быть, ещё больше, чем при его жизни».

Но время берёт своё и 12 февраля Шурочка и Биша отметили два года счастливой семейной жизни. И на этом событии восемнадцатилетний Даниил впервые был в костюме, который ему предложил Коваленский. А Александр Викторович надел чёрную бархатную блузу Даниила с отложным воротником, которая очень пошла ему, так что женщины стали советовать дома ходить всегда в такой одежде.

Говорили о Михаиле Бакунине, о «Бесах» Достоевского и статье Гроссмана о Бакунине и Ставрогине и критике на неё. Одним словом, разгорелись полемические страсти не на шутку, и хорошо, что вовремя перевели разговор на сочинения Уэльса: утопии не вызывают такого накала эмоций.

Этот год закончился тоже печально, в октябре не стало Брюсова. И существование института, собравшего тех, кто уже осознал себя поэтами, или мечтали таковыми стать, стало неясным. Наконец институт был преобразован в высшие государственные литературные курсы, вечерние и платные. Правда преподаватели остались те же, что были в институте, и требования тоже были прежними.

Но более всего занимали разговоры с Коваленским. Невзирая на периодически обострявшуюся болезнь, он не унывал. На новый 1925 год приболевшей Бессарабовой он прислал своё стихотворение:

Под охраной серых зайцев

Видит Ольга много снов;

Видит крашеных китайцев

С Алеутских островов.

Вот летят, несутся мимо,

Шевеля крылами ель:

И Флоренский, и Ефимов

И туманный Рахмиэль.

Вот вокруг столпились братья,

Точно тени на стене;

Вспоминая про Зачатьев,

Ольга стонет в полусне.

Точно память - перевитый

Именами толстый том...

«Жизнь доходит до зенита,

Что-то ждёт меня потом!»

«Боже, вновь придут отливы,

Сяду, сяду на мели!

Ах, пока я так счастлива,

Уведи меня с земли!

Надоела форма носа,

И фигура, и черты,

Лучше, лучше в звёздных росах

Собирать Твои цветы!»

Получилось не очень оптимистично, но вполне в стиле Коваленского с его мистицизмом и собственными страданиями.

Даниил отвёз больной снеди и книги «Голый год» Пильняка, «Своя душа» Мариэтты Шагинян и «Кубок метелей» Андрея Белого.

Добровых уплотнили, забрав часть комнат. Но всё равно он оставался Ноевым ковчегом, дававшем приют тем, кто нуждался в крове. Правда теперь, приезжая сюда, Ольга Бессарабова спит на диване в прихожей. А за дверью, в приёмной для больных, на диване же - художник Фёдор Константинович Константинов. Он уже полгода ищет себе светлую, пригодную для работы комнату, и непременно здесь, между Остоженкой и Поварской. Он долго жил за границей, в Париже, в Италии, в Германии, но по мнению Ольги, «всё иностранное «как-то «не испортило» русскую его сущность».

Некогда огромный кабинет Филиппа Александровича разделён на шесть комнатушек, в которых живут: еврейская семья; сестра Елизаветы Михайловны - Екатерина Михайловна с собакой Динкой; Даниил; племянник Екатерины Михайловны по мужу Владимир Павлович; Фимочка. Три года назад её отец,священник из Сибири, у которого умерла жена, жил с восемью детьми в Москве под мостом. Елизавета Михайловна как-то пригласила его к себе и он умер, когда прилёг на диван отдохнуть. Всех детей, за исключением старшей - Фимочки, удалось устроить в разные детские учреждения.

Из спальни Елизаветы Михайловны дверь в комнату Коваленских, но она завешана коврами с двух сторон, а входят к Коваленским из коридора. Из этого же длинного коридора ходят в свои комнаты ещё члены двух семей.

Кроме рояля Филиппа Александровича, фисгармонии Александра Викторовича  в еврейской семье, появилось пианино, которое, правда, пока издавало только звуки гамм.

А ещё в доме жили теперь три кошки, их такая теснота совсем не смущала, в отличие от Даниила, он теперь не ощущал прежнего уюта и собственной свободы в некогда просторном доме.

В октябре Александра Доброва, который жил отдельно, отвезли в больницу для нервнобольных: сказалось многолетнее употребление кокаина и анаши...

Эту беду каждый переживал по-своему, но, несомненно, тяжелее, чем если бы не было такого уплотнения...

Только Коваленский не растерял вдохновения, сочиняя сказки в стихах для дошколят: их охотно брали в Госиздате.

Александры окружали Даниила. Это имя обладало какими-то чарами. Сестра - Александра, брат - Александр, муж Шурочки - Александр. И наконец, Сашенька Гублёр, которую он встретил в институте...

Она была на год младше, приехала из Киева и довольно быстро и бесстеснительно, как бывает при восторженной первой любви у экзальтированных девушек, стала считать его своим суженым, настойчиво заставляя его исполнять эту роль и ускоряя близость. Впрочем, подобные отношения соответствовали времени, свободная любовь при полном равенстве полов была в моде. «Долой стыд!» - под таким лозунгом коминтерновец Карл Радек провёл колонну обнажённых по Красной площади. К тому же Сашенька не могла без него жить и могла объявиться даже среди ночи, уводя его с собой гулять по Москве. Её желание быть с ним было настолько сильным, что он наконец перестал сопротивляться...

И они тайно обвенчались.

Придя домой, Даниил долго не решался сказать об этом. Наконец осмелился:

- Мамочка, я перед тобой очень, очень виноват, простишь ли ты меня когда-нибудь? - искренне повинился он перед мамой Лилей.

Елизавета Михайловна уже догадывалась, что такое начало разговора связано с Сашенькой, которая за это время так и не захотела по-настоящему познакомиться с ней, с остальными домочадцами. Но спросила, называя его так, как звала в минуты особой близости.

- Дуся, дитя моё, в чём дело?

- Мамочка, я женился...

Она ожидала чего угодно, только не такого признания. Справившись с волнением, понимая, что жениться он мог только на Сашеньке и теперь уже ничего не изменить, всё же не выдержала, спросила:

- Милый ты мой, зачем же ты это сделал?

- Мамочка, так надо было, да мы и любим друг друга.

Она не стала допытываться, почему так было надо, поверив ему и предполагая некие данные им обязательства. И не поверила, что он её любит. Сашенька, вероятно, действительно его любит, как любят эгоистичные натуры, не желая ни с кем делить, оттого и не захотела войти в их семью, а вот он... Он просто не устоял перед её напором...

- Почему же ты сделал это тайком от нас? - вздохнув, спросила она.

Он, глядя ей в глаза, признался:

- В церкви во время венчания я почувствовал, что сделал не так, как надо, мне было так тяжело, что тебя не было в церкви. И мне всё казалось, что ты войдёшь...

Нет, он её не любит, подумала Елизавета Михайловна, проницательно предвидя короткий срок этого неугодного никому брака.

И действительно, дальнейшее подтвердило это.

Даниил переехал жить в Сашеньке, но скоро заболел скарлатиной. И тут же к нему поехала заботливая и решительная сестра Шурочка и, не слушая возражений молодой жены, забрала брата домой.

После выздоровления он уже не вернулся ни к Сашеньке, ни на курсы, не в силах видеть женщину, которую, как он сам считал, обманул и оскорбил...

В августе 1926 года они венчались, а в феврале следующего года брак расторгли...

Но наряду с этой душевной драмой, которая заставила его многое переосмыслить в себе и своём поведении, чем-то напомнив ему сочинения отца, в которых так много было тёмного, случились в эти годы и светлые проблески. Так он побывал в Крыму, в Судаке. где принял участие в археологической экспедиции. Там же познакомился с художником Глебом Смирновым, в котором увидел родство душ. Вступил в только что созданный Союз поэтов. А пока ходил на курсы, часто общался с сокурсниками, удивляясь и поражаясь одновременно. Удивляясь талантливости каждого и поражаясь разному отношению к жизни, творчеству. Вадим Сафонов, приехавший из Керчи и поразительно легко вписывающийся своим творчеством в требуемые властью каноны, легко писал на требуемые темы и благодаря этому публиковался. А вот Арсений Тарковский и Юрий Домбровский предпочитали писать только то, что хотели, избрав уделом чтение своих произведений друзьям.

Объявился пропавший было брат Вадим, с которым за эти годы многое произошло. В гражданскую войну он был в Добровольческой армии, вместе с остатками войск из Батуми попал в Константинополь. Потом были София, Берлин, который он не любил, но где вышла у него книга стихотворений. И наконец осел в Париже. Здесь он женился на Ольге Черновой, дочери художника Митрофана Фёдорова, которую воспитал отчим. В письме он писал, что хочет вернуться на родину, пусть сегодня это уже и Советская Россия. И Даниил надеялся на скорую встречу с братом.

Он пишет в Париж Вадиму:

«Дима, милый мой брат!

Долго лежало у меня большое письмо к тебе во много страниц, долго не мог решить - посылать его или нет, и наконец понял, что это невозможно. Понимаешь: так всё выходит в нём плоско, деревянно, грубо - просто неправильное впечатление может получиться, да и трудно вообще посылать подобное.

А многое нужно было бы рассказать тебе. В моей жизни произошло много очень тяжёлого за последний год. А так как ни с кем я об этом не говорю, то всё это накопилось в душе и требует какого-нибудь выхода».

И он доверяет всё невысказанное бумаге...

Он пишет роман «Грешники», главы из которого читает прежде всего Коваленскому. Тот уже занимается литературной работой профессионально, издавая одну за другой детские книжки, которые хорошо расходятся. Но это он не считает серьёзным делом, исключительно необходимостью зарабатывать, всё также самое лучшее, как считает, пишет в стол.

Впрочем, расхождения требований редакторов издательств и журналов с тем, что творили молодые поэты и прозаики, уже были очевидны. Редакторы, если и не свергавшие царя и не воевавшие за новую страну, видели главным достоинством идеологически выверенную линию произведения, отдавая предпочтение воспеванию гегемона - рабочего класса и большевиков-коммунистов. Многие из тех, кто не разделял этой установки, и Даниил в их числе, увидеть свои сочинения на страницах журналов и, тем более, в книгах, не особенно надеялись. Писать в стол было общепринято и даже почётно. Это свидетельствовало о свободе автора и даже смелости. «Грешники» тоже не писались для издания, в этом романе Даниил хотел рассказать всю правду о себе и о своём поколении.

Он писал, но тёмная тяжесть, вызванная, как он понимал, его неблаговидными поступками, грехами, всё не отпускала. Он физически ощущает в себе борьбу светлого и тёмного, борьбу за свою душу.

Дай искупить срыв в бездну роковой,

Пролить до капли кубок тёмной жизни

Перед тобой.

И это случилось в одно мгновение.

Он вошёл в квартиру Добровых, в эту атмосферу добра, благожелательности, любви, и вдруг физически ощутил, как с него спала тёмная тяжесть и стало необычайно легко и ясно, как давно уже не было. И перехватил взгляд вышедшего в прихожую дяди Филиппа, который, как ему показалось, понял, что с ним только что произошло...

/Раскрытие

Теперь он был свободен не только от постыдного прошлого, низменных страстей, но и от давящего настоящего. Это внешнее давление он продолжал ощущать в каждодневной вынужденной суете, но уже воспринимал её не так остро как прежде. Хотя ещё не был до конца уверен, что преодолено прежнее состояние затемнённости, бессмысленной круговерти. Но нет-нет да и переживал вновь радостное освобождение от невидимых оков, которые, как ему казалось, носили все вокруг. И тот свет, который теперь был в нём, всё время подвергался смущению, соблазну, всё время кому-то мешал.

Он особенно остро почувствовал потребность ходить в храмы. Там не было такого влияния извне.

В один из весенних дней 1928 года зашёл в знакомую с детства церковь Покрова в Левшине и после пасхальной заутрени остался впервые на раннюю обедню, захотелось вдруг услышать первую главу Евангелия от Иоанна: « В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. / Оно было в начале у Бога. / Всё чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. / В нём была жизнь, и жизнь была свет человеков; / И свет во тьме светит, и тьма не объяла его...» Эта глава читается всего лишь один раз в году. Была глубокая ночь и с разных сторон церкви участвующие в службе священники и дьяконы возглашали поочередно стих за стихом, на разных языках - живых и мёртвых. И вдруг ему стало очевидно, что за этими звуками и торжественными движениями участников виден тот самый вышний, небесный мир, в котором вся планета и есть единый великий Храм, в котором происходит вечное богослужение просветлённого человечества. И вся история человечества есть нечто иное как мистический поток, словно неостановимое движение речки, которое он так любил наблюдать в детстве... А значит, смысл жизни каждого человека - служить свою службу в великом Храме. И ему теперь дано понимание этого...

Но это понимание не освобождало от насущных потребностей. Оставив надежду зарабатывать литературным трудом, он теперь пишет так, как ему Бог на душу положит. Не заботиться о куске хлеба пока позволяют гонорары, получаемые за книги отца. Его крёстный, Горький, оказался хорошим другом. Несмотря на то, что в 1921 году он из-за разногласий с Лениным и руководителями советского правительства уехал за границу, во многом благодаря ему книги Леонида Андреева выходят. А «Избранные рассказы» вышли в Госиздате даже с предисловием Луначарского. Идут в театрах и пьесы.

В марте 1928 года шестидесятилетие Горького по решению правительства отмечается с размахом. И тронутый этим, в мае он приезжает в Россию.

Крёстный и крестник не могли не встретиться. Но духовного родства между ними не было. Первый верен был дружбе и памяти, но уже не понимал ни новой страны, ни нового поколения. Не понимает и неприкаянного крестника. Он считает, что повторять его опыт бродяжничества, свободной от государства жизни, нынче невозможно и следует найти себе какое-то надёжное занятие. К тому же гонорары за книги отца не всегда будут такими, что позволят жить не трудясь...

А пока они позволяли и Даниил даже обещает пересылать часть денег Вадиму, которому в Париже живётся не сладко.

В Ленинграде Пушкинский дом открывает выставку, посвящённую Леониду Андрееву, и даже планирует создать музей. Даниил едет туда, остановившись в бывшей большой квартире отца на Мойке, где живут его двоюродные братья. Теперь она стала коммуналкой. Но это не мешает ему пережить возвращение в прошлое, постараться понять отца. Но тот всё также остаётся непостижимым до конца ни в своём творчестве, ни в своей жизни, хотя он ощутимо чувствует своё родство и даже в какой-то мере своё продолжение в поисках ответа на одни и те же вопросы...

Иногда он пишет сутками напролёт, иногда бесцельно днями бродит по городу и не подходит к письменному столу. Многочисленные обитатели дома Добровых теперь заняты исключительно выживанием. Елизавета Михайловна даже жалуется в письме Вадиму, прежде на спонтанность Даниила - «неправильность работы», а затем и на собственные заботы, сообщая, что «Катя у нас за повариху, а я - за прачку».

В доме Добровых теперь мужчины заняты зарабатыванием денег, а женщины хозяйством. Коваленский наконец-то стал получать приличные гонорары. Александр архитектором так и не стал и работал художником-оформителем, благо такой работы теперь было полно, советская власть много внимания уделяла агитации и пропаганде. Научить Даниила писать шрифты было несложно, сказалась его склонность к рисованию, а работу найти ещё проще. Это уже был более или менее стабильный заработок.

Но если предоставлялась возможность жить как хочется, Даниил ею пользовался. Так на всё лето уехал вместе с Коваленским в Тарусу, место обитания многих не принявших новую власть. Да и окрестности здесь были замечательные и это для него было намного важнее. Цветущие луга, поля, высокое небо и простор перед глазами - всё это после Москвы было чудодейственным снадобьем. Природа изначально несла в себе и оптимизм, и чистоту, и вековечность... «Природа - хмелит, - делится он с Владимиром Павловичем Митрофановым своим ощущением, - разница в том, что в её опьянении нет ни капли горечи».

Но лето заканчивается, ему надо ехать в Ленинград, где он стоит на воинском учёте и просить отсрочки от армии. Пока он хлопочет об этом, они близко сходятся с Люсиком, Леонидом Аркадьевичем Андреевым, крестником его отца и его двоюродным братом. Люсик, также как и он, верит в мистические силы и процессы и не принимает материализм. Ночами напролёт они разговаривают друг с другом, находя много совпадений во взглядах на нынешнюю власть и на смысл жизни. И оба не понимают, как большевики-коммунисты могут отрицать Бога и устроить такие гонения на церковь. Не могут согласиться и с тем, что теперь не имеют никакой возможности выехать за границу, как это в своё время делали их родители. Даже Вадим не может приехать к ним. Эта власть совсем не уважает человека и не предоставляет самой необходимой свободы. Не говоря уже о том, что под запретом даже творчество, если оно не соответствует идеологии государства, то есть мысль...

И Даниил ловит себя на раздвоенности. С одной стороны, в глубине души он понимает мелочность, суетность и кратковременность всего происходящего сейчас вокруг него. С другой, он не может полностью закрыться от внешнего воздействия. Можно было бы, конечно, уйти в монастырь, но он и там себя не очень представляет. К тому же он ещё не настолько устал от жизни... Или не настолько приблизился к тому, что могло бы ему заменить ту радость, которую он получает хотя бы от общения с природой и переживания своего единения с ней. Как в той же Тарусе, гуляя по полям. И он живёт теперь в ожидании лета и «солнечных полевых дорог».

Но всё-таки: «Мой дом стал моей совестью, - пишет он Вадиму, вернувшись в Москве к обычному времяпрепровождению за письменным столом. - И уже, кажется, я не могу без него существовать. Даже за две недели житья в Питере - начал мучиться».

И снова осенние дождливые вечера и письменный стол, тетради...

И вот упало вновь на милую тетрадь

От лампы голубой бесстрастное сиянье...

Ты, ночь бессонная! На что мне променять

Твоё томленье и очарованье?

Один опять. В шкафах нагроможденье книг,

Спокойных, как мудрец, как узурпатор, гордых:

Короны древних царств роняли луч на них,

И дышит ритм морей в их сумрачных аккордах.

Теперь он одержим Востоком, о котором так восторженно говорит Коваленский.

Халдея, Вавилон, Навуходоносор...

И сам переносится туда:

Я молча прохожу, спокоен, мудр и стар

По бурой площади утихшего Эрэха...

Это ночью.

А днём его ждут суетные дела. Правда, среди них есть и те, которые он считает обязательными и необременительными. Даже наоборот.

К десятилетию смерти Леонида Андреева готовится книга воспоминаний. Он работает над ней вместе с Верой Евгениевной Беклемишевой, хорошо знавшей отца. Она секретарь издательства «Шиповник»,  в котором печатался Леонид Андреев. В этот сборник вошли его дневниковые записи, а также письма и воспоминания Вересаева, Беклемишевой и Кипена.

Но отношение к Леониду Андрееву за эти годы изменилось. Сборник под названием «Реквием» удалось издать лишь на следующий год и с навязанным предисловием большевика В.И. Невского. В предисловии Леонид Андреев был назван «потерявшим нить жизни представитель чуждого нам класса» и сделан вывод, что «его психика, его мировоззрение, его мироощущение враждебны нам».

...Как ему хочется, чтобы рядом был старший брат. Да и Вадим хочет вернуться в Россию. У него уже вышла вторая книга стихов, он пишет критические статьи в свободное от работы наборщиком, развозчиком молока, разнорабочим, наконец киномонтажёром, время... Он познакомился с Бабелем и тот по возвращении в Москву тоже ходатайствует о возвращении старшего сына Леонида Андреева. Но безрезультатно. Надежда только на Горького. Даниил не спешит обращаться к крёстному, пытается сам поручиться за брата. Но, пройдя по инстанциям, начинает сомневаться, что у него получится. И он реально описывает возможные проблемы с работой и жильём, которые того ждут, если вдруг всё сбудется. Но заканчивает так: «Вот такие предупреждения. Но, с другой стороны, я великолепно понимаю, что значит столько времени прожить вне России, понимаю, что дольше так тянуться не может, что ты должен так или иначе вернуться. В конце концов без работы (регулярной) ты можешь сидеть и там и тут, разница же в том, что здесь будут свои, что здесь своя земля, свой воздух, свой народ».

Ручательство Даниила, «не члена партии и профсоюза», в конечном итоге ничего не значило.

Для того, чтобы стать членом профсоюза, у него нет постоянной работы. Коваленский, который уже входит в число признанных авторов для детей и является членом комиссии по созданию новой детской книги, находит ему творческий подряд; написать книжку для детей «о рыбной промышленности». И он соглашается, беря пример с тех, кого он знает. Тот же Вадим Сафонов издал уже книгу «Ламарк и Дарвин», вовсю пишет требуемые газетами и журналами очерки. Об этом он узнаёт будучи приглашён на свадьбу своего бывшего сокурсника. Но ни коллективизация, ни индустриализация, которые становятся главными лозунгами жизни страны, не кажутся ему достойными пера...

Летом поехать в Тарусу не получается. На несколько дней он выезжает на Украину в городок Триполье над Днепром, где вновь переживает то же тарусское единение с природой, постижение её силы.

По возвращении - радостная весть: Саша Добров и новая его жена Маргарита, уехали на социалистическую стройку в Магнитогорск. К моменту их отьезда дом Добровых уже утратил для Даниила благодатную привлекательность. С появлением в нём Маргариты он был разделён на два лагеря: Шура, Коваленский и он, с одной стороны, и Александр и его жена, с другой. Атмосфера стала тяжёлой. Они сталкивались по мелочам, и даже старшим Добровым не удавалось их совсем примирить.

Заняв освободившуюся комнату, он пишет Вадиму: «После 7 лет, проведённых в нашей «ночлежке», где жило 5, одно время даже 6 человек, после семилетней варки в хозяйственно-столово-телефонно-разговорно-спально-крико-споро-сцено-дрязго-семейном котле (я преувеличиваю мало!) - после 7 лет почти полной невозможности систематически работать и заниматься - и вдруг очаровательная, тихая, солнечная комната...» Эти семь предыдущих лет он жил в большой проходной комнате.

Снята и ещё одна проблема: его не призвали в армию, он попал во вневойсковую подготовку, то есть месяц в два года должен был проходить переподготовку на месте, в Москве. «Я доволен этим: к войне и военному делу не чувствую никакого тяготения».

Он пишет теперь поэму и следит за поэтами советской страны. Выделяет Сельвинского, «хотя поэзия не ступала на эти страницы даже большим пальцем правой ноги, - всё же этот «поэт» - самое значительное, на мой взгляд, явление нашей литературы за последние несколько лет. Он чрезвычайно остроумен, и если разъять слово - то и остр, и умен (по-настоящему)». Признаётся, что не любит Пастернака. «Кстати, твоей любви к Пастернаку не разделяю. Мне в оба уха напели, что это гениальный поэт, - но я, как ни бился, сумел отыскать в его книгах всего лишь несколько неплохих строф. Вероятно я его просто не понимаю. Но мне претит это косноязычие, возводимое в принцип». Отмечает и советует брату прочесть Чапыгина «Разин Степан» и Тынянова: «Писатель очень культурный, что ставит его выше огромного большинства наших литераторов, которые, не в обиду будет им сказано, при всей своей революционности, обладают, однако, куриным кругозором». Делится своим мнением и о Шолохове: «Шолохов - несомненный талант (читал его «Тихий Дон»?), но ведь интеллектуально это ребёнок». Просит, если есть в Париже, приобрести для него книгу Вячеслава Иванова. И признаётся, что любит всё-таки больше всего поэзию Блока и символистов.

В августе 1930 года вместе с Коваленскими, детским поэтом Варварой Григорьевной Малахиевой-Мирович и Беклемишевой с сыном Юрием, который только что окончил физико-математический факультет, но мечтает стать писателем, они едут на Брянщину, в Трубчевск. Этот городок на берегу Десны должен помнить мать Даниила, здесь одиннадцать лет служил управляющим удельных лесных дач его дед Михаил Михайлович Велигорский. От этой поездки он ожидал прежде всего духовной связи с прошлым. И не ошибся: красота окрестностей показалась ему сказочной, высокий берег Десны с Троицким собором над её изгибами, возвышенным. Да и городок, упоминавшийся в «Слове о полку Игореве», сохранил в себе историческую память, которую он ощущал как неспешность, тягучесть жизни, позволяющую прочувствовать время...

Он много гуляет один, забредает на притоки Десны -  Неруссу и Навлю, впитывая в себя энергию этих мест.

Это были чудодейственные дни «слушания крика петухов, шелеста вершин да голосов ребят и хозяев, чтения спокойных, глубоких и чистых книг». Но главное было в том, что он постиг в это лето видимый мир «как живое, глубоко осмысленное и дружественное». И это «живое», несомненно более сильное, чем он, человек, и даже всё человечество, ни в коем случае не хотело сделать ему ничего плохого, причинить страдания его телу. Наоборот, оно ласкало, баюкало, успокаивало, лечило и настраивало на нечто более важное, значимое, чем привычная суета...

На следующее лето вновь едет сюда и уже уходит не на один, а на несколько дней, иногда присоединяясь к группам пилигримов, ночуя возле костра, на берегу рек или во встречающихся деревеньках...

С одной стороны, он реализует давнюю мечту о бродяжничестве, наслаждаясь полной свободой от общества, в которую так никто из окружающих и не поверил. А он вовсе не шутил, когда говорил, что хотел бы пройти по России, как в своё время это сделал Горький. Он почти уверен, что не будь в жизни Алексея Пешкова периода бродяжничества, не было бы и писателя Горького. Именно тогда что-то ему приоткрылось, что он так и не смог разпознать. Но его крестник сможет...

Теперь тому, что он увидел над Москвой, что понял когда-то в храме, необходимо было ещё нечто. И это необходимое дополнение, что-то подсказывало ему, следовало искать именно здесь, возле чистых и неспешных Неруссы и Навли...

И он нашёл... но долго ни с кем не делился найденным, отчасти боясь непонимания, отчасти опасаясь, сказав, утратить обретённое... И лишь спустя время, уверясь окончательно, что те прогулки были неслучайны, пишет Жене Федуловой, теперь в замужестве Рейнсфельдт, с которой когда-то вместе начинали постигать родное слово:

«Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звёздное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далёких древних народов, всё было в росе, всё сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лёг у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними, уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, чёрная неизвестность опушек, песчаные отмели - днём жёлтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова опускаясь взглядом к низко нависнувшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звёзды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди - народы далёких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвящённые разным именам Единого, - всё было едино. Всё-таки были минуты, когда стёрлась грань между я и не я...»

/Реалии

В 1931 году весной в Россию вновь приезжает Горький. Но уже совсем другой, неожиданно возлюбивший эту власть и строй, и не сомневающийся нисколько, что у СССР много врагов, тайных и явных, как за рубежом, так и в стране. Об этом он пишет в статьях и говорит на встречах.

На следующий год он окончательно перебирается в Москву и возглавляет оргкомитет по подготовке съезда писателей СССР. И окончательно перестаёт быть для Даниила крёстным, слишком далеко, полярно они теперь разошлись во взглядах и понимании реалий жизни. Но ему всё ещё больно поверить в это, он ещё благодарен крёстному за верность дружбе, пусть теперь это уже и не столь очевидно. Но их непримиримое противостояние уже очевидно.

Когда-то под аркой вокзала,

К народу глаза опустив,

Он видел: Россия встречала

Его, как заветнейший миф.

Всё пело! Он был на вершине!

И глядя сквозь слёз на толпу,

Шагал он к роскошной машине

Меж стройных шеренг ГПУ.

Всё видел. Всё понял. Всё ведал.

Не знал? обманулся?.. Не верь:

За сладость учительства предал

И продал свой дар...

В декабре 1931 года взорвали храм Христа Спасителя. И это ещё одно деяние, убеждающее его в том, что эта власть пытается разрушить светлый Храм...

Спустя чуть более года вернулся из Магнитогорска, где он работал прорабом и переболел энцефалитом, Александр Добров. Но живёт он теперь отдельно, на Плющихе, не стеснив никого и не изменив сложившегося уклада.

Даниил устраивается на работу в редакцию многотиражки завода «Динамо». Но выдерживает всего два месяца. Он не может писать атеистические материалы, которые становятся обязательными для советской прессы. И тем не менее он пишет брату, что эти два месяца, «эта работа, главное - завод и его жизнь - дали мне очень много». Но это многое не относилось к производственному процессу, он заболел, и в жару, в этом полубреду полубодрствовании болезни он увидел, постиг то существо, которое определил главным в происходящем в его стране и обозначил как «третий уицраор». Это слово пришло к нему само и за ним скрывалось некое исполинское существо, схожее «пожалуй, с чудищами морских глубин, но несравненно превосходящее их размерами, я бы определил его как демона великодержавной государственности».

Мир вокруг него всё более наполнялся невидимым для остальных содержанием. И в этом многослойном мире люди совсем не были всесильными и не соответствовали взглядам его крёстного, который теперь являлся самым главным писателем страны, судьёй и центром творческого процесса.

Он бежит от суеты всё в те же Брянские леса и здесь, июльской ночью полнолуния, на берегу речки Неруссы находился в компании подростков и молодёжи. Знаменитых плёсов достигли уже ближе к вечеру знойного дня. Долго купались, словно смывая суетное, а потом после разговоров незаметно его спутники засыпали у костра, а он всё продолжал сидеть, впитывая эту тёплую, светлую от луны ночь, вечный шум реки. Потом откинулся навзничь на охапку сена и словно пропустил сквозь себя этот струящийся шум реки, это вечное движение, а прямо перед ним было многозвёздное небо...

«Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось всё, что было на земле, и всё, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и всё, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством. Эти древние леса и прозрачные реки, люди, спящие у костров, и другие люди - народы близких и дальних стран, утренние города и шумные улицы, храмы со священными изображениями, моря, неустанно покачивающиеся, и степи с колышущейся травой - действительно всё было во мне тою ночью, и я был во всём.

Я лежал с закрытыми глазами. И прекрасные, совсем не такие, какие мы видим всегда, белые звёзды, большие и цветущие, тоже плыли со всей мировой рекой, как белые водяные лилии. Хотя солнца не виделось, было так, словно и оно тоже текло где-то вблизи от моего кругозора, но не его сиянием, а светом иным, никогда мною не виданным, пронизано было всё это, - всё, плывшее сквозь меня и в то же время баюкавшее меня, как дитя в колыбели, со всеутоляющей любовью».

Как он ни оттягивает, но наступает неизбежное возвращение в суетную жизнь. Всё труднее и труднее становится вспоминать пережитое, да и нет уже той недолгой наполненности вечным бытием, к которому человек - он это понимает - совсем не готов. У него есть круг знакомых, разделяющих его взгляды, но им трудно понять, да и невозможно передать словами, что он пережил в ту ночь. Для себя он это определил как просветление, истинное счастье раскрытия внутреннего зрения, слуха и глубинной памяти. Он любит проводить с ними вечера за разговорами о поэзии, о религии, о любимой им Индии, родство с которой он ощущает, барахтаясь в привычных мыслях, присущих всем.

Самым заинтересованным собеседником становится Виктор Василенко. Их сблизила любовь к поэзии и совпадение вкусов, оценок. Они говорят о поэзии Блока, Волошина, Гумилёва, Фета... А ещё о Достоевском, которого Даниил считал писателем для всех возрастов.

- Его сочинения надо обязательно перечитывать, - говорил он. - И в разном возрасте будешь понимать их по своему...

Впрочем, они обсуждали и все, заслуживающие внимания, новости. Иногда Даниил читал свои стихи. Неторопливо, ровным голосом, внимательно глядя в тетрадь. Он был убеждён, что в уже найденных и записанных словах и рифмах нельзя ничего менять. Василенко с удовольствием его слушал, вникал в суть, выяснял для себя то, чего не понимал до конца... Одним словом, он был замечательным благодатным слушателем, и скоро между ними сложились близкие отношения, когда уже никто не хранил от другого свои секреты.

Молодость брала своё, требуя не только умных разговоров. Однажды Василенко, который вступил в пору влюбчивости, пожаловался другу на очередную, отвергнувшую его девушку. Даниил, с улыбкой выслушав его, вдруг сделался серьёзным и тоном, не допускающим никакого опровержения, произнёс:

- Витя, тебе пора понять, что с этой девушкой ты встречался в своей прошлой жизни. Ты, конечно, этого не можешь вспомнить, у тебя такого дара нет. Но знаешь, может быть, тогда и ты её любил, и она тебя любила... А теперь дай ей полюбить кого-нибудь другого.

Василенко взвился:

- Ты негодяй, Даня...

Даниил нисколько не обиделся и всё также ровным тоном продолжил.

- Да, тебе не дан этот дар и ты не знаешь, что большей частью люди, с которыми мы сейчас встречаемся, встречались нам и в прошлых жизнях. Кого-то мы встречаем заново, а кто-то уже был нам знаком. И часто любимые из той, прошлой жизни, вновь нам нравятся. - Добавил, помедлив: - А враги остаются врагами и они причиняют нам боль, потому что делали это и тогда. Но иногда бывает, что они заглаживают свои прежние грехи и даже стараются сделать что-то хорошее тебе, даже не осознавая это, но чувствуя, что это необходимо для них...

И Василенко со вздохом принял столь неожиданное для него, но вполне логичное для друга объяснение его очередной неразделённой любви... За годы их дружбы он уже почти поверил в то, что Даниилу дано неведомое никому знание своей прошлой жизни, в которой тот был воином в Индии. И там у него была возлюбленная, жрица храма...

- Но это было в давние времена, когда складывались стихи «Рамаяны», - подчёркивал Даниил. - И мы должны были скрывать свою любовь...

Он был влюбчив не меньше, чем Василенко, но прошлый опыт отношений и поспешной женитьбы научили его не поддаваться эмоциям. Он надеялся на встречу со своей возлюбленной из прошлого, которая будет верна ему и здесь. Но порой начинал сомневаться в этом, примеряя на себя совет, выданный Виктору: а если и он должен был позволить ей полюбить кого-нибудь другого и они уже разминулись...

В доме Добровых нет-нет да и собирались те, кто ещё не до конца утратил интерес к слову. Но такие встречи-посиделки становились всё реже, а круг всё уже. Да и споры поугасли, разделив спорщиков на тех, кто принял и вписался в новую действительность, и на тех, кто продолжал её если и не отвергать, то молча терпеть. Старшие Добровы были уже больше озабочены собственным здоровьем. Шурочка - своим внешним обликом и отношениями с мужем. Саша жил теперь отдельно и редко заглядывал. Что же касается Коваленского, когда-то единомышленника и даже в какой-то мере учителя в невидимом мире мистики, то он вернулся к занятиям прагматичным, вспомнив своё посещение лекций Жуковского, вписавшись в новые отношения и неплохо зарабатывая. Он был теперь членом комитета по оборонному изобретательству, конструктором-консультантом в Авиатресте и видел перспективу в сотрудничестве с органами, которые организовывали новые производства в исправительно-трудовых колониях и искали туда специалистов. Теперь в разговорах он если и принимал участие, то не столь азартно и не отстаивал былых убеждений, предпочитая в свободное время конструировать авиамодели, полёт которых демонстрировал в коридоре.

Леонида Андреева издавать перестали, пьесы тоже почти не шли, гонорары становились всё меньше, нужно было заботиться о заработке. Даниил пишет книгу для «Энергоиздата» - серию биографий выдающихся учёных и изобретателей - Архимеда, Леонардо да Винчи, Паскаля, Эйлера, Даниила Бернулли, изобретателя турбины Фрэнсиса и академика Жуковского. Но гонорара не хватает, да и выплачивают его с задержкой, поэтому он подрабатывает, выполняя по заказу чертежи и диаграммы.

Но реальный мир и каждодневные заботы не закрывают от него уже увиденные им иные миры и не меняют иное, чем принято, понимание всего происходящего. И он получает подтверждение своим убеждениям...

...Ноябрьским днём 1933 года он неожиданно для себя самого зашёл во встреченную на пути церковь. Открыв дверь, очутился в волнах хорового напева. И вдруг он опустился на колени, хотя прежде никогда не ощущал в себе такой потребности и даже считал это недостойным выражением рабского почитания. Но куда делись все прежние мысли, когда, коснувшись руками пола, он вдруг пережил блаженный восторг и, поддерживаемый нездешней теплотой духовных потоков, льющихся из средоточения, которое он когда-то определил как Небесный Кремль, поднялся туда, в Небесную Россию, к просветлённым. И небесный дух в облике Серафима Саровского приблизился и склонился к нему, укрыв его шатром струящихся лучей света и ласкового тепла...

Потом он переживал это состояние каждый раз, когда ходил к кафистам преподобному Серафиму в эту церковь во Власьевском переулке пока её не закрыли...

И каждый раз он выходил в этот мир с новым ощущением своей силы, своего очень важного для него знания, удивляясь столь серьёзному отношению других людей к мелким проблемам, которыми была полна окружающая действительность.

Но порой они приобретали устрашающие размеры и их невозможно было не заметить. Трубчевск, как и Украину, поразил голодомор, и его знакомые Левенки, с которыми он в своих летних поездках сошёлся довольно близко, даже подружился в совместных походах, выживали там с трудом. И Добровы как могли старались им помочь, отправляя посылки с тем, чем могли поделиться.

Впрочем, о неурожае и нагрянувшем на южные окраины голоде в столице говорили мало, словно не замечали. Коллективизация и индустриализация были главными направлениями, а выполнение пятилетнего плана - главным содержанием жизни. Не остались в стороне и литераторы. В августе 1934 года состоялся первый всесоюзный съезд советских писателей, на котором Горький сделал доклад и произнёс заключительную речь. Он следил за этим многодневным собранием, среди участников которого было немало тех, кого он знал, но ещё больше тех, кого он никак не мог считать писателями. Перестал удивляться и превращению Горького в апологета новой власти. Но всё же не мог спокойно воспринять его лживые слова о Достоевском, что тот «ненасытный мститель за свои личные невзгоды и страдания». Не постигал и возвышение Пастернака до главного поэта страны.

Но более всего вывела Даниила из равновесия ссылка Горького в его заключительной речи на отца, которая подтвердила некогда мелькнувшее сравнение их дружбы с дружбой Моцарта и Сальери. «Однажды в припадке похмельного пессимизма Леонид Андреев сказал: «Кондитер - счастливее писателя, он знает, что пирожное любят дети и барышни. А писатель - плохой человек, который делает хорошее дело, не зная для кого, и сомневаясь, что это дело вообще нужно. Именно поэтому у большинства писателей нет желания обрадовать кого-то, и хочется всех обидеть».

Он перечитывал эту фразу и следующее за ней предложение, о том, что «литераторы Союза Советских Социалистических Республик видят, для кого они работают», как антитезу, и не понимал, зачем нужно было цитировать отца, разве что только для того, чтобы навесить ярлык пьяницы...

Но он не хотел над этим долго размышлять, не разделяя взглядов ни самого главного писателя страны, ни членов съезда. Гораздо важнее в этом реальном мире была такая же, как и у Виктора Василенко, неразделённая любовь.

...Он ехал на трамвае, когда увидел её, стоящую на остановке и ожидающую свой трамвай. И подчинился зову, забыв собственные разумные объяснения товарищу. Следом за ней впрыгнул в её трамвай, доехал до железнодорожного вокзала, не приближаясь, издали наблюдая за её танцующей походкой, развевающимися волосами и испытывая охватывающую его нежность, проводил до перрона на пригородные поезда...

А потом несколько дней в одно и тоже время приезжал сюда и выглядывал в толпе приезжающих и отъезжающих... пока наконец не увидел, и уже всё до этого хорошо обдумав, сжимая в руке тетрадку со своей поэмой о любви, в которой он и она жили в Индии и любили так, как возможно только любить в светлом и чистом мире, протянул ее ей:

- Прочтите...

Она удивлённо посмотрела на него, их взгляды встретились, помедлила и, протянув руку, взяла.

- Когда бы будете в Москве? - запоминая черты её лица, спросил он.

- Дня через три, - неуверенно произнесла она.

- Я вас встречу...

И он пошёл не оглядываясь, зная, что она смотрит ему вслед, и подумал, что именно она и была в той прошлой жизни его возлюбленной...

К её приезду он стоял на том же месте. И она сразу увидела его. Шла к нему неторопливо, пристально вглядываясь, словно желая что-то сказать взглядом. Наконец остановилась напротив, протянула тетрадь.

Их взгляды вновь встретились.

- Я замужем, - прочёл он по губам.

И поймал себя на чувстве облегчения. За эти дни ожидания он уже понял, что должен ей позволить в этой жизни быть любимой другим...

И уходя, подумал, что наверное и Галю Русакову, чей портрет стоял на его столе, он тоже должен был в своё время отпустить...

/Прострация

1935 год начался с громких процессов. Были осуждены Зиновьев и Каменев и их сторонники. Распущено общество старых большевиков. Ликвидировано общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Начались аресты знакомых. Добровы не отказывали в участии жёнам арестованных соседей, согревая их уютом своего дома и сердечным участием.

Отдушиной для многих стало посещение церквей, хотя это и не поощрялось властью, а для коммунистов запрещено. Именно там, под куполами и ликами, к человеку возвращалась уверенность в устойчивости и справедливости если не этого мира и не при его жизни, то того вечного, в который каждому предстояло уйти в своё время. И только здесь можно было безбоязненно помолиться за родных и знакомых, на долю которых выпали тяжёлые испытания. Вера давало надежду, надежда помогала переносить невзгоды и жить.

Семью Добровых несчастья пока обходили. Старшие Добровы вышли из опасного для государства возраста, когда вольнодумство может реализоваться в противозаконном действии, Коваленский теперь был вполне лояльным гражданином и примерным семьянином, Александр, живущий отдельно, более всего занят зарабатыванием денег, а Дании, не скрывавший своего отношения к происходящему, предпочитал шумным спорам тихие беседы наедине с людьми, которых он давно и хорошо знал. К тому же он тоже приобрёл статус благонадёжного гражданина, вступив в горком художников-оформителей. Теперь ему шёл трудовой стаж, а работы было даже с избытком: наглядная агитация, которая теперь разукрашивала город, менялась часто, а перед каждым майским и революционным праздником в обязательном порядке. Но он предпочитал работать в музеях, где проектировал экспозиции, делал чертежи стендов, писал шрифты, рисовал всяческие схемы и диаграммы.

На происходящие в стране события он старается не особо реагировать, не сомневаясь, что всё происходящее является закономерным итогом предшествующих лет в истории России. Даже в обозримом прошлом, в жизни и сочинениях отца и Горького, он видит теперь истоки нынешних процессов. Он уже не сомневается: свершающееся здесь - на самом деле лишь отзвук того, что происходит в иных, более высоких мирах. И у каждого пришедшего в этот мир своя задача, которую он должен решать не отвлекаясь на ненужное. Для себя он считает важным писать стихи или задуманный роман о своём поколении под не всем понятным названием «Странники ночи».

Да, он видит эти выпавшие на жизнь его поколения годы тёмными. Он не может принять атеизм, который так усиленно насаждают коммунисты. Его раздражают насаждение одной-единственной социалистической идеологии и прокрустово ложе разрешённого и поощряемого творчества. Он разошёлся уже со многими знакомыми, с тем же Сафоновым, который, не сомневаясь, пишет на самые востребованные темы и становится всё более известен.

У него появляется и новый круг общения. Это Женя Белоусов и его друзья. В их числе и замужняя женщина, которая нравится ему, и он видит, что интерес взаимен. У неё умный и интеллигентный муж, с ним интересно беседовать. Встречи с ней волнуют и всё идёт к их физической близости. Но ему совсем не хочется участвовать в обмане, он понимает, что это соблазн тёмного, что это возвращение туда, откуда он с таким трудом недавно вырвался. Но чужая жена всё настойчивее в реализации своего желания, а он с каждой встречей находит всё больше оправданий своему будущему падению...

Чередой проходит день за днём, всё меньше оставляя ему свободы выбора и всё больше заставляя идти на поводу обстоятельств: много работать, чтобы не бедствовать, редко встречаться со знакомыми и стараться на людях сдерживаться в оценках нынешней власти и событий.

Новый год облегчений не приносит. К тому же весной заболевает Елизавета Михайловна, мама Лиля, и пока она болеет, дом становится неухоженным, теряет свой былой уют.

Не всё хорошо и у его давних друзей. Женя Рейнсфельдт делится в письме своими несчастьями, а он, испытывая к ней что-то среднее между дружбой и симпатией, поддавшись обаянию заведомо платонической любви на расстоянии, и под магией своего тридцатилетия, вдруг пишет предельно искренне:

«Моя жизнь сейчас проходит однообразно и почти совсем без внутреннего света, как и всегда весной...

Это чётко выраженный годовой цикл с июля по январь - линия восхождения, затем - спад. Кончается всё каждый раз гнетущим депрессивным состоянием... Причин этой прострации - 4, между ними 1 внешнего характера, две - исключительно внутреннего, а одна, так сказать, спонтанного... До 30-летнего возраста блуждать в поисках единственно пленяющего образа, отсекая в себе все ростки живого тяготения к другим - это не только мучительно, но (очень может быть) это ошибка, непоправимая, калечащая душу и жизнь.

Что же касается одной из внутренних причин, то здесь дело заключается в том, что я по своим интеллектуальным, волевым и прочим данным - только поэт, и вместе с тем с детских лет не смолкает голос, требующий ДЕЛАНЬЯ... Не хватает религиозно-волевых сил, да и даже просто нервных и физических сил...

Осенью я начал большую поэму... Сейчас эта поэма - единственное, что по-настоящему заставляет меня хотеть жить: хотя бы для того, чтобы кончить её. Материальные дела плохи, поехать летом не удастся, по-видимому, никуда. Здоровье же очень и очень требует ремонта: я что-то совсем захирел. К сожалению, мне отпущен природой непропорционально малый запас сил... Главное, главное: успеть воплотить хотя бы основное из того, что неотступно стоит перед душевным зрением...»

Одиночество, сомнения в том, что он поступает правильно не желая смириться и жить не задумываясь , невозможность делать то, что хочется, не проходят.

Через несколько дней он пишет брату, отмечая, что на фотографии, которую тот прислал, видна печать страданий:

«Не подумай, что моя жизнь была безбедной и безпечальной - но тяжёлое в ней было другого рода, чем в твоей... Внешне я выгляжу не моложе тебя... Ты спрашиваешь, курю ли я? Да, и даже очень усиленно. Занимаюсь ли спортом? К сожалению, должен ответствовать отрицательно... Скверное здоровье заключается в постоянной слабости, головных и прочих болях, пониженной работоспособности... Многое я порчу себе и своим образом жизни: двойной нагрузкой (графической и литературной), ночными занятиями, беспорядочным сном...

Когда-то в ранней юности я любил город, но теперь давно уже утратил вкус к нему и ужасно мучаюсь без природы...

Не понимаю прелести зимы, терпеть не могу холода и из зимней красоты могу воспринимать только иней, настолько же люблю - до самозабвения - зной, бродяжничанье по лесам, лесные реки и вечера, ночи у костров, холмистые горизонты, даль - русскую «среднюю полосу» и крымские горы, - без этого совсем не могу жить.

Я люблю: Восток больше Запада, в истории Запада мне ближе 12 -13 века.

Музыка: Бах, Вагнер, Мусоргский. В особенности Вагнер.

Боттичелли, Фра-Анжелико, но на первом месте среди них - Джотто.

Врубель.

Дон-Кихот. Пер Гюнт.

Тютчев.

«Пиквикский клуб» перечитываю почти ежегодно.

Лермонтов и Достоевский возвышаются надо всем.

Из древних культур не перестаю благоговейно удивляться Египту.

После литературы на 2-ом месте по силе впечатляемости стоит для меня архитектура (а затем уже музыка и живопись)...

Некоторые из отрицательных черт характера: лень, эгоцентризм, вспыльчивость, любовь к комфорту.

...Солнце люблю больше, чем луну, но вечер больше, чем утро».

Взаимооткровения с братом продолжаются, и это для обоих как целительное снадобье. Исповедуясь друг перед другом, они одновременно и стараются поддержать друг друга. И вновь возвращается надежда на скорую встречу, о которой оба так мечтают. Даниил обещает брату напомнить Горькому о нём, не сомневаясь, что его крёстному, второму после Сталина, как считают многие, человеку, вождь не откажет в просьбе. Он тут же звонит ему, но берёт трубку Екатерина Павловна, оказывается Алексей Максимович эту зиму и весну живёт в Крыму.

Он с нетерпением ждёт возвращения того.

В конце мая Горький возвращается в Москву, но приезжает больной, с температурой, и сразу же отправляется на дачу в Горки. А с 6 июня в «Правде» публикуют бюллетени о его здоровье вплоть до самой смерти 18 июня.

Спустя некоторое время прошение о разрешении на въезд Вадиму Леонидовичу Андрееву было отклонено.

/Омовение

На этот раз всё же получилось вырваться из города и в начале июля, жаркого, по настоящему летнего, он уехал в Трубчевск.

За три года, что не был, городок не изменился «почти все домики в нём деревянные, окружённые яблоневыми садами, а на пожарной каланче каждый час бьют в колокол, большинство улиц поросли зелёной травой и ромашками... - Пишет он брату. - Можешь позавидовать: вот уже две недели, как отвратительное изобретение, называемое обувью, не прикасалось к моим ногам, шапка - к голове: прикосновение этих гнусных предметов заменено лаской тёплого нежного воздуха и материнской земли. Стоит удивительный, чарующий, мягко-обволакивающий зной, грозы редки, пасмурных дней нет совсем во всё это лето, - это лето прекрасно, как совершенное произведение.

С круч, на которых расположен городок, открывается необъятная даль: долина Десны, вся в зелёных заливных лугах, испещрённых бледно-жёлтыми точками свежих стогов, а дальше - Брянские леса: таинственные, синие и неодолимо влекущие, в этих местах есть особый дух, которого я не встречал нигде; выразить его очень трудно; пожалуй, так: таинственное, манящее раздолье...»

Вот в это манящее раздолье он и отправляется, на этот раз выбрав дальний семидневный маршрут, и в одиночестве. Старший сын Левенок, Всеволод Протасьевич, который охотно ходил с ним прежде, теперь стал заведующим краеведческим музеем и был занят приведением его в порядок.

Но одиночество Даниила не только не пугало, но даже радовало.

Эта неделя путешествия выдалась жаркая. То там, то здесь загорались леса, иногда на пути встречалась свежая гарь, а порой приходилось обходить поднимающиеся столбы дыма, свидетельствующие о близком пожаре. И тем не менее каждый день его радовал и он чувствовал как набирается сил, наполняется энергией, которой так не хватало ему всё последнее время. Он наслаждался своим единением со всем окружающим, пронизанным теплом и светом миром, в котором всё было естественно и необходимо и напрочь отсутствовало всё надуманное. Днём он порой страдал от жары, ночью от прохлады. Но всё это компенсировалось звёздным небом, утренней росой, вечерним отдох­новением у потрескивающего костра.

Но один день выдался особенно трудным, песчаная дорога между двумя речками оказалась неожиданно длинной и горячей даже для его отвердевших за эти дни ступней. К тому же он не запасся водой и скоро его стала мучить жажда. За каждым поворотом дороги он ожидал, что вот-вот блеснёт долгожданная речушка, но её всё не было и не было. И наконец, когда она открылась, он в нетерпении, на ходу скидывая тяжёлый рюкзак, одежду, влетел в вожделенную воду... «И когда горячее тело погрузилось в эту прохладную влагу, а зыбь теней и солнечного света задрожала на моих плечах и лице, я почувствовал, что какое-то невидимое существо, не знаю из чего сотканное, охватывает мою душу с такой безгрешной радостью, с такой смеющейся весёлостью, как будто она давно меня любила и давно ждала. Она вся была как бы тончайшей душой этой реки, - вся струящаяся, вся трепещущая, вся ласкающая, вся состоящая из прохлады и света, беззаботного смеха и нежности, из радости и любви. И когда, после долгого пребывания моего тела в её теле, а моей души - в её душе, я лёг, закрыв глаза, на берегу под тенью раскидистых деревьев, я чувствовал, что сердце моё так освежено, так омыто, так блаженно, как могло бы оно быть когда-то в первые дни творения, на заре времён. И я понял, что происшедшее со мной было на этот раз не обыкновенным купанием, а настоящим омовением в самом высшем смысле этого слова».

По возвращении домой после пережитого летом он почувствовал себя способным противостоять той темноте, которую он так ощущал в городе. Знание, данное ему, понимание незримых, но более могущественных, чем человеческие, законов диктовало иное, чем прежде, отношение к происходящему.

...Накануне нового года умирает друг семьи Добровых Николай Константинович Муравьёв. Даниил читает над покойником Евангелие. И как раз в это время пришли с ордером на арест покойного и обыск. Арест уже был невозможен, но обыск сделали.

Но внешне в столице всё выглядело безмятежно и побывавший здкесь Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва 1937» пишет: «Громадный город Москва дышал удовлетворением и согласием и более того - счастьем».

После летнего отпуска накопленные долги заставляют работать напряжённо. К тому же Филипп Александрович теперь часто прибаливает и не может обеспечивать семью как прежде. Болеет и Елизавета Михайловна.

Даниил прилагает усилия, чтобы помочь брату вернуться на родину. Екатерина Павловна сказала ему, что Алексей Максимович говорил на эту тему со Сталиным, и он вновь обретает надежду и пишет письмо вождю. Но тщетно ждёт ответа.

В начале года тридцатисемилетний друг Даниила Сергей Ивашев-Мусатов, переживший один неудачный брак и безумную любовь к однокласснице Андреева Зое Киселёвой, родители которой восстали против брака и не позволили им объединиться, неожиданно женится на молодой, с разницей в пятнадцать, лет художнице Алле Бружес. Алла - дочь профессора-филолога, а её мать была из рода ходившего за три моря Афанасия Никитина.

Женившись, он захотел познакомить жену со своим другом, и в начале марта снежным вечером они пришли в гости. Даниил ждал их, встретил на пороге, окинув взглядом молоденькую жену друга и отметив её не меньшую, чем у Зои, красоту, пожал ей руку и встретился взглядом, ощутив некое волнение, но списав это на мучающие его последнее время мысли о невозможности семейного счастья. В этот вечер они много говорили, как всегда бывает, когда в компании появляется кто-то новый, и неясно, какие темы могут быть интересны и ему, более всего, естественно, о живописи, всё-таки молодожёны - художники. Ивашев-Мусатов был счастлив и не скрывал это, а Алла, посматривая то на него, то на негромкого и несколько отстранённого Даниила, пыталась понять, что же так нравится её мужу в этом высоком и немногословном мужчине.

В общем был вечер знакомства, после которого Ивашевы стали частыми гостями в доме Добровых, но приходили теперь они в основном к гостеприимным Коваленским, которые по причине склонности к домоседству сами редко куда ходили, но с радостью привечали гостей. Даниил выходил к ним нечасто, он был озабочен сейчас своими личными проблемами. Он мучился оттого, что больше не хотел поддерживать связь с женщиной, которая принадлежала другому, и которая никак не хотела его отпускать. Наконец он разорвал все отношения, не думая о последствиях, и помогла ему в этом другая женщина, Мария, Марийка Гонта. Она была свободной женщиной, расставшись давно с мужем, с лёгким характером и артистически изящной, с тонкой талией и подчёркивающими женственность бёдрами и грудью. Она недавно снялась в кино, а прежде писала очерки, статьи и сценарии. Эта лёгкость и не­обязательность долговечности отношений, не накладывающих никаких обязательств, позволяющих быть одновременно и свободным и нужным кому-то, были замечательным лекарством после того, что случилось в его жизни. Он хочет бежать из города, дать успокоиться страстям, и Марийка охотно соглашается вместе с ним поехать в Крым, в Судак.

Убирая завтрак утренний,

Ты звенишь и напеваешь,

И сметаешь крошки хлеба

Прямо в светлую ладонь;

В доме нежен сумрак внутренний,

А в окошке - синева лишь,-

То ли море, то ли небо -

Утра крымского огонь.

Там, мельчайшим бризом глажимый,

Парус млеет в знойном свете,

Нежа киль струёй прохладной

И не помня ничего...

Там, над бухтами и пляжами,

Воздух светится, и дети

Словно правнуки Эллады

Пьют, блаженные, его.

Хочешь - мы сквозь виноградники

По кремнистым перелогам

Путь наметим полудённый

На зубчатый Тарахташ:

Там, серебряный, как градинки,

Мы попробуем дорогой

У татар миндаль солёный

И вино из плоских чаш.

Меж пугливыми отарами

Перевал преодолеем,

И пустыня нам предстанет

Вдоль по жёлтому хребту,

Будто выжженная карами,

Ураганом, суховеем,

Где лишь каперсы, как стая

Белых бабочек, в цвету.

Там айлантами и кедрами

Нам природа не предстанет,

Матерью зеленокудрой

Не приветствует гостей,

Только солнце вечно-щедрое

Любоваться не устанет

На своих счастливых, мудрых

На невинных двух детей.

И ни возглас человеческий,

Ни обвалов грозный голос

Не нарушат вековую

Тишь, открытую лучу,

Чтобы горы стали к вечеру

Облекать свой камень голый

В золотую, в голубую

Литургийную парчу.

И, синея дымкой дальнею,

Розовея, лиловея,

Череду всех красок мира

Сменят в стройном бытии,

Как во храме в ночь пасхальную

Чередуют иереи

Многоцветные подиры -

Ризы пышные свои.

День открыт нам всеми гранями:

Ритмом волн, блаженным жаром,

Родниками, лёгкой ленью,

Стайкой облаков, как пух,-

Чтоб, влекомые желаньями,

Шли мы вдаль, в его селенья,

За бесценным Божьим даром -

Страстью двух - и счастьем двух.

Марийка уезжает раньше, он ещё остаётся, теперь уже проводя дни в общении со старыми знакомыми, и возвращается в Москву полным энергии, и даже вести об аресте знакомых ему людей, в том числе родителей жены Юры Беклемишева, который после того как был издателями отвергнут его первый роман, теперь пишет новый, под названием «Танкер Дербент», и нередко просит у Даниила совета, не выбивают его из рабочего настроя. Теперь он сам весь в собственном романе, в котором три его «странника», три брата Горбовы помогут ему рассказать всё, что он знает и думает. Не случайно он выбирает для старшего профессией астрономию, для среднего - археологию, ну а младшему определяет быть поэтом.

/Дружба

Ивашев-Мусатов с Аллой взялись в Останкинском музее сделать выставку, посвящённую крепостному театру, и предложили Даниилу поработать шрифтовиком. Заказ он делал дома и приносил сделанную работу. В тот день он тоже принёс сделанное и, сидя на скамеечке перед дверью, ждал, когда друзья освободятся от своих не откладываемых дел. Наконец они вышли. Первой шла Алла, всё ещё возбуждённая работой, творческим поиском и волнением оттого, что мужа уже несколько раз вызывали в НКВД и вот снова вызывают. Это теперь была больная и самая важная тема в их разговорах.

Даниил поднялся со скамейки, пристально посмотрел на неё и вдруг как-то странно вздрогнул, переменившись в лице и быстро отвёл взгляд.

Сергей эту перемену в друге не заметил, но она не удержалась, спросила:

- Что с вами?

Даниил помедлил, встряхнул головой, словно избавляясь от наваждения, и ответил.

- Нет, ничего...

Разве мог он признаться, что в эти минуты пережил пронзительное понимание магической власти над ним этой женщины, жены друга.

И она отвела свой взгляд, пытаясь вникнуть во взволнованную речь Сергея, который торопился поделиться с другом своими опасениями по поводу этих обязательных визитов, допросов, и сознаваясь самой себе, что думает о другом и волнуется совсем по другому поводу... И видела, что Даниил также невнимателен, что он думает о чём-то своём, проницательно догадывалась о чём, и не знала, как к этому относиться... Он был такой большой, неловкий, потерянный сейчас, что ей сейчас хотелось обнять его, приласкать...

Потом Даниил ушёл, а они с мужем сели в трамвае как всегда друг напротив друга и замолчали, думая каждый о своём. Ехать было неблизко и это уже стало традицией вот так ехать молча, глядя друг на друга, или иногда перебрасываясь вдруг пришедшими в голову мыслями о незавершённой работе.

Но на этот раз что-то мешало принять обычное состояние эфирной близости. Наконец Сергей подался к ней и произнёс:

- Я знаю, о чём ты думаешь.

- Вот как? О чём же, - после паузы отозвалась она, не сразу постигая смысл сказанного.

- Тебя тревожит как ты относишься к Даниилу...

Она помолчала, потом призналась.

- Да.

- Я хочу, чтобы ты знала, что я очень высоко ценю дружбу. Ничуть не ниже любви, - непривычно твёрдо сказал муж.

- Зачем ты это говоришь?

- Чтобы ты не беспокоилась...

О чём? подумала она. А потом догадалась, Сергей предположил, что она ревнует его к другу и, улыбнувшись, молча положила свою ладонь на его...

Муж удовлетворённо вздохнул, принял свою обычную позу расслабленного самосозерцания, а она никак не могла объяснить самой себе, почему она испытывает волнение, видя высокую худую фигуру Даниила, его смуглое лицо с тонким носом, может быть несколько великоватым, но только подчёркивающим очерченные выразительные губы. Но главное, почему и сейчас видит его глаза, карие, притягивающие... Может, она поймёт это позже...

Но у каждого из них был свой круг общения, свои дороги, которые не так часто пересекались. К тому же у Даниила появились новые знакомые, сёстры Усовы, которые даже не скрывали своего восторженного почитания и даже влюблённости. И им удалось лучше, чем ей, преодолеть его замкнутость.

Кому из сестёр принадлежала идея познакомиться с сыном Леонида Андреева, который по слухам был даже талантливее своего отца, хотя никогда и нигде не печатался и не печатается, трудно сказать. Может быть всё же младшей, Ирине, которая была более подвержена стремлению узнавать чужие тайны. А если не печатается, но талантлив, значит, тайна есть...

Случай, отчасти срежиссированный, свёл их в гостях у знакомого астронома, у которого был телескоп, и Даниил договорился посмотреть через него на Туманность Андромеды. Сёстры, естественно, тоже оказались здесь. Старшая, Татьяна, решила не терять времени и сразу же, знакомясь, пригласила в гости Даниила, обосновав это приглашение своим знакомством с Волошиным. Даниил мечтал встретиться с Волошиным.

- К тому же наша матушка, Мария Васильевна, очень любит поэзию и мы все с удовольствием послушаем ваши стихи.

Тот буркнул что-то неопределённое, но номер телефона записал.

Ожидаемого сёстрами звонка в ближайшие дни так и не последовало, пока Татьяна сама не напомнила о приглашении и его обещании прийти. И на этот раз он не смог отказаться, как и не отказался прочесть восторженным почитательницам свои стихи.

С этого дня Даниил стал регулярно приходить к Усовым, которые жили втроём, без мужчин и где его приходу всегда искренне радовались. Он обменивался с ними новостями и обязательно читал свои новые стихи, внимательно выслушивая их мнение. И когда читал, словно забывал о своих слушательницах...

А однажды попросил назвать каждую стихотворение, которое больше всего понравилось. Мария Васильевна назвала «Мимозу», Татьяна - «Чтоб лететь к невозможной Отчизне...» А Ирина, уже не скрывавшая своей влюблённости в Даниила, прочла:

За днями дни... Дела, заботы, скука

Да книжной мудрости отбитые куски.

Дни падают, как дробь, их мертвенного стука

Не заглушит напев тоски.

Вся жизнь - как изморозь. Лишь на устах осанна.

Не отступаю вспять, не настигаю вскачь.

То на таких, как я, презренье Иоанна -

Не холоден и не горяч!

Он удивлённо взглянул на неё.

- Действительно, понравилось?..

Она торопливо закивала, подтверждая.

- Это из ранних... Мне было тогда двадцать два года...

И она замерла от его признательного взгляда, на мгновение перестав даже ревновать его к сестре...

Он всё более ощущал себя в этом доме своим, неосознанно найдя здесь замену некогда столь важному для него уюту дома Добровых, который теперь очевидно ветшал, замыкался в заботах её обитателей, утрачивая былую притягательность вместе со стареющими хозяевами.

Он мог говорить сёстрам обо всём, что его волновало, и охотно отвечал на вопросы, интересующие их. И каждый раз чтение стихов давало повод для обсуждения. Например, порассуждать о профессии актёра. На восторженные слова сестёр о том, что быть актрисой очень интересно и, несомненно, эта профессия несёт в себе творческое начало, он не согласился, заметив, что вживаясь в чужое «я», очень легко потерять собственное, а вместе с тем и смысл жизни.

Однажды заговорили об истории. Было очевидно, что эта тема ему интересна. а выводы продуманы. По его убеждению, история человечества состояла из духовных циклов больших масс людей, народов. Для каждого такого цикла были характерны подъём, взлёт духовности, а затем наступал неизбежный спад.

- И где же сегодня мы, наша страна?

Ответ был ожидаем и не вызвал никаких возражений.

Но более всего поразили сестёр цветовые характеристики, который Даниил давал каждому этапу. Так подъём он видел в золотисто-голубых цветах, взлёт духовности - в светло-лучезарных, а спад - в зловещих кроваво-багровых.

А ещё он приучал их ходить босиком, как делал, по возможности, сам. Свою страсть к хождению босиком, которая была присуща и его отцу, он объяснял тем, что «вся соль в подошвах», и с восторгом делился ощущениями от этого незащищённого обувью соприкосновения, даже какого-то органичного и необходимого соединения с землёй, и удивлялся, как этого могут не понимать остальные...

Когда сложившиеся отношения уже можно было назвать без натяжки дружбой, если, конечно, не принимать во внимание определённую влюблённость обеих сестёр и соответствующие отношения симпатии между ним и Татьяной, Ирина, старающаяся привлечь внимание к себе, посвятила ему стихотворение.

Благо тебе - Поэт!

Во тьме наших душных дней

Твой дар - как солнечный свет,

Как ветер родных полей!

Он на крыльях несёт аромат

Свежих трав и дыханье цветов -

Расцветает волшебный сад

За чертой озарённых слов.

И входящим в оазис тот,

Опалённым жаждой пустынь -

Подаёшь ты напиться вод,

Омывающих воды святынь.

Прозревающий Духа рассвет

И нездешнего Солнца восход -

Благо тебе - Поэт -

Благословен твой приход!..

Когда она осмелилась и прочла его, Даниил спросил:

- Ирина, вам никогда не приоткрывалась в вашем сознании щелочка в ваше прошлое? Вы не видели, кем вы были в прошлой жизни?

Ирина задумалась. Кем она была в этой жизни, она знала хорошо, потому что с наступлением летних месяцев уезжала в свои лесопатологические экспедиции по лесоустройству, будучи лесопатологом и оставляя своего любимого на попечении мамы и сестры, к которой его ревновала, но скрывала это.

- Нет, - после паузы сказала она. - Никогда. По-види­мому, мне это не дано.

- А мне как-то открылась такая щелочка, - признался он, уходя в собственные мысли и видя в ней благодарного слушателя. - Я был тогда индусом, точнее брахманом... И я был изгнан из касты за то, что женился на неприкасаемой...

Ирина с восторгом смотрела на него, завидуя той, несомненно счастливой женщине, которую он сейчас видел своим внутренним взором...

Впрочем, он влюблялся не только в неведомой им прошлой жизни, но и в настоящей, и рассказывал об этом, как о той, очаровавшей его женщине, которая оказалась замужем. И признавался, что не сомневается, где-то живёт его истинная половина, потому что для каждого человека в этом мире существует только один-единственный по духу спутник, с которым суждено идти одним путём. И что творчество - это и есть умение выразить человеческие чувства, передать глубину их отношений в образах.

Тут, как правило, переходили на обсуждение классиков, того, чего они достигли своим мастерством проникновения во внутренний мир человека в своих произведениях, и нередко доходило до споров.

Стендаль для него был «фальшивым и чувственным», и с этим полностью согласна была только Ирина. А вот Наташу Ростову, в которую кажется был влюблён и сам Толстой, и образ которой нравился всем трём женщинам, Даниил не любил, даже несмотря на то, что этот образ был наделён писателем той самой добротой, которую он считал самым важным человеческим качеством.

А как-то потом признался, что прозу ему писать труднее, чем стихи.

Сестры удивились.

- В прозе нет ни рифмы, ни размера. Ведь гораздо проще излагать мысли своими словами. Мы все пишем письма, это та же проза... - не согласилась Ирина.

- Вы не правы. В прозе, не в письмах, тоже нужен внутренний ритм. А это гораздо труднее сделать, чем в стихах.

Однажды Ирина рассказала ему свой страшный сон, в котором она по трубе или в какой-то шахте летела куда-то вниз головой, как ей показалось, внутрь земли.

- И там я увидела тебя... Где-то в уголке, еле освещённом... И кто-то мне говорит: «Если спустишься в самое сердце молитвы, то найдёшь там того, за кого молишься»... Или может быть - «кого любишь» - я не запомнила точно...

Даниил вдруг стал серьёзным и негромко произнёс:

- Это был не сон. Вы, Ирочка, на самом деле были там...

Наступивший тысяча девятьсот тридцать седьмой год ознаменовался арестами многих знакомых и незнакомых, но известных людей, среди которых было немало делегатов первого съезда писателей. Это скорректировало их отношения с братом. Теперь уже возвращение того на родину не казалось таким уж безопасным. И в мае следующего года, утратив всякую надежду на то, что Вадиму вообще разрешат приехать, и отдавая себе отчёт в опасности продолжения дальнейшей переписки, он просит брата больше писем не писать.

Он уже сталкивался с работниками ГПУ, знал иезуитскую извращённость задаваемых вопросов и настойчивость в получении нужных им ответов. Но в то же время хорошую подготовленность к допросу. Тогда речь шла об отце и его знакомых, и его поразило и даже подкупило то, что сотрудник этой организации знал творчество его отца даже лучше, чем он сам.

И теперь самыми близкими для него людьми стали Усовы. И вполне закономерно, что один летний месяц 1939 года он провёл вместе с Марией Васильевной и Татьяной в Малом Ярославце, после чего никто из знакомых уже не сомневался, что эта завидная пара, и свадьба их уже не за горами. Только Ирина не верила в это, ревнуя на отдалении в своих лесных делах...

/Война

В какой-то мере дружба с сёстрами Усовыми была свое­временной и целительной. Она заполнила пустоту, возникшую после утраты надежды на встречу или хотя бы продолжение общения на расстоянии с братом и, одновременно, смягчила тот дискомфорт, который он теперь ощущал в некогда таком желанном доме Добровых. Старенький доктор всё чаще жаловался на здоровье. Коваленский был поглощён работой, как Шура в свою очередь мужем и собственной, непонятной теперь Даниилу, жизнью. Ему всё более хотелось уединения, возможности писать, не отвлекаясь на жизнь дома, домашние проблемы.

В апреле, в пасхальные дни 1941 года умер Филипп Александрович. Пришёл домой от больного, прошёл в ванную помыть руки и его разбил удар.

Теперь в доме поселилась печаль, и он уходил от неё к Усовым, к Татьяне.

Началась война, но она пока не воспринималась трагедийно, бои шли где-то далеко от Москвы. Только вот переживали за Ирину, она в это время была в экспедиции в прикарпатских лесах, всего в ста километрах от границы.

По болезни позвоночника Даниил не был мобилизован, и на лето Усовы сняли флигелёк в Переделкино, куда и уехали из Москвы. Спустя полторы недели после начала войны добралась туда и Ирина. Теперь все были в сборе, все вместе. Но в тот день, когда к ним приехал Даниил, случился первый налёт немецких бомбардировщиков на Москву. Из Переделкино им видно было, как в вечернем небе лучи множества прожекторов выискивали самолёты, а когда находили, как держали его, словно гигантскую стрекозу. Со стороны это выглядело феерически и совсем не страшно, пока не начали стрелять зенитки, находившиеся недалеко от посёлка, и над городом не появилось зарево.

Даниил нервничал, боясь за своих родных, порывался сейчас же ехать обратно в Москву, но поезда уже не ходили. Он смотрел на зарево и старался угадать, в каком месте горит, далеко ли от его дома. И рано утром с первым поездом уехал.

Москва всё более превращалась в военный город, напоминая давние революционные дни, с той лишь разницей, что теперь враг был один: и для тех, кто искренне служил советской власти, и для тех, кто её терпел или даже желал ей поражения. В 1939 году Даниил познакомился с сотрудником Литературного музея Ростиславом Митрофановичем Малютиным, который пришёл тогда к ним домой, чтобы узнать как можно больше об отце. Оказалось, что во многом их взгляды на жизнь совпадают и с того времени они поддерживали отношения. В самом начале войны зашёл разговор и о возможном будущем. Малютин склонялся к тому, что падение советского строя позволит России вернуться на общецивилизационный путь развития и стать парламентской республикой, чего, собственно, и хотели думающие патриоты, совершая февральскую революцию. И вот теперь этому могут поспособствовать немцы и уже сегодня следует готовиться к подобным переменам. Даниилу же, сыну почти забытого гениального писателя, прекрасно знающего мощь немецкой культуры, следует быть в рядах тех, кто будет строить возрождённую Россию. К тому же он ведь и родился в Берлине, можно сказать, по месту рождения принадлежит к этой нации.

- Ну что вы, я писатель. И русский. Был им и останусь, - отказался тогда от этого предложения Даниил.

Но согласился, что «сумрачный немецкий гений» заслуживает уважения, а Гитлер, по-видимому, является проводником каких-то мистических сил, правда ещё трудно разобраться светлых или тёмных.

На этом они и разошлись.

Москва постепенно приспосабливалась к новой действительности. Учреждения и организации продолжали работать, но главными в городе теперь были военные.

Ирину вновь отправили в экспедицию, но теперь уже на Урал, на реку Белую, учитывать запасы дикорастущего шиповника, для фронта нужен был витамин С. Теперь она уже волновалась за них, вслушиваясь в сводки с фронта и пугаясь, что немцы всё ближе и ближе к Москве. И она пишет письмо Даниилу, в котором признаётся в своей любви. Но он любит другую сестру. Или во всяком случае ему нравится больше Татьяна, от которой у него нет секретов, и он читает это письмо ей и тем самым делает сестёр соперницами, совершенно не отдавая себе в этом отчёт.

Возвратившаяся Ирина теперь работает пожарником, тушит зажигалки, как впрочем и другие знакомые. Так же по ночным крышам бегает, предотвращая пожары, Сергей Попов и однажды, не удержавшись, летит вниз...

20 сентября погиб Юрий Беклемишев, в литературе его уже знали как Крымова, автора романа «Танкер Дербент», который когда-то помогал писать Даниил.

С продуктами становится всё труднее. Ирина ездит в окрестные деревни менять пожитки на продукты. Даниил и его родственники не были столь практичны, и периодически он приезжал к Усовым, где его кормили досыта.

Он пишет поэму «Германцы», пытаясь понять, а может быть, провидеть будущее, опираясь на историю нации, в которой находит немало светлого. И рефреном в поэме звучит раздвоение по отношению к прошлому и настоящему.

Киев пал. Всё ближе знамя Одина.

На восток спасаться, на восток!

Там тюрьма, но в тюрьмах дремлет Родина,

Пряха - мать всех судеб и дорог,

Гул разгрома катится в лесах.

Троп не видно в дымной пелене,

Вездесущий рокот в небесах

Как ознобом, хлещет по спине...

А немцы уже рядом, под самой Москвой.

15 октября объявляется эвакуация.

16 октября в восточном направлении, в сторону Горького, тянется нескончаемая вереница машин с беженцами. Остаются только те, кому некуда и незачем бежать.

Не хоронят. Некогда. И некому.

На восток, за Волгу, за Урал!

Там Россию за родными реками

Пять столетий враг не попирал!..

Клячи. Люди. Танк. Грузовики.

Стоголосый гомон над шоссе...

Волочить ребят, узлы, мешки,

Спать на вытоптанной полосе...

В этот день оставшиеся ждут важного сообщения, о котором было объявлено заранее. По слухам - это заявление о сдаче города.

Но в полдень сообщения нет. Нет его и позже. И как считают многие, в том числе уверена и Алла Мусатова, в этот день случилось чудо. По одной версии, три женщины по благословению священника, взяв в руки икону Божьей матери, Евангелие и частицы мощей, обошли вокруг Кремля. По другой, самолёт с иконой Казанской Божьей Матери облетел в тот день Москву.

19 октября в Москве объявлено осадное положение.

А ему вдруг пишутся «Янтари» - как чудодейственное снадобье; сытое, жаркое и счастливое прошлое пришло противостоять голодному, холодному и страшному настоящему.

В дни, когда над каждым кровом временным

Вой сирен бушует круговой

И сам воздух жизни обесцененной

Едко сух, как дым пороховой -

В этот год само дыханье гибели

Породило память дней былых,

Давних дней, что в камне сердца выбила

Золотой, ещё не петый стих...

Коваленский по заказу издательства «Художественная литература» составляет антологию «Стихи о родине» и привлекает к отбору стихов для сборника Даниила.

Уже лежит на столе повестка в военкомат, но он заболевает гриппом и долго выздоравливает.

В конце февраля узнает, что ранен Малютин и находится на излечении в одном из московских госпиталей.

Будни тянутся однообразной вереницей, в которой главное - ожидание новостей с фронта и известий о знакомых. Ломается привычный ритм жизни, никто не строит никаких планов, главное выстоять и выжить.

Второе лето войны было отдано стоянию в очередях по отовариванию продуктовых карточек и поездкам за продуктами в деревни, у кого ещё было на что их менять. Однажды вызвался поехать и Даниил, наметив потенциально зажиточных людей, которым хотел предложить некоторые золотые вещицы. Сёстры Усовы поехали с ним за компанию и перед дачным посёлком остались его ждать. Вернулся он довольно скоро, ничего не обменяв, и поражённый увиденным.

- Вы только представьте, сад ухоженный, значит и садовник у них есть, розы, дорожки песком посыпаны, дом большой и красивый... И главное, оттуда звуки рояля... Словно никакой войны и нет...

После он сам никогда больше не ездил менять. Только вместе с Татьяной, которая уже не скрывала своей близости с ним.

Скоро пришлось продавать книги, хотя они теперь почти ничего не стоили... Особенно переживал, когда расставался с полным собранием сочинений Достоевского.

В 1942 году после долгой и тяжёлой болезни умерла мама Лиля. С её уходом дом перестал быть домом, а стал коммунальной квартирой. Коваленские теперь отделились окончательно и питались самостоятельно, и Даниил практически голодал, наедаясь досыта только когда приходил к Усовым. В доме ему теперь было вовсе неуютно ещё и потому, что Шура всё вокруг видела исключительно в чёрном свете, и этим паническим настроением заражала и его. Собственно, теперь это был её с мужем дом, и они заняли комнату Елизаветы Михайловны.

Наконец Даниила мобилизовали, но воинская часть, куда он попал, ещё долго стояла под Москвой в Кубинке и сёстры Усовы не раз к нему приезжали. Он уже почти убедил себя в том, что в Татьяне нашёл свою половинку, хотя полной уверенности в этом не было. К тому же годы торопили, процесс поиска той, которая бы понимала его и готова была с ним пережить все невзгоды, разделить мысли, как и положено половине, затянулся, и он это ощущал. Младшая сестра Ирина, которая любила его, казалась ему неспособной на самопожертвование, он воспринимал её больше как девчонку, чем как женщину. Она была хорошим слушателем, восторженным почитателем, но у неё не было той напористости, уверенности в том, что следует делать, как в старшей сестре. С Ириной он нередко заводил разговор, чего ждёт в их отношениях с Татьяной, отдавая себе отчёт, как больно слышать от любимого признание в любви к другой, но веря, что та желает счастья сестре. Он уверял её и себя, что он для Татьяны «единственный и неповторимый», и она «согласится на любую роль» возле него, стараясь не замечать, что характер у старшей Усовой совсем непокладистый и вряд ли она готова полностью разделить его жизненные установки...

Потом его отправили на передовую. Он регулярно писал Усовым. Служил в политотделе дивизии старшим писарем.

В начале 1943 года дивизия совершила двухдневный переход через Ладогу и вошла в осаждённый Ленинград. Этот ночной путь по тёмному блокадному городу приоткрыл для него происходящее в невидимых мирах. Над всей этой смертельной схваткой двух армий он вдруг зримо увидел противостояние непримиримых начал. Он назвал увиденное третьим уицраором. Пережил трепет ужаса, но и узрел блистание от приближавшегося не менее мощного противника «нашей надежды, нашей радости, нашего защитника, великого духа - народоводителя нашей родины»... И с этого момента уже не сомневался в победе.

Блокада была прорвана и оставшиеся в городе нестроевики помогали распределять хлеб. Андрееву поручили торговать им, а спустя некоторое время вдруг обнаружилась недостача более чем на семьсот рублей. Его вызвали в военную прокуратуру.

Следователь капитан Борисов начал допрос. Вошедший, худой и даже несколько измождённый солдат, представился:

 - Рядовой Даниил Леонидович Андреев...

Секретарь Хорьков, записывающий допрос, поднял голову и внимательно оглядел солдата. Уточнил:

- Ваш отец Леонид Андреев?

- Так точно...

Хорьков повернулся к Борисову.

- Пусть он выйдет, нам надо поговорить.

Тот удивлённо посмотрел на секретаря, но приказал Андрееву выйти.

Когда остались вдвоём, Хорьков горячо произнёс:

- Это ведь сын большого писателя, Леонида Андреева.

- Я такого не знаю, - отозвался Борисов.

- Он был лучшим другом Максима Горького... Понимаешь, я уверен, этот человек никак не мог красть хлеб, тут надо разобраться...

Борисов подумал.

- Хорошо, попробуем разобраться и помочь...

Вызвали опять Андреева и попросили всё рассказать честно. И он рассказал, что глядя на голодных детей, не мог сдержаться, чтобы не дать им хотя бы маленький кусочек... А потом жеребёнок.... Он так просил, у него такие глаза и влажный носик...

Следователи переглянулись, потом Борисов сказал.

- Значит вы не брали для себя?

- Я не мог...

- Мы проверим... Пока свободны...

Проверка показала, что, действительно, всё так и было. Нашлись свидетели, видевшие и как Андреев давал хлеб детям, и как подкармливал жеребёнка.

Доложили генералу, не преминув сказать, что тот сын большого писателя, друга Горького, и допустил растрату исключительно по глупости. К тому же инвалид... Генерал дал команду в наказание направить рядового Андреева в похоронную команду...

В этом печальном подразделении Даниил помимо исполнения основных обязанностей по захоронению, читал над погибшими православные заупокойные молитвы.

Теперь он уже определился по отношению к фашизму, виденного и пережитого хватило для ясного вывода. «Ясно, что германский фашизм я не могу рассматривать иначе как реакционную силу, посягающую на самое существование русской культуры, на самостоятельное бытие русского народа, живым членом которого себя чувствую и сознаю. Я глубоко люблю старую культуру Германии и Италии, немецкую музыку и поэзию, итальянскую живопись и архитектуру. Тем более страшной кажется мне раковая опухоль, возникшая на теле этих культур в лице фашизма, и требующая удаления самым жёстким хирургическим путём, поэтому я не мыслю окончания текущей войны иначе как только при условии полной и безвозвратной ликвидации фашистского режима, вызвавшего такие бедствия, какие были незнакомы до сих пор мировой истории.

Для себя лично я считаю долгом и обязанностью включиться в нашу общую освободительную войну...»

Он серьёзно болен, у него спондило-артрит, заболевание нервных корешков спины, отчего перед войной он несколько лет носил корсет. «Но я не мыслю для себя сейчас иного местопребывания и работы как в армии», пишет он в автобиографии летом 1943 года.

И тут же излагает свою позицию для тех, кто будет внимательно изучать каждое написанное слово, а он это хорошо знает. «Некоторые моральные взгляды, усвоенные мною с дества и укоренившиеся навсегда, диктуют мне не избегать ни опасностей, ни открытой борьбы. Но препятствуют участию в такой работе, где имеется элемент обмана, хотя бы и допустимого в условиях войны».

При погрузке снарядов он надорвался и рецидив давней болезни, расщепление крестцового позвоночника, привел в госпиталь. После выздоровления он остался здесь санитаром, а затем регистратором. В свободное время он продолжает писать «Странников ночи». Изредка пишет письма своим знакомым.

«До чего живуча всё-таки человеческая душа, - пишет он Валентине Миндовской. - Правда, самых страшных и жестоких проявлений войны мне всё ещё не приходилось переживать, но всё же я видел немало тяжёлого и невыразимо печального, и несмотря на это, в душе не умерли ни радость жизни, ни надежда, ни жажда творчества, ни вера, наоборот, они горячее, чем когда бы то ни было раньше...»

И хотя в своей автобиографии он отметил, что женат на Татьяне Владимировне Усовой, научном сотруднике института геологии при Академии наук СССР, хотя брак и не зарегистрирован, но в свою командировку в столицу он приехал уже не к ней. Он не мог забыть жену друга, не мог забыть то обжигающее чувство, которое пережил, видя её, страстное желание взять её за руку, смотреть в её глаза... Он написал с фронта и она ответила, и они стали переписываться, рассказывая друг другу обо всём... И теперь он думал только о встрече с ней, уже зная, что она считает свой брак с Ивашевым-Мусатовым ошибкой, и что их семейные отношения давно уже охладели. Что муж знает о том, что ей нравится Даниил, а у него тоже появилась женщина, которая любит его, Наталья Кузнецова.

От мужа Алла и узнала о приезде Даниила и, не дослушав до конца, не в силах справиться с волнением, почти бегом направилась к дому Добровых.

Даниил был в комнате Коваленских, они разговаривали с Александром, когда она ворвалась туда. Ворвалась и тут же, не замечая никого больше, обхватила его руки своими. И Даниил прервал разговор на полуслове и вместе с ней прошёл в свою комнату. Здесь они сели на диван, наперебой стали говорить друг другу о том, как жили один без другого... И каждый всё более убеждался, что нет никого дороже того человека, что сидит перед ним. Для неё - худой человек с выразительными глазами на измождённом лице. Для него - умная, тонкая, поразительно близкая духовно женщина...

Потом они вошли в комнату к Коваленским и коротко объявили:

- Мы теперь вместе.

- Совсем и без всяких осложнений? - уточнил Коваленский, имея в виду отношения Даниила с Татьяной, да и Алла ещё официально была женой Ивашева-Мусатова.

- Никаких половинчатых решений, - отрезал Даниил. - Мы вместе.

И они с Аллой ещё крепче сжали руки друг друга, чувствуя своё единение.

Не откладывая, сообщили об этом Татьяне, которая расценила это как предательство. А Сергей и так уже не надеялся, что-либо изменить в их отношениях с Аллой. Это известие лишь усугубило его депрессию, он попал в больницу, и Алла оформила развод на основании медицинской справки. До возвращения теперь уже бывшего мужа из больницы она жила в их квартире, а когда тот вернулся, переехала в комнату Даниила, ожидая его, а Кузнецова стала жить с Сергеем в их квартире.

...В октябре 1944 года Андреева вновь командировали в Москву работать в музее связи Красной армии. Теперь они с Аллой были вместе, у него был свой дом, обустроенный любимой женщиной, уют, всё понимающий друг и любимая, которая заботилась о нём так, как никогда и никто не заботился. Он тоже изменился, старые друзья его теперь не узнавали. Впрочем, они теперь заходили всё реже и реже, потому что Алла ограждала Даниила от отвлекающих и расслабляющих встреч. Он рано уезжал в музей, поздно возвращался и она приложила немало усилий, добиваясь, чтобы ему разрешили работать дома, где она могла за него выполнять эскизы или писать шрифты, а он заниматься своим романом..

И с каждым днём он всё больше и больше понимал, что именно Алла и есть его верная спутница и надёжный товарищ. Никто прежде так не разделял его взгляды и так не понимал его, как она. Вполне возможно, что и тогда, в прошлой жизни, его любимой тоже была она...

/Двое

В июне 1945 года после открытия музея связи Даниила демобилизовали и признали инвалидом войны второй группы с диагнозом: маниакально-депрессивный психоз атипичной формы. И даже дали пенсию.

Теперь он, не отвлекаясь больше ни на что, пишет роман. Пишет по ночам, а следующим вечером читает Алле. Нередко просит совета, касающегося того или иного женского образа, и она охотно вживается в его героинь и поясняет, что и как в той или иной ситуации должна переживать женщина.

Когда наступает творческий перерыв, он вслух читает своего любимого Достоевского. Алла в это время обычно что-то вяжет, и ему нравится вот такое сочетание, когда текст словно вживляется в это простое действие....

В начале июля они откликнулись на приглашение Татьяны Морозовой и поехали к ней в деревню Филипповскую, которая находилась в сорока километрах от Загорска. Она жила с дочкой в маленькой комнатке и выглядела, да и была, больной. Но несказанно рада была гостям, тому, что ещё сумела уговорить приехать и Галину Русакову с мужем, и теперь отводила душу в воспоминаниях.

Пробыли они в деревне больше месяца, а потом тоже не торопились в свою комнату, откликнулись на приглашение Валентины Миндовской, поехали к ней в Измайлово. Муж её ещё не демобилизовался, а с ней жили Екатерина Алексеевна Андреева-Бальмонт, бывшая жена поэта, и её подруга Ольга Николаевна Анненкова. Эти две старушки (хотя Анненкова была моложе на семнадцать лет, но выглядела почти также, как старшая подруга) развлекали их не только своими воспоминаниями, но и антропософическими беседами. Но они предпочитали, также как в Филипповском, большую часть дня гулять по окрестностям, разговаривая друг с другом.

Это были дни, когда они постарались забыть о собственной неустроенности и нищете. Алла, будучи членом Союза художников, не могла найти работу, пенсии Даниила явно не хватало и выручил их Сергей Николаевич Матвеев. Он был учёным географом и предложил Даниилу принять участие в написании книги о русских исследователях горной Средней Азии. Со стороны Матвеева было имя и конкретный материал, со стороны Андреева - литературная обработка текста. Книжечка вышла в 1946 году и последовал следующий заказ; написать книгу о русских путешественниках в Африке. Это уже было гораздо интереснее и на какое-то время даже перебило работу над романом. Он увлёкся темой и даже разыскал в Ленинской библиотеке сведения о том, что там есть река, названная именем Николая Степановича Гумилёва. Но когда книжка была написана, набрана, набор был рассыпан...

26 февраля этого первого послевоенного года было объявлено о снижении цен в коммерческих магазинах на хлеб, макароны, крупу. Снизили на пятьдесят процентов и цены на папиросы, что его особенно обрадовало, хотя теперь он предпочитал сворачивать самокрутки с махоркой.

Летом поехали в Задонск с Бружесами: папа и мама Аллы, её младший брат Юрий с женой Маргаритой и они. Как всегда много гуляли, купались и предавались ничегонеделанию. Даниилу особенно нравились ночные купания. «Питаемся хорошо, спим много, а больше всего валяемся в саду», пишет он.

Для Аллы и Даниила эти дни самое счастливое время с той поры, как они стали жить вдвоём. Каждый ощущает заботу другого и ценит это. Однажды Алла засадила большую занозу и первую ночь от боли не могла заснуть, и Даниил всю ночь читал ей вслух, чтобы отвлечь от боли.

И оба радовались, замечая друг в друге признаки улучшающегося здоровья. Оно теперь не позволяло им отправляться в дальние походы, но позволяло совершать недалекие прогулки.

Утро сонное -

Ширь бездонная...

Тополя пирамидальные

Прячут белый тихий дом,

Степь в росе и тучи дальние

Оторочены дождём...

А ещё они с удовольствием работали: он писал роман и стихи, она делала наброски к будущим картинам...

Военное время постепенно отступало в прошлое, забывалось, хотя нет-нет да и напоминало о себе. Чаще неприятно, но иногда неожиданно радостно. Так нежданно явился посланец от брата, фронтовик, который дошёл до Франции и там встретил Вадима. Оказывается, брат был участником Сопротивления, арестован немцами, но просидел недолго, был уже конец войны и их освободили. И он даже успел уже получить советское гражданство. С одной стороны, это Даниила обрадовало, но с другой, он уже начал бояться, что Вадима по приезде в СССР арестуют.

Впрочем, теперь он и не чувствовал той, прежней, связи с братом, ближе всех теперь была Алла, с которой они практически не расставались, так как оба работали дома. Он над заказанной книгой, она над картинами.

Посолиднел и стал лояльным гражданином Коваленский. Он готовил документы для вступления в Союз писателей СССР и уже получил рекомендации не только критика Е. Книпович и переводчика С. Шервинского, но и от известных и влиятельных писателей Николая Асеева и Константина Федина.

Был апрель и на наступивший 1947 год они возлагали много всяческих надежд.

Но неожиданно Даниилу предложили лететь в Харьков и прочесть там лекцию о русских путешественниках на основе тех материалов, что он набрал для книги. И 21 апреля за ним приехала машина...

Это был арест.

А спустя несколько дней был обыск в квартире, и всё, что было рукописного, или уже отпечатанное на машинке, забрали и после обыска наутро увезли и Аллу. Когда её уводили, на лестничную площадку вышла соседка, Анна Сергеевна Ломакина, которая вместе с мужем не так давно вернулась из заключения. Протянула завернутые в тряпочку кусок черного хлеба и несколько кусочков сахара.

- Вам это пригодится...

Алла, не особенно вдумываясь, но уже предчувствуя долгое расставание и с соседкой, и с этим домом, и привычным образом жизни, протянула в ответ то, что ещё связывало её с каждодневными заботами.

- Вот, Анна Сергеевна, мои керосиновые талоны, возьмите их.

Хотела добавить, что больше они ей не пригодятся, но не стала, боясь спугнуть надежду на благополучное разрешение ожидаемого, и всё же ставшего столь неожиданным, ареста.

Они с Даниилом не сомневались, что среди тех кто ходил к ним в гости, знал и читал рукопись романа и принимал участие в их откровенных разговорах, обязательно должен был быть стукач, доносчик, сотрудничающий с госбезопасностью. Знали, но не хотели в это верить. Как не могли поверить и в то, что за мысли, за их отношение к власти их могут арестовать. Ведь в конечном итоге они никак не враги своей стране. И скорее наоборот, они хотят ей только процветания. Но критично относятся к тому, что делает нынешняя власть. Да, собственно, и к тому, какой стала их родина, которую они знали и помнили ещё царской, а затем революционной и вот теперь под гнётом карательных служб. Разве может в таких условиях развиваться свободное общество, быть счастливым народ? Конечно же, нет. И они честно об этом говорят, никого не агитируя свергать эту власть, она должна уйти сама. Но для этого как можно больше людей должны продемонстрировать свой протест, выразить своё несогласие с тем, что сегодня происходит. Даниил органически не переносил каждодневную ложь газет, ложь или недомолвки в общении. И это раздражение, неприятие поощряемой властью лжи диктовали ему образы героев его романа, более решительных и нетерпимых к власти, чем они в реальности, способных на самопожертвование во имя будущего...

В их окружении было немало тех, чьи знакомые, или даже родственники, уже отсидели или навечно сгинули в предвоенные годы репрессий. Их мысли, их судьбы и были положены в основу перипетий, через которые прошли герои его романа. И Даниил хотел, чтобы об этом узнало как можно больше людей, поэтому охотно читал написанные главы или давал читать рукопись всем, кто хотел их прочесть, отмахиваясь от советов поберечься, не раздражать органы, которые и так уже многие годы не упускали его из поля своего зрения...

Во время обыска Алла отдала несколько глав рукописи романа «Странники ночи», когда поняла, что пришедшие чекисты ищут именно его. Свой дневник, в котором было немало того, что Даниил считал по-настоящему опасным, потому что это были не слова выдуманных персонажей, плод воображения, а её, Аллы, изложенные на бумагу собственной рукой мысли, она успела уничтожить.

/Читатели

Следователи оказались очень внимательными и проницательными читателями.

Они усердно готовили донесение Абакумова Сталину, в котором глава госбезопасности обосновывал арест известного вождю сына писателя-эмигранта и крестника основателя литературы социалистического реализма Даниила Леонидовича Андреева.

«В процессе агентурной разработки было выявлено, что Андреев Д.Л. и Андреева А.А. группировали вокруг себя вражески настроенных людей и среди них вели злобно антисоветские разговоры, распространяли клевету и измышления против Советской власти, - говорилось в нём. - Кроме того, через агентуру установлено, что Андреев написал ряд антисоветских произведений и читал их своему близкому вражескому окружению.

МГБ СССР было секретно изъято антисоветское произведение Андреева под названием «Странники ночи» в 4 частях, в одной из глав которого Андреев призвал к активной борьбе с Советской властью путём террора против руководителей Советского правительства».

Агентурная сеть - это знакомый актёр и подруга Аллы. О первом Даниил догадывался, человека с печатью Иуды всегда видно, только верить в это не хочется.

Допросы первое время даже были ему интересны. Вели их сразу два следователя: майор Иван Фёдорович Кулыгин и подполковник Михаил Андрианович Жуков. Это потом были и другие, задающие одни и те же вопросы до той поры, пока он не соглашался с предлагаемыми ими формулировками ответов и не подтверждал это согласие своей подписью под протоколом. Но этих первых он хорошо запомнил, потому что тогда ещё многого из своего будущего даже не мог предполагать и не верил до конца во всесилие выдуманного и возведённого в ранг творимого.

Тот допрос они начали с письма Татьяны Усовой, найденного при обыске.

- О каком литературном завещании идёт речь в этом письме? - спросил майор, который был главным следователем.

Сидящий несколько в стороне подполковник делал вид, что присутствует здесь лишь по необходимости, но взгляд его был острым, и Андреев видел, что тот очень внимательно выслушивает его ответы.

Отвечать он начал неторопливо, излагая мысли отчасти казённо, так легче было успокоиться и подавить волнение от произошедшего с ним в последние дни.

- Находясь в армии, я послал в Москву Усовой письмо, в котором писал, что делаю её своим душеприказчиком и поручаю ей после моей смерти издать оставленные у неё мои литературные произведения. Этот документ Усова и имеет в виду, когда пишет о литературном завещании.

- Какие литературные произведения вы оставили Усовой?

- Уезжая на фронт в 1942 году, - так же неспешно продолжил он, - я оставил Усовой сборник моих лирических стихов, поэмы «Монсальват», она была не окончена, «Кримгильда» и «Лес вечного успокоения». Название последней поэмы позднее, после возвращения из армии, я изменил на «Немереча», что на брянском говоре означает - непроходимая чаща. Оставил Усовой я также начатый мною роман «Эфемера».

- Ещё какие свои произведения вы оставляли Усовой?

- Больше Усовой я ничего не оставлял.

- Это точно?

- Да. Совершенно точно.

- Разве эти произведения по своему содержанию могли быть напечатаны в Советском Союзе?

Странный вопрос, подумал он, не правильнее ли было бы спросить, отчего они не могли быть напечатаны... И ответил, показывая, что понял всю казуистику вопроса.

- Ни в одном из перечисленных мною произведений ничего антисоветского нет. В поэмах «Монсават» и «Немерече» имеются оттенки мистики. Такие же оттенки мистики имеются и в некоторых моих стихах. Эти произведения, конечно, сейчас напечатаны быть не могут. Такие мои стихи как «Бродяга», «Лесная кровь», «Янтари» - могли бы быть напечатаны.

Подполковник хмыкнул, окинул его многозначительным взглядом: «смотри-ка, он ещё и публиковаться хочет», но промолчал.

- Так вы утверждаете, что не писали антисоветских произведений? - с напором произнёс майор.

- Да. Я это утверждаю, - твёрдо ответил Андреев.

- Тогда я процитирую вам одно место из письма, о котором шла речь в самом начале допроса: «такой огонь не может задеть ничто извне (как у Ирины Фёдоровны)». Кто такая Ирина Фёдоровна?

- Ирину Фёдоровну я не знаю. Полагаю, что речь идёт о Мансуровой, которую, кажется, звали Марией Фёдоровной. О Мансуровой я как-то рассказывал Усовой как о примере верности любимому человеку.

- Вы лжёте! Вам отлично известно кого имела в виду Усова, упоминая имя Ирины Фёдоровны, - вмешался подполковник. - Предлагаем вам говорить правду.

- Я повторяю, что Ирину Фёдоровну я не знаю.

- А героям, описанным в ваших произведениях, вы не давали имя - Ирина Федоровна?- быстро спросил майор.

- Нет, не давал, - также быстро ответил Андреев.

- Прекратите запирательство! Следствию точно известно, что Ирина Фёдоровна героиня одного вашего произведения. Говорите правду! - повысил голос подполковник и окинул его цепким взглядом.

Они знают, подумал Андреев, нет смысла отрицать.

- Я прекращаю запирательство, - торжественно произнёс он, не думая как отреагирует на его иронию подполковник, которого он считал более умным, а оттого более опасным. - Ирина Фёдоровна - это действительно имя героини одного моего романа.

- Какого?

- Роман называется «Странники ночи».

- Этот роман вы тоже оставляли Усовой? - спросил майор.

Они знают много, утвердился он и не стал отрицать.

- Да, оставлял.

- Почему, перечисляя то, что вы оставляли Усовой, вы не назвали этот роман?

Нет смысла больше скрывать, решил он, они хотят услышать правду и я буду говорить правду.

- Потому что в этом романе имеется критика советской действительности, которая может быть определена следствием как антисоветские высказывания.

И уловил на лице подполковника быстро промелькнувшую довольную улыбку. И тут же последовал его вопрос.

- Какие ещё произведения вы написали, в которых имеются антисоветские взгляды?

Как ловко, подумал он, я о высказываниях, а они о взглядах... Но стоит ли спорить...

- Это мои наброски к поэме «Германцы», которые я написал в 1942 году. И ещё несколько стихотворений.

- Эти произведения тоже находились у Усовой?- уточнил майор.

- Эти произведения я оставлял в своей квартире.

- Укажите, где находятся написанные вами антисоветские произведения?

Теперь оба с очевидным интересом ждали его ответа.

Вот уже и ярлык готов, усмехнулся он, продолжая воспринимать всё, происходящее в эти последние дни с ним, как какую-то абсурдную и не совсем ему понятную игру взрослых людей. И эти, сидящие напротив него, допрашивающие его люди были сытыми, чистыми, довольными собой и властью, которой они служили. У них не было никакого желания ничего менять в своей жизни, их всё устраивало. В отличие от него и его знакомых и ещё множества людей, которые, как когда-то его отец, бежали из России, вынужденные долгие годы, как его брат, мечтать о родине, но так и не получившие право вернуться на неё. Или как многие знакомые и незнакомые ему люди, которые перед войной исчезали невесть где без права переписки... И они были непонятны ему и, скорее всего, он никогда их не поймёт. А им, судя по всему, абсолютно непонятен он. Так стоит ли пытаться объяснить им их заблуждения. Стоит ли доказывать своё. Да и разве они распорядители его судьбы?

- Этого я следствию не скажу.

- Почему? - без всяких эмоций уточнил подполковник.

- Над романом «Странники ночи» я работал десять лет. Эта работа мне слишком дорога и я не могу сознательно обрекать её на уничтожение. Другие мои антисоветские произведения, - он выделил слово антисоветские, - спрятаны вместе с романом. Поэтому я не могу указать их местонахождение.

- Значит, вы отказываетесь выдать свои антисоветские труды?

На это раз и майор выделил «антисоветские» и переглянулся с подполковником. И в этом быстром обмене взглядами Андреев увидел нескрываемое торжество, причину которого объяснить не смог.

- Да, отказываюсь, - торопливо произнёс он, но это выражение их лиц всё не шло из памяти и он неуверенно добавил: - Во всяком случае сейчас я этого не скажу.

- Следствие расценивает это как продолжение вашей борьбы против советской власти, - констатировал ровным голосом майор. - Учтите это..

Андреев кивнул, вдруг почувствовав внутреннее опустошение и неожиданно навалившееся равнодушие.

Он уже догадывался, что на ближайшие дни, месяцы, а может быть и годы, его самыми внимательными читателями будут эти люди и, наверное, много других из их ведомства, и не только. И что литературные герои, которых он считал исключительно плодом своего воображения, обретут плоть и кровь, предстанут отъявленными убийцами-террористами, сюжетная линия станет реальным планом действий, диалоги, которые ему, автору, мыслились как столкновение взглядов и философий, обретут смысл инструкций бомбистов. Так кто же из нас больше мистик? - порой удивлялся он, слушая вопросы этих людей, читая подкладываемые ему для подписи протоколы допросов, очных ставок, в которых были непостижимой нереальности формулировки, из которых получалось, что он не только ярый террорист, способный на убийство, но ещё организатор и руководитель группы, готовившей покушение на Сталина, причём обезвреженный, арестованный буквально перед проведением террористического акта...

Это было похоже на бездарный роман, в соавторы которого его насильно приглашают...

И только когда он видел на очных ставках знакомых и дорогих ему людей, он начинал сомневаться - роман ли это или всё же жизнь... Но потом отбрасывал сомнения - конечно же, роман, который как можно скорее надо закончить и забыть о нём...

А спустя несколько месяцев тюремного заключения и изуверских допросов, летом 1948 года на имя Сталина поступит докладная «об аресте в Москве террориста Андреева Даниила Леонидовича и ликвидации возглавляемой им антисоветской группы с террористическими намерениями. Всего по делу арестовано 16 человек...»

/Тюрьма. Немереча.

Оказывается, он был готов к тому, что произошло. И даже после ареста испытал облегчение: дамоклов меч опустился, и, оказывается, это не так страшно, как казалось ему там, на воле. Да, теперь не было домашнего уюта и пусть относительной, но все же свободы перемещений по городу. Не было рядом и всепонимающей и так поддерживающей его Аллы и это было самое жестокое наказание. Но с другой стороны, это и славно, что он здесь один, совершенно один и ему не за кого бояться... И получается, что именно здесь и теперь он свободен от ежедневных забот, обязательств, выбора. У него здесь ничего нет, в этом огромном каменном доме с похожими жильцами, обо всех заботятся, за всех решают и выбирают другие...

Это ощущение своей свободы, а значит неподвластности тем, кто теперь взял на себя все его прежние проблемы, появилось в каком-то из изматывающих допросов, когда он вдруг, взглянув на следователя, пожалел его, представив, сколько усилий тот тратит на то, чтобы оправдать своё бессмысленное занятие. Как он воображает, что властен над сидящим перед ним, и вообще, что в этом мире что-то значит. Он убеждён, что подследственные должны бояться заключения, бояться наказания, бояться его, властителя судеб, и они, правдами и неправдами, чаще конечно неправдами, стараются избежать наказания, ценя свою жизнь превыше всего...

Бессонными ночами в тюремной камере, он искал оправдания чувству вины, которая не покидала его. Ведь своим бытием он навредил родным, близким и знакомым людям, которые по его вине оказались также в заключении. Те же Алла, Коваленский, Усова... Но разве в этом был его умысел или его воля?.. Нет, конечно, они могут думать, что он виноват, но на самом деле это просто испытание для всех них, которое было определено свыше.

И это осознание воли над всеми ними, смертными здесь и бессмертными ТАМ, которой они только и подвластны, это проникновение в тайну ночи и постижение её, когда ничто тебя не отвлекает от тебя самого, от той бессмертной твоей части, для выполнения функции которой и выбрано это тело, высветило будущее, в котором не было места страху и чувству уничижения перед другими...

Но чувство вины, пусть и загнанное в дальний угол, осталось...

Но всё же это осознание своей свободы не только от тесноты камеры и тюремного распорядка, но и от всего, что было прежде и будет потом, настолько пронизало его, что он ощутил себя счастливым, что не так часто бывало и в прежней жизни.

Нет, он совсем не одинок. С ним его стихи, поэмы, мысли, для которых этих стен, этих запоров, надзирателей, сокамерников не существует, их просто невозможно закрыть, спрятать от других. они вольны и вечны... А вместе с неподвластной людям мыслью волен, свободен и он...

Едва умолкли гром и ливни мая,

На вечный праздник стал июнь похож:

Он пел, он цвёл, лелея, колыхая

И душный тмин, и чаши мальв, и рожь.

Луг загудел, как неумолчный улей.

От ласточек звенела синева...

Земля иссохла. И в созвездье Льва

Вступило солнце. Жгучий жар июля

Затрепетал, колеблясь и дрожа,

И синий воздух мрел и плыл над рожью;

Двоилось всё его бесшумной дрожью:

И каждый лист, и каждая межа.

Он звал - забыть в мечтательной истоме,

В лесной свободе страннических дней,

И трезвый труд, и будни в старом доме,

И мудрость книг, и разговор друзей.

Он вновь переживал те мгновения счастья, растворения в окружающем мире, почти физически переносясь в солнечный звенящий жизнью зной, отчего совсем не ощущал тесноты и душности камеры, удивляя сокамерников своим бодрым настроением и торопясь уйти от незатейливых разговоров-воспоминаний туда, на берега Неруссы...

Начатая в тридцать седьмом году, непростом для страны, а для него противоречиво-страстном, - именно в тот год, весной, он познакомился с Аллой, - эта поэма, словно оберег, напомнила о себе, будто кто неведомый протянул ему руку, приглашая туда, где в противовес окружающему его ныне, светло и радостно...

Не в книгах, нет - в живой народной речи

Есть слово: звук - бесформен, шелестящ,

Но он правдив. То слово - немереча,

Прозвание непроходимых чащ.

Запев поэмы был заложен ещё тогда. Эти годы, так и не завершённая, она словно зрела в нём. И ему казалось, что уже никогда не будет продолжения, он не сможет выразить до конца то, что смутно тогда почувствовал. И уж никак не думал, что в этом замкнутом пространстве, узником, после всего пережитого, вновь услышит этот звук...

И войдёт в эти живительные струи...

Воды! воды!..- Беспомощный и сирый,

В тот грозный день я понял, что она

Воистину живою кровью мира

С начала дней Творцом наречена;

Что в ней - вся жизнь, целенье ран и счастье,

В ней - Бог мирам, томящимся в огне,

И совершать, быть может, нам причастье

Водою - чище и святей вдвойне.

Теперь, по прошествии стольких лет, а ещё важнее, стольких событий в жизни страны и в его жизни, пришло понимание, на какой вопрос он тогда искал, но так и не получил ответа.

Судьба, судьба, чья власть тобою правит

И почему хранимого тобой

Нож не убьёт, отрава не отравит

И пощадит неравноправный бой?

Конечно, не тогда на берегах реки в те счастливые летние дни, - только сейчас он услышал ответ на этот вопрос. Но, несомненно, ответ уже был и тогда, только он его не был способен понять...

Вот для чего было это жуткое путешествие по немеречи его судьбы...

И с новой силой здесь, в лесной пустыне,

Я понял связь, - да: мировую связь, -

Связь с человечеством, с его бореньем,

С его тропой сквозь немеречу бед...

И я ступил с улыбкой, наслажденьем

На этот свежий, мягковатый след...

......

В Небесный Кремль, к отрогам С а л ь в а т э р р ы,

Где ангелы покров над миром ткут?

Закончил Немеречу и словно стряхнул с себя всё наносное, как в конце знойного, заполненного не радующим рабским трудом дня, омываются в живительной прохладе реки, обретя новые силы и пьянея от новых мыслей. За стенами и решётками окон-бойниц была владимирская тёмная холодная зима, был декабрь, а он вдруг услышал симфонию городского, московского дня. Сначала поступь буден...

Он видит:

 у Рогожского,

 Центрального,

 Тишинского,

И там - у Усачёвского -

 народные моря:

Там всякий пробирается в глубь чрева исполинского,

В невидимом чудовище монаду растворя.

Затем то, чем живёт страна - великую реконструкцию.

И в бурю оваций,

 маршей

 и кликов

Век погружает

 свою тоску,

И всё туманней скольженье бликов

По мировому

 маховику.

И сквозь жужжанье коловоротов

И похохатыванье

 электропил,

Встают колонны, встают ворота

И заплетается сеть стропил.

...

Здесь дух века

 мнёт ум тысяч,

 росток нежный,

 эфир душ,

Чтоб в их сердце

 кремнем жизни

 огонь пыла

 потом высечь,

Швырнуть в город

 живой каплей,

 в бедлам строек,

 в стальной туш;

Чтоб верным роем,

 несметной стаей

Они спускались - в любые рвы,

Громаду алчную ублажая

Ометалличивающейся

 Москвы.

И наконец наступает вечерняя идиллия отдыха от трудов.

Тешатся масштабами. Веруют в размеры.

Радуются милостям,

 долдонят в барабан...

Это - нянчит отпрысков великая химера,

Это - их баюкает стальной Левиафан.

Но разве можно с этим согласиться? Разве ты тогда можешь считать себя человеком? Нужен прорыв!

И только память

 о прежних жертвах

Ещё не стёрта, ещё свежа,

Она шевелится в каждом сердце,

Как угль будущего мятежа.

...

Властное днём наважденье господства

Дух в созерцаньи разъял и отверг.

Отче. Прости, если угль первородства

В сердце под пеплом вседневности мерк.

Столь плодотворный для него, переломный в понимании собственного предназначения год, четвёртый год узника, заканчивался.

Начиналось новое десятилетие и его новая жизнь.

/Плодотворье

Конец пятидесятого года соответствовал прорыву, обозначенному им названием четвёртой части городской симфонии. В новый пятьдесят первый он вошёл с всходами «железной мистерии» и прозаической «Розы мира». Пока и то и другое лишь смутно виделось вдали, не обретя определённых очертаний, а лишь торопливые наброски и предощущения чего-то увлекательного и очень важного. Но, как и большинство творцов, он не торопился намечать или как-то ограничивать эти контуры, - всё должно было прийти без всякого насилия над собой, без угодничества перед величием собственной мысли, утратив волнующую остроту новизны, приобретя привкус пока желанной рутинности и полновкусие привычки.

Не так часто, но рождаются на земле личности, кому выпадает быть поводырями того или иного народа, выводить на магистраль духовного развития и просветления или же отклоняться от неё, приняв за истинный ложный свет. И тем и другим суждено потом мучительное бессмертие в осмыслении их бытия последующими поколениями, которым так хочется однозначности в оценках, и каждая из сторон, восхваляющих или осуждающих, прилагает большие усилия, чтобы отстоять свою правоту.

Иоанн Васильевич IV, оставшийся в истории Иваном Грозным, один из таких противоречивых поводырей. Для одних - он правитель, государь, создавший российское государство и укрепивший православную веру, для других тиран и убийца. Для одних пример любви к отчизне; для других - тиран, палач, заведший Россию в тупик.

Его жизнь словно зеркальное отражение жизни князя Владимира-крестителя: тот в первой половине своей жизни был убийцей и язычником, а во второй искупал свои грехи. Иоанн Васильевич же, наоборот, в первой половине своей жизни был почти ангел, но во второй явился образцом жестокосердия...

Но он сам, ночами в голой келии

Не встававший до утра с колен,

Чтобы утром снидить в подземелие,

Где сам воздух проклят и растлен -

Он тревожил с детства мой досуг,

Ибо тайна, замкнутая в нём,-

Ключ от наших всероссийских мук,

Наших пыток стужей и огнём.

- признаётся Даниил Леонидович.

Пролог поэмы «Гибель Грозного» он пишет ещё в пятидесятом году.

И встаёт он - и непомерный, и непохожий,

Кровью царствования

 вскормлённый

 исполин,

Заложивший

 неколебимейшее

 из подножий

Уицраорам

 приближающихся

 годин.

В поэме он повествует жизнь царя так, как понимает её сам, в отличие от историков, чьими трудами этот образ уже изваян в угоду тех, чья точка зрения взяла верх.

Хмурый отрок. Взор волчонка. Зарево

Из-под стрешен стрельчатого лба.

Именуют пышно «Государь» его,

А на деле травят, как раба.

И никто не хочет знать, что он

Будет Божьим пастырем Руси,

Что над ним таинственно зажжён

Чей-то взор, как Веспер в небеси!..

...

Да, он знает, помнит до рождения,

Этих дум ни с кем не разделя,

Солнце Мира в мощном прохождении

Над венцом Небесного Кремля.

Он - оттуда! Он - один из тех,

Кто играл там мальчиком в саду,

Слыша в кущах серебристый смех,

И о нём тоскует, как в бреду!..

Поэма пишется довольно легко, всё уже обдумано, осмыслено. В отличие от безапелляционных историков он не рядится в тогу обвинителя, отдавая себя отчёт насколько это до глупости самонадеянно Разве кому дано право судить того, кто пришёл в этот мир пастырем, и за чью душу не здесь, там, шла немыслимая по мощи, невообразимая человеком борьба.

Право человека постичь Промысел, но не судить...

Он уму предстал двуликим Янусом.

Он твердил - то «строй», то - «сокруши!»

Он с неистовствами окаянными

Слить научит свет и честь души.

Он любую пропасть, кручу, дно

Осенит двоящимся крестом...

Нет, не «он» - могучее оно

В том глаголе и в наитьи том!

Иль, быть может, двух взаимоборющих,

Двух, сплетённых скорбною судьбой,

Ни в церквах, ни в пиршественных сборищах

Не сумел понять он над собой?

Оба вместе - властны, как судья,

Неумолчны, как веретено...

И он гасит крошечное «я»

В роковом, в чудовищном «оно».

...

Но помины - разве заглушат они

Тёмный шорох шепчущихся толп?

Сваи царства пышного расшатаны

И подточен благолепный столп.

И давно уж над судьбой царя

Догорел нерукотворный свет:

Отблеск пурпура и янтаря

Снял с помазанника Яросвет.

Поэма дописана, он высказал своё, неучёное, мнение и не сомневается, что найдутся те, кто разделяет его взгляд на Иоанна IV, царя государства Российского, если не в настоящем, то в будущем.

Путешествие в прошлое закончено.

Но Яросвет...

Как подняться туда, откуда пришёл помазанник? Как описать словами, звуками тот светлый мир...

И он приступает к сложнейшей «Утренней оратории». Он знает, что она мало кому будет понятна и интересна, но не может не озвучить открывшееся ему. Ни много ни мало это значит написать историю человечества, какой до него никто не видел. Описать через небесное собрание в Мировой Сальватэрре - так он слышит название светлого мира.

Вот демиурги, создатели, творцы, начинают...

Первым - демиург Древнего Двуречья... Чей сверхнарод «...завершал путь бед, не чая бессмертья, плача в неволе...»

И далее по старшинству.

Демиург эллино-римского сверхнарода: «...деяньями мудрых, славой героев Олимп богоносный я созидал...»

Демиург земли Индийской: «к Тебе вздымаю мой сверхнарод...»

Демиург Дальнего Востока: «...где раскроются лотосы - звёзды каждого «я»...»

Юный демиург стран Запада: «... метя народы, я взмёл их в бой...»

Потом все вместе: «Эфирных колоссов мглистые клочья Расслаиваются, как дым в камыше, И луч, преломлённый зеркалом ночи, Раздваивается в народной душе. Соблазны всё горше, борьба - всё шире, Всё жарче рыданья миров Творцу, И близится день, величайший в мире, - День неба и ада лицом к лицу»

Ваятель человечества: «Так примите в согласный круг Брата младшего!..»

И этот «Брат младший. Он - дитя...» с одной стороны, с другой же Демиург Яросвет сам торопит: «Пора! пора! Давно тоскую, Давно сквозь даль провижу даль, Мой ум слепящую, - такую, Что детства дивного не жаль!»

Но прежде по воле Ваятеля предстоит ему брак с той, которую «пестует мать Земля».

Гении будущих героев, праведников, творцов клянутся в верности Яросвету и земле русской...

В апреле Даниил Леонидович заканчивает это вступление, не зная, не слыша продолжения. И даже ставит дату.

Но проходит время, а исполнители небесной оратории не покидают его. И он продолжает возвращаться к ней, уже перенесясь на Землю, где парящие в воздухе птицы словно посредники между двумя мирами, а их песни - ничто иное как не разгаданная людьми небесная речь.

Затем, после голосов птиц, первое слово Стрибогу - божеству ветров - и словно эхом ему вторят воздушные стихиали - «богосотворённые монады, проходящие свой путь становления преимущественно сквозь царства природы и в большинстве случаев не имеющие физического воплощения».

Потом вмешивается Ярила - божество весны и плодородия.

Затем - голос Гои - той самой ждущей невесты, которую позже поэт назовёт Навной... Наконец сам Перун - громовержец, мы ведь всё еще среди язычников, приветствует Яросвета.

И Гамаюн - птица вещая - не дремлет, подаёт голос: «Стихии веющие, Кружитесь в танце: Спешит ликующий Любимец Солнца!»

Сирин - райская птица - вступает: «Душа младенческая Святого края! Встречай, увенчивай Творца-героя!»

Алконост - собрат пропевших, тут же: «Пастыря горнего Тихая дочерь! Открой свою горницу Для трапез и вечерь!»

И когда уже всё сладилось, итожит Ангел Византии: «Приобщитесь к познавшим Безначального Бога, К возревновавшим Храма-Чертога! Свяжитесь причастием На крест и утраты, На скитанье и счастие, На путь без возврата!»

И пора уже призывать гения первого героя, гения князя Владимира:

Нисхожу,

 посланник твой отныне,

Чуя крепость, жар и мощь твою, -

Вижу край - разливы рек, пустыни,

И утёс

 зелёный

 в том краю.

Над Днепром,

 над шумной степью вольной,

Камни стен

 крестами окрыля,

Да святится первый город стольный,

Первый отблеск

 Горнего

 Кремля.

Оратории ещё далеко до завершения - это лишь вступление к земному действу, к уже пройденному сверхнародом Яросвета пути. Он понимает это, но пока ставит точку, потому что открывшееся ему огромно, многомерно, может быть даже не подъёмно и неохватно умом, и он мучительно ищет тот самый сосуд-форму, которая бы позволила вместить дающееся ему...

Уже пишется, правда неторопливо, не так как симфония города, которая выплеснулась на одном дыхании, «Железная мистерия». Это его главный труд...

И я чувствую

 в потрясающие

 мгновенья,

Что за гранью

 и галактической,

 и земной,

Ты нас примешь, как сопричастников вдохновенья,

Для сотворчества

 и сорадования

 с Тобой.

Он видит, что она будет объёмной и не спешит...

И те же мысли, обуревающие его, стали складываться в не рифмованные строки «Розы мира», это легче, потому что нет рамок рифм и ритма, нет персонажей, и здесь он волен излагать всё от своего имени, как свидетель, документалист, летописец. Наконец, как проводник для тех, кто осмелится пойти с ним... Здесь нет никаких героев кроме него самого...

Теперь каждое утро в сумрачной камере начинается с воспоминаний ночных мыслей, встреч, бесед...

Потом запоминание и, если возможно, запись сложившихся строк, абзацев.

Разговоры с сокамерниками на темы отвлечённые или близкие, касающиеся той же истории...

Вдруг, отложив всё начатое, написал поэму-симфонию (стихи - это звук, музыка - он слышит её) о Смутном времени, назвав её старорусским забытым словом «Рух»,что означает набат, тревога, призыв к обороне...

Предоставлен демиургом

Силам собственной гордыни,

В страхе ищет дух державы,

Кем возглавить сверхнарод.

Но сердца открыты пургам,

Пусты древние святыни;

Дряблы волей, мыслью ржавы.

Копят гнев - на брата брат.

Он не пересказывает историю в канве минувших событий тех, уже далёких времен, он видит столкновение высших сил. Но и человек многое может, он - сотворец...

Виновен - как русский,

 но волей - невинен,

Подвигнут на бой

 набатом души,

Выходит в народ

 родомысл

 Минин

Из Волжской богосохранной глуши.

Внутри сверхнарода - народ. Внутри народа - человек... И он также же велик и силён как в целом сверхнарод...

Так Апокалипсис великой смуты духа

Дочитывает Русь, как свой начальный миф,

Небесный благовест прияв сквозь звоны руха

И адским пламенем свой образ опалив.

А на календаре 1952 год, заканчивающий историю ещё одного мифа русской истории...

/Свободные сокамерники

Жрецы Египта посвящали в свои знания преемников, среди которых был и Моисей, закрывая их надолго без пищи в каменной гробнице, дабы ничто мирское их не отвлекало от проникновения в себя, а через себя в Высший мир.

Теперь Даниил Леонидович понимал, что следовало за этим познанием. Как понимал и путь медитации восточных мудрецов. Нет, Истину не следует искать извне, она действительно в человеке. Оттого человеческая душа - этот кладезь информации, хранитель памяти - и бессмертна. Именно поэтому человеческая жизнь не жизнь сгорающего в огне мотылька, хотя и мотылёк в этом мире не случаен, а грань узнавания мира смертных.

Он теперь вспоминал, вернее, доставал из своей глубинной памяти знания, которые остальным казались фантазией.

«...И наконец, пробуждаясь утром после короткого, но глубокого сна, я знал, что сегодня сон был наполнен не сновидениями, но совсем другим: трансфизическими странствиями.»

Мысли о духовидении Данте, автора «Божественной комедии», видение тем ада, чистилища, рая всё чаще приходят к нему. И он всё больше начинает понимать своего предтечу, создавшего панораму разноматериальных слоёв романо-католической метакультуры...

Но это ночью.

Днём же сокамерники, Лев Львович Раков, Василий Васильевич Парин и он, предавались литературной забаве, сочиняя своего «Новейшего Плутарха». Они обозначили эту рукопись как «иллюстрированный биографический словарь воображаемых знаменитых деятелей всех стран и народов». Это была идея Ракова таким образом отвлечься от тюремных реалий и в то же время отдаться собственным грёзам, несбывшимся, и вероятнее всего, которым не суждено сбыться, но ведь заперто только тело, а душа вольна...

Историк Раков уже опытный сиделец, первый раз он был арестован в тридцать восьмом по доносу, после того, как организовал выставку «Военное прошлое русской формы». Из этого доноса явствовало, что совсем не случайно организатор отвёл много места белогвардейской форме, тем самым выразив свои симпатии, и сидел он в одиночке как «активный участник контрреволюционной меньшевистской организации».

- А как я мог иначе поступить - говорил он, - если форма, в которую были одеты белогвардейцы, закономерно отразила все традиции и диалектику военного костюма... Я прежде всего учёный, а не идеолог, и мне важно было показать это...

Спустя год, правда, обвинения были сняты и он вернулся на прежнюю должность учёного секретаря Эрмитажа. Во время войны ушёл добровольцем на фронт, окончил военную службу полковником, был награждён орденами Отечественной войны I и II степени, медалями...

А в пятидесятом, будучи директором Государственной публичной библиотеки арестован как космополит, приговорён к расстрелу, который был заменён на двадцать пять лет тюрьмы.

Василий Васильевич Парин был арестован в феврале сорок седьмого года, на месяц с небольшим раньше Андреева, по возвращении из четырёхмесячной командировки в США, по обвинению в шпионаже в пользу США. К этому времени он был уже доктором медицинских наук и заместителем наркома здравоохранения СССР.

Перечитавший в силу своей профессии множество жизнеописаний, которые на его взгляд зачастую были надуманы авторами, Раков не мог сдержаться от сарказма в разговорах, которые периодически возникали и неизменно переходили на тему отношений личности и государства, и предложил:

- Времени у нас с вами теперь свободного немало, ноги тренировать условий нет, так что хождения босиком оставим на потом, а вот голову тренировать ничто не мешает...

Действительно, не впадать же в спячку... К тому же тюрьма страшна не ограниченностью тела, а ограниченностью духа, с этим даже Парин спорить не стал, хотя и был физиологом.

Сочиняли порознь, но охотно дополняя предложенную кем-нибудь из них биографию придуманного персонажа деталями, мыслями, той самой иносказательностью, которая понятна всякому умному человеку.

В биографии китайского мандарина Гё Нан Джёна самым важным для Андреева стал такой абзац:

«Находясь на посту Командующего, Г. Н. Д. своими деяними подтверждает мудрость правительственного назначения на эту должность: он издаёт книгу «Танец таинственных иероглифов» («Му-Дзи мей»). Философская идея, которую автор блестяще доказывает в этом труде, заключается в том, что для победы над врагами воины должны прежде всего уметь выражать своими телодвижениями иероглифы, символизирующие грозное оружие, разгром противника и торжество над ним...»

Речь вроде бы исключительно о китайском мандарине, но если кто подумает о Джугашвили, о трудах вождя, и вспомнит, о чём писали перед войной и пишут теперь советские газеты, так это зависит исключительно от того, какие мысли роятся в голове подобного читателя, автор же имел в виду то, что имел...

И неуместно было бы не вывести из биографии этого персонажа некий закон, и этот абзац продолжается такими строками:

«Мир полон соответствий. Жизнь течёт миллионами параллельных русел, которые кажутся отделёнными друг от друга только непросвещённому взору. В действительности поток - един, и русло - одно. Всё связано, подобное вызывается подобным. Действие, совершаемое в уединённом доме, неизбежно отражается в явлениях, происходящих в открытом поле».

Подобные параллели могут возникнуть и при прочтении биографии Тачибана Иосихидэ, что-то хорошо знакомое слышится уже в самом имени... Да и в биографии, кстати, немало подсказок... Но можно на них и не обращать внимания...

Биография стоматолога Иззагардинера, которому «дурное прожёвывание пищи стало рисоваться источником едва ли не большинства бедствий, постигающих человека», и пришедшего к изобретению аппарата с 42 зубами, кому-то могла напомнить о великом учёном-новаторе Лысенко...

Довольно объёмной получилась биография Мэри-Бетси-Офелии Осборн, слишком важно было автору высказать своё мнение о владеющем умами многих его современников писателя и о его главном труде.

«Напрасно, однако, стали бы мы искать в этом оригинальном произведении следов широкой филологической эрудиции, попыток объективно и научно исследовать текстологический материал канонических книг, наконец - хотя бы философски аргументированной теологической концепции. Это поток пламенных образов, вызывающий в памяти образцы апокалипсической литературы и поражающий вместе с тем некоторым новым качеством: чередованием взлётов ума с явно галлюцинаторными феноменами, глубоко-поэтических интуиций с какою-то религиозно-философской инфантильностью, проповеднического жара - с ребячески-примитивными тезисами, интересных иногда мистических построений - с грубым научным невежеством. Сильная сторона книги заключалась в её языке, местами поднимавшемся до уровня классических образцов пророческой литературы, а также в беспредельной, буквально гипнотизирующей читателя вере в себя и свою идею».

Сведущий, а только таким и мог быть читатель «Новейшего Плутарха», мог предположить, что речь идёт о Блаватской и её «Тайной доктрине».

Но самой объёмной получилась биография Евгения Лукича Ящеркина, педагога и автора системы «сознательного инфантилизма», чей прообраз настолько неконкретен, что можно было позволить себе писать проще и понятнее. Именно эта система, которая неизбежно проявляется, когда государственная машина делает народ управляемым, рано или поздно приводит к тиранической концентрации власти в одних руках, была ему хорошо знакома. Но разве власть в этом когда-нибудь сознается, а значит и не станет вчитываться между строк... Что же касается личностных признаний и терзаний ну что ж, надо быть честным перед собой...

Но разве дело только в личности. Конечно, роль личности в истории велика, вообще история творится личностями, основная масса просто ведома ими. Но не всегда ведущий выбирает верный путь. Правда, мало кто находит в себе сил признаться в своих заблуждениях. Так что остаётся лишь уповать на систему.

«Если мы хотим сделать человечество счастливым и гармоничным, - пишет Я. в своём основном труде «Стань ребёнком», - мы должны прежде всего правильно воздействовать на неокрепшую и податливую психику ребёнка. Если мы хотим на неё правильно воздействовать, мы должны понять её. Если мы хотим понять её глубоко и всесторонне, к этому нет лучшего пути, как уподобиться детям. Если же мы хотим уподобиться детям, то мы должны весь наш быт, наш душевный и житейский обиход построить так, чтобы воспринимать явления как дети, поступать как дети, рассуждать как дети».

А чтобы уподобиться, «следует повторять шалости ребёнка или подростка, которые присущи тому», делает вывод герой биографии. И далее автор описывает ряд детских поступков взрослого педагога Я. Не скрыв и тот факт, что «трагическую коллизию - вынужденное лицезрение того, как за твой поступок страдает невинный , - тоже следовало испытать и лично пережить всякому, кто стремился понять до дна детскую душу».

В свою очередь, «активное вживание в детскую психику и практика сознательного инфантилизма привели к исчезновению всех естественных границ между воспитателем и воспитуемым...» Ну а место, где подобные отношения можно было лицезреть, было хорошо известно: «...романтическая мечта о бегстве в Америку, издавна знакомая русским школьникам, в конце прошлого века приобрела особую остроту».

Заслав своего героя в конце концов в другую страну, народ которой «пребывал в состоянии неомрачённой инфантильности», автор резюмирует итог его жизнедеятельности письмом героя к брату.

«Поделюсь с тобой, любезный Порфиша, - пишет он брату в своём последнем письме, - ослепительными перспективами, передо мною открывшимися. Язык жестов, об усовершенствовании мною которого ты уже знаешь, оказывается ключом к целому миру открытий. Это тот самый язык, отсутствие которого мешало нам до сих пор перебросить мост через пропасть, отделяющую человека от высших животных...»

Что же касается эпилога этой биографии, то в отличие от остальных она не указывает каким образом завершил земной путь сей теоретик и практик революционной системы сознательного инфантилизма, а приводит рассказ о том, что местные жители видели, как тот удалялся в направлении девственных тропических лесов... «подхваченный с обеих сторон обезьянами».

Тут уж каждому достаточно образованному человеку было очевидно, что постреволюционное советское общество автор относит, в противовес официальному мнению, к деградировавшим. Такая прозрачность авторской мысли была чревата опасными последствиями, но что он мог поделать с собой, если имел возможность сравнить две эпохи, два мира, два народа. Вернее, один народ, но в двух разных системах... То, что осталось по меркам его жизни далеко в прошлом, виделось теперь Даниилу Леонидовичу ясными светлыми днями, после которых сначала пришло хмурое ненастье, потом незаметно наступили сумерки и наконец упала полная тьма. И только благодаря тому отсвету, который оставался на горизонте, брезжила надежда на новый рассвет...

/Календарь надежды и любви

Разные были сидельцы, с которыми пересеклась его судьба. Кто-то исчезал, так и не оставив никакой, ни доброй, ни хорошей, памяти, а с некоторыми, как Раков или Парин, судьба связала до конца дней.

Первым покинул их камеру Василий Васильевич Парин, он был освобождён в конце октября 1953 года. Уходя, он обещал использовать все свои возможности, чтобы посодействовать скорейшему освобождению сокамерников. Через несколько месяцев, в 1954 году, вышел на свободу и Лев Львович Раков, с которым у Даниила Леонидовича сложились самые тёплые отношения. Он также обещал помочь, чем сможет, хотя, зная Андреева, не сомневался, что тот вымаливать свободу и скрывать своего отношения к власти не станет.

И именно в эти осенние месяцы произошло то, что, с одной стороны, подняло его над суетностью всего окружающего, а с другой, сделало хранителем такой тайны, которой нельзя было поделиться. Спустя месяцы, 7 февраля 1954 года, не в силах держать произошедшее в себе, он открыл свой секрет бумаге.

«Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы без сравнения превосходила возможности не только моего сознания, но и подсознания... Всё это сопровождалось потрясающими переживаниями, ощущением реальной близости великих братьев из Синклита России, не смею назвать имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный ток чувств; один вызывал усиление сердцебиения, блаженное благоговение, горячую любовь, и слёзы лились градом. Другого всё моё существо приветствовало с неизъяснимой, нежной, тёплой любовью как драгоценного друга, видавшего насквозь мою душу и любящего её, и несущего мне прощение и утешение. Появление третьего вызвало потребность преклонить перед ним колена, как, великим, могучим, неизмеримо выше меня стоящим, и близость его сопровождалась строгим и торжественным чувством. Наконец, приближение четвёртого сопровождалось ощущением захватывающей ликующей радости и слезами восторга. - Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни относиться со скепсисом, но не к этим встречам.

Этот период оборвался вместе с переводом в другую камеру.

...Пройден какой-то рубеж жизни, после которого мир и жизнь становятся имеющими цену только при условии духовного прозрения. Вероятно. в схожих состояниях люди в старину уходили в монастырь. Но даже если бы я был на воле и если бы существовали монастыри - это не для меня, моя миссия - не в уходе, а в проповеди, организации...»

На шестой тюремный год у Андреева появилась возможность переписываться с женой, та в это время отбывала заключение в Мордовии, и он теперь мечтал о скорейшей встрече с ней.

Немного спустя новым сидельцем стал молодой Зея Рахим, знаток японского языка и культуры, человек обаятельный и загадочный одновременно, который представлялся не иначе как арабский принц Гарун аль Каири. Что-то тянуло Даниила Леонидовича к этому молодому и эксцентричному человеку. И тот не скрывал своего уважения и интереса к тому, что пишет Андреев, с нескрываемым вниманием слушал и спрашивал о том, что ему было непонятно. Срок у него был тоже немаленький и отсидел он даже несколько больше, приобрёл немало болячек, но бодрости духа не терял. Одним словом, был весьма комфортным сожителем...

Письма от Аллы были сравнимы с самыми большими праздниками. Он уже знал о ней, а она о нём с пятидесятого года, установив связь через мать Аллы. Но как же редки были эти праздники; прежде было разрешено написать всего два письма в год и то определённого объёма, и только с августа пятьдесят третьего года в лагерях были сняты все ограничения, а в тюрьмах разрешили писать по одному письму в месяц.

И это было уже начало календаря надежды и любви.

А.А. Андреевой. 21июня 1953 г.

«Ослабела память, но наряду с этим - извини, пожалуйста, за такую самонадеянность - я несомненно поумнел...

Почти каждый день отдыхаю за шахматами или просто за болтовнёй...

И убеждаюсь, что выносливость, устойчивость натуры - при условии, если надежда не утрачена окончательно - гораздо больше, чем можно было бы ожидать».

Д.Л. Андрееву. 12 июля 1953 г.

«Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю...

Работаю, читаю, вышиваю (декоративных птиц на сером холсте), немножко играю на рояле, аккомпанирую, оформляю. «Театральные» дела немножко застопорились, потому что больше нет режиссёра, но художественное чтение не брошу, тем более, что оно для меня труднее, чем любая роль, значит, надо это одолеть. У нас много очень красивых цветов, и я немножко вожусь с ними - это тоже радость».

19 апреля 1954 г.

«Многое за ушедшие годы я хотела бы переменить в отношении своего поведения, но абсолютно ничего из объективно пережитого не согласилась бы вычеркнуть. И, в результате, вместо прежней грусти и тревожности отличительными моими чертами стали весёлость, душевная сила и терпение. Внешне я, конечно, изменилась и постарела, но даже и это не переживаю с тем отчаянием, с каким когда-то собиралась...

Мои воспоминания о нашей прежней жизни - безоблачны, и я всегда чувствую тебя как свою защиту, покой и опору...

Ты спрашиваешь - в чём я черпаю душевные силы? Кроме глубокой веры - что ещё помогает? Я неожиданно нашла новое применение своим силам - сцена. Начала я играть случайно, а теперь уже имею некоторый опыт. Иногда страстно мечтаю о больших ролях трагедийного плана, но если этого не будет - пусть, я не боюсь ничего. Очень, очень хочу научиться читать стихи (это труднее, чем роль).

Вряд ли ты знаешь что-нибудь о родных. Шура, Саша, Галина - живы. Александр Викторович, по-моему, тоже».

А.А. Андреевой (Конец июня -начало июля 1954 г.)

«А в моей жизни появилось нечто новое: 15 мая у меня был праздник, - я получил от мамы великолепный, на 33 тысячи слов, хинди-русский словарь. Я прыгал от восторга как безумный, бросил все другие занятия и полтора месяца не поднимаю головы от этого кладезя премудрости».

Д.Л.Андрееву. 22 августа 1954 г.

«Я очень боюсь твоего чувства вины по отношению ко всем «нашим». Я уже писала тебе, родной мой, детей и слабоумных среди нас не было. Всё, что произошло, совершенно логично и иначе не могло быть. Какой смысл обижаться на историю и искать виноватого в катастрофе, которой не могло не быть. Твоего же чувства виноватости перед «друзьями» я боюсь потому, что оно может помешать тебе здраво и спокойно обдумать будущую, может быть даже наступающую, жизнь...

Продолжаю учиться читать стихи, но совсем не понимаю, каким образом надо читать Блока...

Очень не хватает режиссёра, причём не женщины, ни в коем случае. Ты знаешь, я никогда не любила их и не дружила с ними, а теперь уже смотреть на них не могу. Самая хорошая женщина годится только как довесок к умному мужчине (исключения очень редки).

Мой хаотический огородик не рассердился на меня за отсутствие заботы о нём и старается вовсю: кабачки выросли как поросята, помидоры начинают краснеть, огурцы нам надоели, капусту съели червяки и вместо части огурцов выросло несколько дынь - маленьких и не очень вкусных, но всё же дынь.

Ещё у меня есть забота - лесной голубёнок, случайно попавший к нам. Он стал совсем ручным, глуп, как пробка, но очень мил. Он никого не боится, и больше мы его не пускаем гулять, после того, как мне пришлось ползать за ним на животе по крыше, чтобы его не съели кошки».

А.А. Андреевой. 1 октября 1954 г.

«Моя прия (что значит по-индусски любимая), рии (милая), ляллии (девочка, дочурка)!..

Но только я совсем не понимаю, к чему мне порывать прошлые связи. Разорваны они могут быть, но уж конечно не с моей стороны. (Кстати, отчего ты написала слова «друзья» и «наши» в кавычках?) Мои отношения к прежним друзьям остались прежними, да и с чего бы они могли перемениться? Никто ни в чём передо мной не виноват. Другое дело, что я сам себе не прощу некоторых вещей никогда, как и всякий человек на моём месте хоть с миллиграммом совести...И если в будущем удастся встретиться с ними, и если они при этом, грубо говоря, не пошлют меня к чёрту - величайшее счастье заключалось бы в возможности им чем-нибудь помочь или облегчить».

Д.Л. Андрееву. 16 октября 1954 г.

«Теперь, солнышко, немножко о «друзьях». Много будем говорить, когда встретимся, тогда и все кавычки объясню, а пока повторяю, что меня очень тревожит твоя «гипертрофия совести».

А потом случился инфаркт миокарда.

Д.Л. Андрееву. 6 января 1955 г.

«Мальчик мой милый, помни, что ты - самое светлое и чудесное, что было и есть в моей жизни, и я бесконечно благодарна судьбе за тебя, да и вообще за всё. Ты меня и постаревшую, и некрасивую не разлюбишь, здоровье - дело наживное.., а опыт и впечатления этих лет - стоят, может быть, даже той цены, которая за них заплачена».

А.А. Андреевой. 14 января 1955 г.

«Дитя моё, разница наших индивидуальностей и характеров сделалась в какой-то мере ярче от того, что жизненный путь каждого из нас за истёкшие почти 8 лет был свой, непохожий. Жизненные впечатления оказались значительно более контрастными, чем можно было ожидать. Учти это и не огорчайся, если некоторые из моих взглядов, устремлений, требований к жизни не совпадают с твоими...

Но ты знаешь, что я принадлежу к породе людей, в глубине характера которых с колыбели до могилы живёт нечто - высший для них определитель ценности жизненных явлений, указатель категорически-императивной жизненной цели и ...- «долженствование»...

Но для меня... вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, которые дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием... К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочёл остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) ещё ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу».

Д.Л. Андрееву. 5 марта 1955 г.

«...у каждого свой путь и своя задача, и мы давно уже дожны были уяснить себе свои.

Знаешь, милый, какой второй серьёзный вывод я сделала за эти годы? Переоценив все ценности, я стала ценить и в людях, и в жизни не так всякие глубинные закоулки, как чистоту и честность».

А.А. Андреевой. 2 марта 1955 г.

«Блок превосходно читал свои стихи, но несколько необычно: глухо и монотонно, завораживающе, матовым, почти не вибрирующим голосом. По-моему, его лирику нужно читать именно так, как будто плыть по тихой ночной реке, почти не двигая руками, - пусть течение само несёт, а в тучах иногда показываются звёзды и зыблятся вокруг тебя, в тёмных струях.

Я понимаю, что найти вещь для чтения с эстрады, отвечающую твоим требованиям - дело мудрёное. Но всё-таки, почему же - именно Щипачёв? Можно разыскать подходящие вещи у Асеева, у Яшина. Это настоящие поэты... А Щипачёв - олицетворение самой серой духовно-сытой посредственности. Отсутствие чувства артистизма воистину поразительное! После богатейшей ритмики Брюсова, Блока, Маяковского, Сельвинского писать только одним пятистопным ямбом! Название поэта этот самозванец заслуживает не больше, чем человек, барабанящий всё время по одной клавише, - название пианиста. Впрочем, я слишком мягко выражаюсь. Правильнее сказать - то, что он делает, есть преступление перед великим русским языком: ни один язык в мире не обладает такими ритмическими возможностями; эти возможности исчерпаны до сих пор лишь в незначительной доле; сами собой напрашиваются такие ритмические открытия, что кружится голова; а он - со своим ямбом!..

...За меня не беспокойся, всё кончится хорошо, в этом я уверен. Но «хорошо кончится» - это не значит, что не будет больше никаких потрясений. Если бы планетарный космос не представлял собой систему разнозначных, разномерных миров, от Мировой Сальваттеры до люциферического антикосмоса, и если бы путь монады не пронизывал их всё выше и выше, до ступени демиургов галактик и ещё выше, до самого Солнца Мира - тогда бы могло быть место отчаянью. Мною пережито в этом направлении за последние годы нечто огромное. И, что составляет мою особенную радость, так это то, что я нашёл для некоторых тем этого порядка форму выражения. Странную, ни с чем не схожую, но, кажется, бьющую в цель без промаха».

Д.Л. Андрееву. 16 марта 1955 г.

«О Щипачёве могу сказать только одно: нужно было новогоднее стихотворение, а оно у него было, и другого ничего не было.

...Что же касается Блока, то, боюсь, та манера чтения, о которой ты пишешь, годилась в ту эпоху и при наличии личного обаяния Блока, очень слитого с такой манерой, а если, например, я попробую так читать, то ничего не выйдет...

Немножко о деле. Оно пересматривается, очевидно, целиком, т.е. тебя касается так же, как меня. Если твои возможности писать официальные бумаги не ограничены, то учти следующее: наше дело пересматривает Главная военная прокуратура, главный военный прокурор генерал-майор Тарасов, очень большой смысл имеет писать в ЦК, там «нами» ведают: секретарь ЦК КПСС Суслов и в административном отделе ЦК - Дедов. Я сегодня написала маленькие заявления двум первым, на днях напишу третьему. Мало понимаю, почему ты писал именно Хрущёву, но и это неплохо».

Д.Л. Андрееву. 31 марта 1955 г.

«Из-за тебя читаю «Слякоть» Эренбурга и едва ползу со страницы на страницу. Такое количество дискуссий, какое она вызвала, объясняется только фоном».

А.А. Андреевой. 5 апреля 1955 г.

«Тебе, наверное, это покажется совсем дико (да и действительно стыдно об этом говорить), но, как теперь любят выражаться, «факты показывают» и «факты доказывают», что мне не хватает времени. Литературные занятия, хинди, плюс прогулка, краткий отдых за шахматами - дня уже нет. Ещё 2-3 часа лежишь без сна, но и это время весьма продуктивно».

Д.Л. Андрееву. 17 апреля 1955 г.

«Не знаю, что буду делать, когда стану ещё старее и совсем нельзя будет рваться в личное будущее. И сейчас-то иногда бывает совсем непонятно - о чём думать: к абстрактному созерцанию и размышлению я, как настоящая женщина, имею чрезвычайно ограниченные способности, то, что обычно у людей называется личной жизнью, - перечёркнуто возрастом, так же, как профессия актрисы, как художник, я пока кончилась, не знаю, можно ли что-нибудь восстановить. Остаётся какое-то большое, объективное дело, для которого у меня, несмотря на физическую и нервную усталость, кажется, сил ещё много».

А.А. Андреевой. 2 июня 1955 г.

«Очевидно, детей нам иметь не суждено: слишком поздно. Что, если бы впоследствии, когда наша с тобой жизнь наладится, войдёт в нормальное русло, мы взяли бы на воспитание какого-нибудь мальчугана-сиротку, лет пяти? Я чувствую в этом огромную потребность, без этого для меня не может быть настоящей полноты жизни. А запаса любви в душе у меня хватило бы на целую школу...

Я люблю вспоминать , как мы с тобой читали вместе «Тристана и Изольду», «Преступление и наказание», и мечтать, как будем со временем читать по вечерам вслух, сидя на уютном диване, «Святые камни», «Симфонию городского дня», «Ленинградский апокалипсис», «Александра Благословенного», «Гибель Грозного», «По ту сторону» и многое, многое другое. Уверен, что тогда у нас хватит времени прочитать вслух и такую махину, как «Железная мистерия», и даже «Розу Мира».

...Если бы ты знала, что произошло и происходит в моём внутреннем мире, докуда я вскарабкался, что оттуда видно, - а ведь это только начало. Личных же моих заслуг в этом нет ни крупицы.

...я не европеец и не азиат. Я - русский; Россия же это - не страна, а часть света, самостоятельная метакультура».

Д.Л. Андрееву. 26 июня 1955 г.

По признакам, которых объяснить не умею, находимым в твоих письмах, я боюсь, что ты пишешь в Прокуратуру и дальше не то, что надо, а лирико-психологические поэмы, т.е. продолжаешь наше с тобой детское, чтоб не сказать больше, поведение 47-48 года. Я тебе уже писала: если в силу каких-то глубоких внутренних причин иначе не можешь - ничего не пиши, я одна буду писать».

А.А. Андреевой. 3 августа 1955 г.

«Жаль, моя родная, что тебе не случалось перечитывать Достоевского. Думаю, что именно поэтому, именно вследствие того, что воспоминания о нём побледнели, ты хочешь преуменьшить его масштаб. Это писатель совершенно неисчерпаемой глубины; я в нём каждый раз нахожу новое и новое. Но я не оспариваю, что для некоторых возрастов, уровней развития и темпераментов он, кое-какими своими сторонами, может быть вреден. По-моему, однако, этот вред компенсируется тем, что Достоевский делает душу человека глубже. Ты говоришь «не такая уж огромная фигура...» Но он ассоциируется у меня скорее с представлением бездонности, чем огромности.

...Что сказать по поводу твоих мыслей о простоте. Вопрос сложный и в письме толком разобрать невозможно. Ограничусь следующим. Ты, - на мой взгляд - и права, и не права. Дело в том, что никому не приходит в голову требовать от математика, чтобы он ухитрялся теорию относительности или векториальный анализ излагать языком понятий, доступных школьнику У класса. В искусстве тоже есть свои векториальные анализы и непонятно, почему об этом забывают. Выражение «кабинетная поэзия» - нарочито снижающее, вроде слова «боженька» с маленькой буквы. Ведь надо бы и 11 ч. «Фауста» считать тогда кабинетной поэзией, а между тем кабинетного в ней не больше, чем в IХ симфонии Бетховена, тоже остававшейся долгое время малодоступной. Само собой разумеется, что к достижению наибольшей возможной простоты должен быть приложен максимум усилий (что и делается). Но есть круг идей-образов (и чем они новей и глубже, тем в большей степени примыкают они к этому кругу), которые даже при максимальном допустимом упрощении всё же требуют для своего восприятия известной подготовки. Разве Блок её не требует? Да и какой уровень развития возьмёшь ты в качестве критерия? Уровень современного подростка? или уровень интеллигента-производственника? или интеллигента-гуманитара? Я лично склонен принимать за критерий скорее последний из перечисленных уровней (т.е. около 2 миллионов человек в нашей стране). И оказывается, что непонятного в сущности не остаётся - при условии постепенного, строго обдуманного ввода в круг идей.

...Допускаю, козлёночек, что твоё мироотношение реалистичнее, хотя это не вполне вяжется с трагизмом. Моё же - не реалистично, а реально. Это не игра словами. Верно, что я ошибался во времени, сроках и т.п. Вполне могу ошибаться и теперь и вовсе не претендую на дар прорицаний. Я только уверен, что не ошибаюсь относительно духовной стороны некоторых явлений и процессов и в их направленности. Всякий специализируется на чём-нибудь, я - на метаистории.

Верно твоё представление о моей оторванности только касательно некоторых практических деталей, но не общего и целого. Я читаю газеты, журналы, новые книги, иногда вижу новых людей, переписываюсь, и у меня на плечах всё-таки есть голова...

Верно лишь то, что я вообще не умею хорошо писать официальных документов, но не в счёт включения в них лирического элемента, а за счёт отсутствия особого юридического, практически-делового мышления».

Д.Л. Андрееву. 11 августа 1955 г.

«Всё-таки должна сказать (не в порядке продолжения спора, но немножко...), что 11 часть «Фауста» для меня под знаком вопроса, как поэзия (?) или драматическое произведение(?). А IХ симфония Бетховена, опять-таки, для меня, но уже без вопроса, безусловно худшая из всех его симфоний. Всё, что можно было сказать, сказано в великолепной музыкальной и стройной 1 части, всё остальное, с моей точки зрения, попытка говорить в музыке то, что ею не выговаривается».

А.А. Андреевой. 2 сентября 1955 г.

«Не знаю, как было бы для тебя на моём месте ( разные характеры и склонности), но для меня в высшей степени полезно пробыть несколько лет (не до бесконечности, разумеется) там, где я нахожусь. Плодотворность этого я вижу постоянно и со временем - если доживу - докажу.

...Два слова о 11 части «Фауста». Я вижу ней очень много недочётов, неувязок и, во всяком случае, массу «спорного». Что бесспорно, так это финал, и выше я не знаю ничего во всей мировой поэзии, исключая «Божественную комедию». Если бы к такому парению духа подводил текст, написанный не на уровне всё-таки Гёте, а даже на уровне Щипачёва - ради такого финала пришлось бы принять щипачёвские вирши».

/Векториальный анализ

Он всё более склонялся к тому, что там, за толстыми стенами его нынешней обители, за эти годы светлее не стало. И письма Аллы, в которых она высказывала своё и передавала мнение матери о том, что он уже не ориентируется в жизни там, на свободе, и газеты, которые он внимательно изучал, подтверждали его опасения о том, что советское общество, сформированное на осколках российской культуры, под идеологическим гнётом многое утратило и даже в какой-то мере деградировало.

Он отдавал себе отчёт, что два миллиона интеллигенции, вкус которой он избрал критерием оценки уровня духовности и культуры общества, на деле представляет тонюсенькую прослойку двухсотмиллионного советского общества, а значит она не в силах эти критерии разъяснить всем. Хотя и написал Алле, что можно не спеша подвести к пониманию и принятию даже самой сложной идеи. Но это при желании...

Он отдавал себе отчёт, что то, что пишет он, может быть непонятно и этим двум миллионам. Хорошо будет, если он найдёт хотя бы несколько тысяч своих читателей, а из этих тысяч несколько человек смогут прочесть всё написанное им...

Но «Навну» Алла должна была понять...

Грубою жизнь, грузной и косной,

Глухо ворочалась дикая Русь.

В эти лохматые, мутные космы

Даже наитьем едва проберусь:

Слишком начально...

Трудны, печальны

Игрища первонародного космоса...

...

Руку поднимет

 и опростает

Лютая Ольга -

 и вот, к врагу

В небе летящих мстителей стая

Огненную прочертит дугу.

Но затоскует

 и шевельнётся

Собственному деянью укор,

Будто в кромешную глубь колодца

Чей-то опустится синий взор.

...

Так, облачком на кручах Киева

Чуть-чуть белевшая вначале,

В прозрачной утренней печали

Росу творящую тая,

Из дум народа, из тоски его

Она свой облик очертила,

Она мерцала и светила

Над тысячью минутных я.

...

В чём обнаружишь высокую связь

С духом Её -

 наших предков?

Вчитываешься в былые сказанья,

Вслушиваешься в монотонное пенье.

Вглядываешься в иконы и зданья

 В иноческие виденья -

Строгих и резких

 крыльев и ликов

 скупое убранство,

Ровное золото райских пространств,

Византийского храма очерк великий, -

 а дальше

Грозно сквозит

 Трансмиф христианства

 В сумрачных фресках.

...

Где над Невою дремлют строгие

Владыки царственного Нила,

Богиня русская склонила

Глаза крылатые к Неве -

И встали месяцы двурогие,

И, овеваем мглой воздушной,

Прислушивался бледный Пушкин

К хрустальным звукам в синеве.

...

Нет, ещё не в праздничных огнях,

 не в храме -

Ночью, сквозь железный переплёт,

 в тюрьме,

Лёгкими, бесшумными, скользящими шагами

Близишь Ты воздушный свой полёт

 ко мне.

Тихо озаряется душа,

 как келья,

Свет благоухающий пахнул

 как сад,

Тихое, звенящее, нездешнее веселье

Льётся, драгоценнейшее

 всех

 наград.

Поймёт ли жена его откровение?

А если не поймёт эту поэму, то стоит ли говорить о другой, которая тяжела даже для него, хотя он и шёл вслед за великим Данте... Правда, об этой поэме пока не стоит и заикаться, уж она-то без сомнений не понравится тем, кого он видит вот уже столько лет изо дня в день и с кем настолько сроднился, что может даже писать от их имени...

- Ваш дух был строг, а руки - чисты, -

Нарком промолвил, мне вруча

Значок Почётного Чекиста

В футляре, блестком как парча.

...

Списывать душу за душами «в нети» -

 Это был мой

 Долг.

Я то молчал, то рычал в кабинете,

 Как матерой

 Волк.

Но вот герой его поэмы, Почётный Чекист, начинает своё путешествие в загробной жизни, своё падение.

Прежде в Скривнус, где «он чувствует подлинное лицо обезбоженного мира».

Затем в Мород. «Но, мир обследовав кругом, не отыскал нигде ни звука я: Во мне - лишь мыслей вязкий ком, Во вне - лишь темень многорукая».

И ещё ниже - в Агр. «Где я?.. жив или нет?.. Я - нагой, я - растерзанный, рваный...»

Но грехи ещё тяжелы. И вот Буствич: «Да, куча бесформенного гнилья - Так вот настоящий я?..»

Далее Щим-Биг. «Каменный, прямой. Сумрачный туннель, Призрачный уклон Вниз...»

И наконец... «В полное Ничто Плавно как струя, Влиться наш готов Сонм... Вот он, наш итог - Пасть небытия, Нижний из слоёв - Дромн».

«В Дромне сознание яснеет. Является догадка о том, что всё могло бы быть иначе, если бы он сам, утверждая при жизни веру в смертность души, не избрал этим самым Небытие и покинутость».

Но это ещё не конец, далее следуют: Окрус, где «он осознаёт, что возрастающие телесные муки - это возмездие, и что закон, столь жестокий, не может иметь божественного происхождения»; Укарвайр: «Так я пал до Бушующей Магмы - Укарвайром зовётся глубинный её океан»; Пропулк: «Так опустился я до кармического равновесья Меж злодеяньями и отплачивающей мздой, И лишь таинственнейший Архангел из поднебесья Мог видеть след мой едва змеящейся бороздой».

И наконец спуск завершён окончательно. «...В Суфэл опускаются из страдалищ только упорствовавшие во зле и уже трижды испытавшие спуски на одномерное Дно Шаданакара. Здесь те, кто не нужен и дьяволу».

«...Параллельно с возрастанием мук совершается прояснение сознания. В этом сказывается другая сторона закона - Провиденциальная, сохранившаяся доныне от древнего божественного Празакона. В Пропулке ясность сознания достигает ступени абсолютного знания о бытии Логоса.»

И в заключении этой поэмы «У демонов возмездия» автор признаёт:

Мой стих, с любезным реверансом,

В благополучный дом не вхож:

Чугунных строф не спеть романсом,

Жене не подарить, как брошь.

...

Мой стих - о пряже тьмы и света

В узлах всемирного Узла.

Призыв к познанью вот что это,

И к осмысленью корня зла.

...

Мой стих - затем, чтоб запылала

Перед тобой другая глубь.

 

Ни бриллианта в нём, ни лала.

Он нищ. - Прости и приголубь.

Наконец пришло письмо от Аллы.

«Знаешь, Солнышко моё, всё читаю «Навну» и никак не могу определить отношения (своего к ней)... По звучанию и по своеобразию это - чудо. Просто великолепная и совершенно своя вещь.

...Ну, чем же я виновата, что когда я читаю такие места, как вот это:

Полночью пенились пазыри в тучах,

В тучах над тихою, хвойною хмарью...

Хвойною хмарью, пустынною гарью

 Пахло на кручах.

 Бед неминучих

Запах - полынь!..

 На лесных поворотах

Дятлы стучали... Ветры качали

 Аир на дремных болотах.

Читая это, я прихожу в безоговорочный восторг. А зачем и откуда взялись имена, которых ты знать не можешь, я не понимаю. И эти имена, а также строчки ( плохо говорю, не строчки, а иначе надо сказать), как:

- То стихиали баюкали космос

 Телесного слоя -

 звучат для меня доктором Штейнером.

И вот вся вещь для меня - смесь настоящего, огромного, недосягаемого искусства с совершенно сомнительными вещами».

«О «Навне» подожди судить, - писал он. - Ведь это, с одной стороны - только начало, а с другой - само по себе, всё в целом, является лишь серединой. Возможно, что относительно д-ра Штейнера ты останешься и в будущем при особом мнении, но дело в том, что к Штейнеру это не имеет никакого отношения, а имеет к некоторой концепции, лежащей под или за всеми текстами и постоянно проявляющейся в различных рядах слов и образов. Это не случайные ляпсусы, а штрихи системы. Именно в качестве штрихов, дополняя друг друга, они имеют свою разумную основу и воспринимаются совсем иначе, чем взятые изолированно. Существует, как данность, некий новый жанр, называемый поэтическим ансамблем. Какая-либо тема, весьма обширная по объёму и сложности, может найти адекватное выражение не в поэме, цикле или драме, а в жанре комплексном: все его части связаны между собой единством этой темы, различные аспекты и подтемы которой в них разрабатываются, и в то же время каждая из них является произведением, до некоторой степени автономным. При этом сюда привлекаются поэмы, поэтические симфонии, циклы, даже поэмы в прозе и т.д. - Что же до названий, то почему ты так уверенно пишешь, что я не могу их знать? А если я всё-таки знаю? Представь - именно знаю, да при том ещё много десятков, и не только названия, но и «ландшафты», и смысл их, и звучание (там, где оно есть), и категории их обитателей, и многое другое. Я всё твержу, а ты всё не хочешь услышать: недаром же я пролежал, в общей сложности, 1500 ночей без сна. Мало ли какие бывали состояния».

«Дорогой мой, я опять про «Навну». - Не соглашалась она. - Ужасно жалко, что я никак не найду слов, чтобы объяснить, против чего именно я так протестую. Теперь я перечитываю всё подряд и, хоть и должно становиться яснее начало от второй половины, всё равно я этого начала не могу принять. И названий не могу принять тоже. И не объяснение для меня - «1500 ночей провёл без сна, всякие бывали состояния». Да, всякие бывали состояния, и далеко не всем этим состояниям я бы поверила. Для меня совершенно убедительно и до слёз трогательно основное - просветление косной жизни путём проникания её светлым существом, но совсем неубедительны эти названия, причём сущность их я, опять, целиком принимаю».

/Привыкание

Д.Л. Андрееву. 22 декабря 1955 г.

«Я получаю довольно много писем от уехавших отсюда. Во всех этих письмах есть одна, общая, деталь: все вспоминают здешнее житьё так, как сейчас мы вспоминаем дом. Жалоба одна и та же: нет общего языка с окружающими. Неужели это обязательно? Хорошо, что мы оба прошли если не одно и то же, то близкое - не будет пропасти между нами».

А.А. Андреевой. 3 января 1956 г.

«Но должен сказать, что « в общем и целом» за этот период я стал относиться к людям менее требовательно, стараясь возможно тщательнее учитывать множество факторов и обстоятельств, определивших тот или иной поступок, ту или иную линию поведения. В числе моих выводов, сделанных из наблюдений над людьми, есть один, говорящий о неимоверной сложности и противоречивости человеческой психики, характера, поведения. В одном и том же человеке уживаются такие, казалось бы, взаимоисключающие черты, сочетание каких не снилось и Достоевскому. Поэтому я могу вынести, так сказать, нравственное «осуждение» кому-либо лишь в очень нечастых случаях.

...В частности, нельзя делить людей на овец и козлищ в зависимости от того, хорошо или дурно относятся они к нам с тобой, и даже в зависимости от того, оказались ли они героями в какой-то момент их жизни. Если основываться на последнем критерии, я должен был бы вынести беспощадный приговор самому себе, а я не могу этого - в том смысле, что знаю и другие свои стороны и проявления, знаю, наконец, и то, что совершённой подлости никогда не повторю и не считаю себя нравственно-безнадёжным человеком, хотя кое-что не могу вспомнить без жгучего стыда».

А.А. Андреевой. 14 января 1956 г.

«Насчёт неправомерной конкретизации. Я знал человека, очень поэтически воспринимавшего звёздное небо и любившего его, но сердившегося на то, что звёзды имеют названия. Это почему-то мешало ему, отнимало у звёзд, в его глазах, частицу поэзии. По-моему, в твоей боязни поименования реальностей определённого порядка, вроде Лиурны, есть нечто в этом роде. У меня же - наоборот. Для меня красивое, музыкальное слово даже само по себе, вне зависимости от обозначаемого им предмета или понятия, становится источником эстетического наслаждения и своеобразной к нему привязанности. Ты знаешь мою детскую историю со словом «вуаль», для меня это - «в запредельные страны музыкой уводящие звуки». Всё дело в том, что будучи совершенно лишён музыкальности в собственном смысле этого слова, я переобременён крайне острой фонетической восприимчивостью.

...Ты недовольна словом стихиали. А попробуй-ка определи это понятие иначе, но так, чтобы определение было коротко и вместе с тем сразу указывало бы о явлениях какого круга идёт речь».

Д.Л. Андрееву. 22 января 1956 г.

«Как забавно, что мы одновременно почти (разница, по-моему, 1 день) вспомнили твоё детское валь-вуаль. Ты - себе в оправдание, а я - тебе в осуждение. Зайка, я буду отбиваться.

Человека, которому мешали названия звёзд, я до некоторой степени понимаю. Но разница между названиями созвездий и духами Лиурны есть. Названия звёзд вызывают много исторических, мифологических и просто человеческих ассоциаций и через эти ассоциации звёздное небо воспринимается людьми в одном из аспектов, без названий - в другом и т. д. Я не имею абсолютно никаких возражений против самого слова Навна, хотя его тоже не было на свете. И я не сомневаюсь в существовании чего-то, что ты называешь Лиурной, но этому слову не верю».

Д.Л. Андрееву. 24 января 1956 г.

«Заинька, любимый.

Очень мне больно и трудно писать тебе это письмо.

Вчера я получила извещение, что нам отказано в пересмотре решения ОСО.

Написала два заявления: одно - Руденко и другое Булганину. Прошу переследствия с вызовом нас всех в тюрьму, и нормального суда».

А.А. Андреевой. 28 января - 22 февраля 1956 г.

«В сущности ничего нового, никакой перемены не будет. Это меня не очень взволновало, хотя, конечно, можно было ожидать всего, чего угодно, кроме этого. Оно находится в плачевном противоречии с:1) фактами, 2) здравым смыслом, 3) духом сегодняшнего дня - как я этот дух понимаю. Очевидно, под этими недолговечными «духами» лежат некие гораздо более устойчивые и живучие принципы.

...С твоими рассуждениями о церкви и её «преступности» согласен только отчасти. На мой взгляд, дело обстоит сложнее, но разъяснять мою позицию на этот счёт сейчас невозможно - никаких писем не хватит. Во всяком случае, безобразия церкви - только одна сторона медали. Я уже писал тебе о необычайной противоречивости отдельного человека, о совмещении взаимоисключающих, казалось бы, свойств и т.п. Тем более это относится к любому человеческому коллективу. Праведные люди хоть и очень редко, но встречаются; праведные общества - никогда и нигде. И брать подобный идеал за критерий значит отвергнуть все человеческие общества как неполноценные и даже преступные и - остаться на бобах. Это значит попросту отказаться от рассмотрения всего положительного в истории и деятельности этих обществ, - т.е. превратить всю историю человеческой культуры (в своём представлении, конечно), в «дъяволов водевиль», по выражению Достоевского».

Д.Л. Андрееву. 2 марта 1956 г.

«Знаешь, родной, моё резкое осуждение церкви вызывается двумя вещами. Первое - я так нагляделась за эти годы на уродства православия, католичества и всякого возможного и невозможного сектантства, что не могу быть ни спокойной, ни, может быть, объективной. Если б ты видел хотя бы «свидетелей Иеговы», «выкрещивающихся» обратно и плюющих на крест, и «монашек», которых за руки и за ноги (буквально) тащат в баню, потому что грех мыться, да ещё - бои между бабами разных верований - ты бы меня хоть отчасти понял. Второе - я могу всё простить людям, кроме приплетания Имени Божьего к своим собственным делишкам. И неважно построенное общество, даже если оно пытается удержаться на высоких человеческих принципах, но это ему плохо удаётся, вызывает во мне меньшее возмущение, чем если такие вещи происходят якобы на основе Божьих слов».

А.А. Андреевой. 2 марта 1956 г.

«Термины Шаданакар, Нэртис и многие другие - оттуда же, откуда так перепугавшие тебя Лиурна и Нивэнна. На протяжении ряда лет я воспринял их в определённых состояниях, которые со временем постараюсь пояснить тебе в разговоре, если Бог даст нам свидеться. А 242 - сумму всех слоёв материальностей, с разным числом пространственных и временных координат; все вместе они составляют Шаданакар, т.е. систему различных материальностей планеты Земля. Такие системы называются брамфатурами. Их - множества, т.к. брамфатуру имеют весьма многие звёзды и планеты. Имеются мета-брамфатуры галактики, со многими сотнями и даже тысячами различных материальных планов. - Например, одномерное д н о Шаданакара представляет собой как бы линию, упирающуюся одним концом в звезду Антарес (& (альфа) Скорпиона), в которой скрещиваются одномерные миры всех брамфатур нашей галактики. Впрочем, такие жалкие обрывки огромной концепции вряд ли могут тебе что-нибудь дать. (Ах да, ещё вот что, ты говоришь, что названия звёзд вызывают массу ассоциаций, а эти - нет. Да, не вызывают, потому что они новы. Никакие новые слова не могут вызывать ассоциаций. Но если бы это обстоятельство пугало людей, язык не только не развивался бы, но даже не возник бы совсем. Новые понятия требуют новых слов, это аксиома. А понятия за данными словами - действительно новые, независимо от чьего бы то ни было неверия или веры. (Слово Навна - другого рода: оно просто выдумано мной)»

Д.Л. Андрееву. 11 марта 1956 г.

«Почему нужна обязательно праведность? Почему нельзя быть честным солдатом, прошедшим свой путь - так, как сумел? У меня был приятельница, 60-летняя женщина, дама, вряд ли её можно было причислить к праведникам, но когда я на неё смотрела, я всегда думала: хорошо бы добраться до старости вот с такой же душевной ясностью, выдержкой и благожелательностью к людям. А она всегда говорила: я вовремя напилась и наелась, вот теперь и спокойна. Это путь к праведности? Не знаю, чем меня зацепила эта твоя фраза, но я хотела бы иметь возможность до конца жизни вносить хоть крошечную каплю гармонии и мира во всемирный кавардак и умереть раньше, чем перестану к этому стремиться».

Д.Л. Андрееву. 13 марта 1956 г.

«Родной мой Даник!

Я тебе должна, наконец, написать очень тяжёлую вещь, которую раньше написать у меня рука не поднималась.

В ночь на 9 февраля умерла Александра Филипповна. Когда я давно писала тебе, что она очень больна, я узнала, что у неё рак шейки матки. Потом я узнала, что она при смерти и около неё - Александр Викторович, числа 12-15 февраля узнала, что её нет в живых, а он в очень тяжёлом состоянии... Сейчас получила от него письмо и считаю, что не имею больше права скрывать от тебя её смерть».

Д.Л. Андрееву. 20-21 марта 1956 г.

«Я не знаю, что ответить тебе в нашем споре о словах. Логически ты прав, может быть, мне просто нужно привык­нуть и эти слова перестанут мне мешать, как мешают сейчас. А насчёт подмен и конкретизации - мне кажется, что слышимое, ощущаемое неопределённо - правда, а именно в момент конкретизации происходит подмена, потому что воспринимает - высшая, чистейшая часть души, а называет, конкретизирует - наиболее замусоренная, невольно снижая несказанный образ до человеческого, мутного, понятия. И именно этим моментом пользуется нечто конкретное, очень активное, воинствующее тёмное. Помнишь поговорку - если черти там гнездятся, значит, ангелы живут. Ну, и наоборот - тоже, как химеры на соборе».

А.А. Андреевой. 29 марта - 3 апреля 1956 г.

«Теперь о праведности. Тут я с тобой в корне не согласен, удивлён, и даже очевидно, чего-то не понимаю. Я понимаю под словом праведность высшую степень нравственного развития, вот и всё. Праведность совершенно не обязательно должна иметь аскетический, иноческий характер. Иноческая аскеза - только одна из её разновидностей. Д-р Гааз - другая. Ганди - третья. И, по-моему, например, Чехов находился на границе праведности. И если Диккенс грешил тем-то и тем-то, меня это мало интересует: существенно, по-моему, то, что «Пиквикский клуб» - книга такой чистоты, добра, такого изумительного отношения к людям, что автором её мог быть только праведник. - Но, конечно, и к иночеству, и к церкви у меня отношение совсем другое, чем у тебя... на такие явления, как Церковь, надо найти угол зрения не только исторический, но и метаисторический; иначе будешь только скользить по поверхности. Что же касается уродливых явлений, которые ты описываешь, то я понимаю, что это может быть смешно; понимаю также, что можно испытывать к ним острую жалость, как к уродливо-искривлённым, карликовым деревьям, выросшим в какой-нибудь щели или трещине, вне условий, необходимых для правильного развития... И не думай, что я таких явлений не знаю, не видел и только поэтому так говорю. Знаю их, знаю, и, кажется, кроме жалости испытываю ещё и другое чувство: уважение. За непоколебимость и силу».

Д.Л. Андрееву. 5 апреля 1956 г.

«Конечно, чтобы понять «Грозного» и «Рух», нужно знать русскую историю - раз, и быть в состоянии понять концепцию - два. Сколько потеряется без этих двух факторов? Для меня это - то, чего не умеет высказать моя немая душа, и никак не могу понять - очень ли будет мало таких, как я».

Д.Л. Андрееву. 10 апреля 1956 г.

«Ты знаешь, я забыла, ответила ли на твой вопрос - кто такие Комаров, Артёмов и т.д... Помнишь крупного, плотного, тяжёлого чёрного, с тяжёлыми чёрными глазами человека в Лефортово? Это и есть Комаров, по заданию Абакумова состряпавший наше «дело» и позже расстрелянный. Артёмов - мой следователь, его судьбы не знаю, но надеюсь, что и он, подлец, получил, что заработал. А Леонов (расстрелянный) разве не твой следователь?»

Д.Л. Андрееву. 21 апреля 1956 г.

«Хороший мой, я думаю, что к вам, если ещё не приехала, то скоро приедет Комиссия Верховного Совета по разбору дел. У них - огромные полномочия. прошу тебя об одном - не будь Дон-Кихотом, будь умницей. Советовать мне тебе нечего, сам, если захочешь, всё сообразишь, но беспокоюсь, конечно, очень».

А.А. Андреевой. 29 апреля - 3 мая 1956 г.

Ну, родное моё дитятко, кажется наша разлука и в самом деле близится к концу. Похоже на то, что в июне или июле я покину здешние места...

Ещё одно: я, конечно, могу в торжественном, исключительном, случае надеть тапочки на час или два. Но если я стану обуваться вообще - я умру. Прекрасно знаю, какие эта экстравагантная привычка сулит осложнения и трудности, но всё-таки лучше трудности, чем лежание в гробу. А как практически разрешу я связанные с этим осложнения - не представляю и сам. Например: даже в сердечный санаторий я не смогу лечь, если режим этого санатория или врачи потребуют, чтобы я обувался. Босикомохождение - основной источник тех сил, благодаря которым я ещё существую. Многим это покажется психозом - и пусть; я-то знаю то, что знаю.

...Ещё несколько слов по поводу названий, прав мореплавателя и пр. Есть несколько (не более десятка) названий и терминов, которые я выдумал сам, в том числе Навна, Яросвет, метакультуры, Велга и др. И сотни две названий, которых я не выдумывал и не изобретал, но слышал в тех или иных состояниях, причём некоторые из них - многократно. Их транскрипция русскими буквами - только приближение. А некоторые из них я вообще никак не мог расслышать отчётливо. Среди них есть и очень неприятно звучащие, например, Ырл, Пропулк... Но и эти очень выразительны и уместны.

...Напрасно ты жалуешься, проталинка, на малую активность светлых сил: противоположные тоже очень могучи, особенно в этом мировом периоде».

А.А. Андреевой. 2 июня 1956 г.

«Теперь - несколько слов по поводу твоих ног, «мод» и изящества. Я ненавижу и презираю - и всегда ненавидел - «моду» вообще. Человек должен одеваться - насколько это от него зависит - красиво, изящно, удобно и стильно, а вовсе не модно. Мода - нивелировка, шаблон, пошлость. В особенности же ненавижу я те «моды», от которых страдает здоровье: это кажется мне верхом нелепости и даже чем-то почти преступным. Слава Богу, что мы живём не в эпоху корсетов, париков и прочих нелепостей. Но и в наше время ещё есть в некоторых кругах антикультурный, глубоко реакционный комплекс понятий о моде, как о высшем указателе якобы «хорошего тона». Это, конечно, вздор.

...На мой взгляд, твоя коренная ошибка в том, что ты ставишь знак равенства между изяществом и модой, между общественными приличиями и дурацкими предрассудками. Я всегда уважал, буду уважать и никогда не нарушу общественных приличий. Но я не хочу, чтобы смехотворные предрассудки (сродни тому, например, что до революции считалось недопустимым выйти на улицу без перчаток и без котелка) мешали мне жить и подтачивали моё здоровье.»

Д.Л. Андрееву. 24 июня 1956 г.

«Ну, что ты себя мучаешь, мало тебе того, что от тебя не зависит?.. Юность давно прошла, оставив свой след и опыт - и Господь с ней! Никто на земле ещё не был прав. По-моему, если было что плохо и понял это - больше не надо, а что прошло, то прошло, впереди бы наделать поменьше плохого. Это я не навязываю тебе, а просто высказываюсь. На моём душевном счету есть просто безоговорочно подлые поступки, но моё единственное отношение к ним - анализ причин, по которым я так поступила, чтобы, по возможности, больше этого не сделать. А всегда помнить и всегда каяться - даже не подумаю».

А.А. Андреевой. 2 июля 1956 г.

«Ты пишешь, девочка, о моей склонности к «раскаянию». Это - комплимент. Я нахожу, напротив, что одарён этой способностью в весьма недостаточной степени. Ты, кажется, думаешь, что я «постоянно» (как ты выражаешься) мучаю себя подобными настроениями. О, нет: я их испытываю гораздо реже и поверхностнее, чем было бы нужно. Требуется немалое мужество, чтобы не поддаваться соблазну - заглушить, отвлечь себя, скользнуть мимо, «обойти стороной», как говорил Пэр Гюнт. Я вообще считаю, что человек, если он хочет быть глубоким, и в особенности мужчина, не должен прятаться ни от каких переживаний, сколь бы мучительны и тягостны они ни были. Наоборот, он должен стремиться пройти сквозь них до конца. А концом может быть только полное развязывание данного кармического узла, - хотя бы за порогом смерти».

Д.Л. Андрееву. 17 августа 1956 г. (Москва)

«Родной мой!

Ты, конечно, недоумеваешь, почему я до сих пор не приехала к тебе. Я тоже думала, что, едва поставлю в Москве чемодан, - прилечу во Владимир. Многолетняя привычка жить без документов! Конечно, пришлось сразу заняться делами. Сейчас я получила разрешение на прописку в Подсосенском. Отдала паспорт в домоуправление, получу его обратно в понедельник».

Д.Л. Андрееву. 1 сентября 1956 г. (Москва)

«Ну, мой родненький, только ты успел, вероятно, успокоиться, думая, что всё кончилось, как машинка начинает крутиться сначала. Дело в том, что многие из наших знакомых, сплетённые с нами в один противоестественный узел, начали хлопоты о полной реабилитации. Они, конечно, совершенно правы, я хлопочу о том же. У нас есть все основания для реабилитации, потому что, сколько я ни узнаю, мало было таких нелепых и , если это слово уместно, анекдотических «дел». Узел же есть узел и всегда приходит к началу - к тебе, так что сейчас от тебя зависит очень многое, если не всё».

Д.Л. Андрееву. 9 октября 1956 г. (Москва)

«Сегодня под письмом с просьбой за тебя подписались Федин, Чуковский и Новиков. Последний передаёт тебе привет и ждёт нас в гости. Подарил мне свою последнюю книжку - «Писатель и его творчество» - и вообще трогателен необыкновенно».

Д.Л. Андрееву. 21 ноября 1956 г.(Москва)

«Родненький, решение суда уже есть - не плохое, но не до конца хорошее. Военная коллегия отменила приговор - для всех, «включая» тебя. У всех, «кроме» тебя - прекращение дела, т.е. полная реабилитация (и у меня). Относительно тебя - дело возвращено в Прокуратуру для дополнительного выяснения.

...«Умные» люди успокаивают меня, говорят, что не надо волноваться, что с тобой просто какая-то формальная закорючка. Конечно, дело принимает всё более абсурдный вид: твоё обвинение - агитация, а все близкие полностью оправданы, даже я; кого же ты агитировал?»

Д.Л. Андрееву. 24 ноября 1956 г. (Москва)

«Солнышко моё родное!

Моя справка о реабилитации уже у меня на руках и я знаю постановление. Дело прекращено за отсутствием юридического обоснования обвинения. Фальшивые показания были получены потому, что следствие велось с нарушением основ социалистической законности - насильственно. Кроме того, нарушением социалистической законности является уже и то, что трое из обвиняемых - психически больные люди, которых не подвергли медицинскому обследованию до следствия... С тобой всё было бы также, как со всеми, т. е. реабилитация, если б сколько-то времени тому назад ты не написал заявления, в котором подтверждаешь прежнее (частично, в отношении мнений) и пишешь, что в настоящий момент придерживаешься таких же взглядов. Из-за этого тебе оставлен п.10 и срок - 10 лет, т.е. ты должен попасть под амнистию».

А.А. Андреевой. 2 декабря 1956 г.

Драгоценная моя,

прежде всего - о деле. Только что прочитал решение Верховного суда. Практически (вернее психологически) готовлюсь к возможной поездке в Москву, хотя очень надеюсь, что обойдётся без этого - приедут ко мне. Слишком уж не хочется очутиться в стенах, напоминающих весёлые переживания 9 лет назад, а ещё менее хочется к Сербскому».

Д.Л. Андрееву. 8 декабря 1956 г. (Москва)

«Хороший мой!

Сегодня узнала в Прокуратуре, что дело передано в следственную часть Комитета Госбезопасности. Это пахнет Сербским или, во всяком случае, личным разговором или разговорами решающего значения».

/«Железная мистерия» (Метаистория)

Человек привыкает ко всему. Даже камера становится желанным и любимым домом, в котором, как и в любом доме, выпадают дни радующие или огорчающие. И соседи в камере словно родственники в одной семье, хорошо, чтобы они были приятны друг другу.

Одно время соседом Андреева был Василий Витальевич Шульгин, получивший срок как активный член белогвардейской организации. Он был самым старым из всех узников, ему было уже семьдесят лет и за плечами - полная непростых испытаний жизнь. Родившийся в 1878 году, он добровольцем отправился на русско-японскую войну, потом был в Киеве редактором газеты, членом Думы, офицером Добровольческой армии. Эмигрировал вместе с Белой гвардией и, живя в Югославии, приветствовал борьбу против большевиков и страны Советов. В декабре 1944 году после освобождения Югославии его арестовали и приговорили к 25 годам только потому, что смертная казнь была отменена. Держался он, и в силу возраста, и в силу пережитого особняком, всё-таки в отцы Даниилу Леонидовичу годился, но вдруг попросил оценить свою поэму.

«Рифмы хороши, и в ней есть другие достоинства, но стих не импозантен и не доходит», - был ответ.

А вот исторический роман «Приключение князя Воронецкого», о котором автор-сокамерник рассказывал, и читал отрывки, Андреев похвалил «за отражение эпохи...»

Борис Владимирович Чуков, наоборот, был моложе, и Андреев сам охотно делился своими размышлениями, читал только что написанное. Чуков был первым слушателем «Симфонии городского дня», можно сказать, она рождалась на его глазах.

Как-то Андреев предложил:

- Боренька, хотите, я расскажу вам про Фёдора Кузьмича?

- С удовольствием послушаю, - ответил тот.

И Даниил Леонидович поведал историю тайного отречения императора Александра I, который на его взгляд был настоящим праведником. Сказал, что при вскрытии гробницы Александра в Петропавловском соборе в 1919 году обнаружилось, что гроб пуст и в нём никогда покойник не лежал.

Император Александр Павлович занял престол в двадцать три года. При нём Сперанский провёл реформу управления государством. Аракчеев - военную реформу. На время его правления выпало четыре войны: с Персией, с Турцией, Швецией и, наконец, Отечественная с Наполеоном... В декабре 1825 года он едет в Таганрог и оттуда приходит известие о его кончине...

- А потом объявился старец Фёдор Кузьмич, Боренька, который умер в Томске в 1864 году, - закончил он. - И кто-то обязательно должен описать всю историю такого человека. Может быть, я даже напишу поэму...

Соседями Андреева были и осуждённые немцы, и бывшие дворяне, отчего камера считалась «учёной»...

Но самой творческой его дом-камера была в пору сидений Ракова и Парина.

А самой «домашней», когда к нему подселили Зею. Тому было двадцать три года, когда его в сорок шестом году осудили как японского шпиона. К этому времени значившийся в анкетах как татарин, считавший себя египтянином, родивший в манчжурском Мукдене, он только и успел закончить Токийский университет. И находился в том возрасте и в том состоянии, когда чувствуешь вкус к знаниям и не стесняешься задавать вопросы. Он был внимательным и благодарным слушателем. К тому же охотно рассказывал и о Дальнем Востоке, и о Японии...

В этот последний год своего сидения Андреев завершил «Железную мистерию», в вступлении к которой признался:

И я чувствую

 в потрясающие

 мгновенья,

Что за гранью

 и галактической,

 и земной,

Ты нас примешь, как сопричастников вдохновенья,

Для сотворчества

 и сорадования

 с Тобой.

Он увидел и описывал отечественную историю как пишут драму, в актах.

Но предупреждает, что читателю следует принять условность: действие разворачивается в многослойном пространстве. «Средний слой - это арена событий условно-исторического плана... Под этим слоем на больших глубинах расположен нижний слой Мистерии; это подобие некоторых миров инфрафизики, связанных со средним историческим слоем общностью протекающих там процессов... Нижний слой становится видимым лишь минутами... Человеческого обличия существа Нижнего слоя не имеют... В остальное время оттуда доносятся лишь шумы и голоса. Третий слой, Вышний, остаётся невидимым за исключением редких мгновений».

Начинает с отображения отражения мира реального, страны знакомой, наделяя образы своим отношением к прожитому и пережитому, пока не отрываясь от земли.

Город среднего слоя, где разворачивается видимое действо - Цитадель - он же по описанию - Санкт-Петербург.

Актов двенадцать.

Первый акт - «ВТОРЖЕНИЕ».

В упорядоченную жизнь России, находящейся под помазанником Божьим, вторгаются силы человекоорудий невидимых врагов. И всё действо происходит перед Прозревающим.

Узнаваемый исторический персонаж - «Саваоф» - вещает:

Нынче, всякий походя

Лжёт, в бесовской похоти,

Будто лишь в Европе ум,

Русь же - мрак да опиум.

По таким ударить -

Значит государить.

Говор в народе:

- Гордыню кормим всемирную...

- Ношу несём безмерную...

- Землю грызём чёрную...

- Плачемся в ночь бурную!

Ропот недовольных услышан В е л г о й - демоническим существом женской породы, вдохновительницей анархий:

А дальше сталкиваются: уицраор Ж р у г р - демон великодержавной государственности; даймоны - светлые ино-материальные существа; Жругриты, Велга, игвы - высокоразумные существа, антиподы человечества: Вещая Карна - олицетворение народной скорби.

И наконец Рабочий-поэт возвещает:

Мы, дети народа,

Добились свободы!

Вперёд, народ,

Народ, вперёд!

И, не столько осознавая, как нелегко придётся читателю его мистерии разобраться в приходящих ему образах, сколько сам пытаясь выстроить постижимую цепочку событий и образов, конкретизируя эти образы, место, проясняя многое для себя, он параллельно пишет поэму в прозе «Изнанка мира». Эта поэма не столько самостоятельное произведение, сколько необходимое ему же не поэтическое описание тёмных миров.

«В лучезарных пространствах Святой России осуществлены прекраснейшие города - если к ним применимо вообще это слово. Для того чтобы выразить величие просветлённого мета-Петербурга, слов нет и не может быть на нашем языке, не приспособленном ни к чему трансреальному. Там, в облаках, на плавно-колыхающем пьедестале, мчится белый колосс на коне: я не знаю, из чего он изваян и как он мог быть сооружён. Это - не памятник, не монумент. Это - эмблема великой идеи, указание на направленность исторического пути.

Но есть миры противоположного знака, зыбкие тёмные зеркала, где меняются местами верх и низ. Познание их мучительно, раздумье о них безрадостно, но его не может отвергнуть никто, перешагивающий за порог духовного детства. Золотом первоначальной зари платишь за зоркую зрелость. Ни вникание в запредельный смысл мировой борьбы, ни понимание зла и добра нашей эпохи, ни прикосновение к замыслу божественных сил, ни разгадывание угрожающих замыслов Противобога - ничто невозможно без этого знания».

Второй акт мистерии - «ВОСШЕСТВИЕ».

Это о революции.

Вот и «Человек на фонаре, грозя Цитадели наганом» призывает:

Всяких диктаторов хрястни, народ,

оземь!

Воля в сердцах колосится, как, брат,

озимь!

Вправе любой на шелка из дворцов,

жемчуг,

Каждому - всё: кюрасо! огурцов!

Женщин!

И в этой революционной фантасмагории появляется Афродита Всенародная - проявление единой великой стихиалии, «существо устойчивое и одарённое разумом. Это - ваятельницы народной плоти; общее название их - кароссы». Она просит помощи у демиурга. Но голос демиурга Я р о с в е т а, достигающий слуха едва-едва, с паузами, с провалами между слов, признаётся:

Каросса! Помощь

 не вправе дать...

Из ч е т ы р ё х... я ни одному;

Не может...

 в каждом из них...

 не рдеть

Ядро,

притягивающее тьму.

Ещё один персонаж - П р о з р е в а ю щ и й - напрягает слух. Ему кажется, будто н е ч т о в его существе приближённо и отрывочно переводит в слова то невыразимое, что едва улавливает духовный слух.

Это прозрение автора...

Все претенденты на освободившееся место Августейшего излагают свою программу. Наконец Голос Жругра итожит:

 Но туп

слух человеческий,

 Глух

 ум:

Не проникнуть ему в глубь вечности

 И моих галактических дум.

 Дам

 миру глашатая:

Пусть

он

Донесёт до народов хоть сотую,

 Мою правду,

 мой свет,

 мой закон.

Демон великодержавной государственности - Жругр... Ему так слышится это слово, несущее в себе смысл поглощения, уничтожения.

И он поясняет в «Изнанке мира»: «Арена борьбы между уицраорами - в пустынном слое, похожем на горячую тундру; там же - великие поединки Жругра с тем, кто в этой книге обозначен условным именем демиурга Яросвета».

Появляется П р а в и т е л ь:

Кое-кто бубнит:

«Африка - черна,

Азия - желта»... -

 Вздор!

Чёрен только враг,

Жёлт - лишь ренегат,

Социал-наймит,

Вор.

- Устали - не знать!

Отдых - позабыть!

Взмой энтузиазм,

Брызнь!

Доблестная рать -

Мощно! Во всю прыть!

Ибо коммунизм -

Жизнь!

И завершает этот акт мерный шаг движущихся топотом колонн. И маршем.

Акт третий. «ЦАРСТВОВАНИЕ».

Голоса Д а й м о н а  и  П р о з р е в а ю щ е г о.

- Слышишь - будто космических

Пульсов двух громыханье?

 - Слышу: нечеловеческое,

Лязгающее

дыханье.

- Видишь, в домах молчащих

Шарят его присоски?

 - Вижу: сознанье спящих

 Он втягивает, как сгустки.

Но действие продолжается и вот новый поворот, о котором сообщает министр общественного воспитания:

Братцы! Час назад

Злобный паралич

Нашего вождя

 Сгрёб.

В красный зиккурат

Люди понесли

Плача, как дитя,

 Гроб.

Горечь глубока -

О!.. Но среди нас

Верный ученик::

 Тот,

Кто из тупика

Подвигами спас

Рать, когда мы шли

 Вброд.

Он не называет никаких имён. Но насколько всё узнаваемо...

В этом акте появляется Н е и з в е с т н ы й  м а л ь ч и к, в котором нетрудно узнать автора в детстве, как в Прозревающем - каким он стал. Мальчик только поднимается, он не может сдержать восторга:

Ах, тесно в этих ущельях,

Среди человеческих волн...

Зато - какое веселье,

Чуть только взойдёшь на холм!..

П р о з р е в а ю щ и й, спускаясь с холма:

Опять ты беседовать шёл,

Весёлый мой босоножка?

Никто бы нам не мешал,

Но ты опоздал немножко.

Сегодня прекрасный гость

Тебя навестит на вершине:

Немногим дано обресть

Наитчика совершенней.

И вот мальчик на вершине холма. Отсюда вся столица охватывается взглядом:

Нет никого. Но город - как могуч!

В нём каждый камень дышит прошлым русским.

По гребням крыш перебегает луч

И меркнет там, по рвам и тёмным спускам.

Но уже не луч, а океан света озаряет то, что было скрыто. И он видит всё...

И слышит Голос уицраора:

Не умещаюсь...

 не насыщаюсь...

 нет, мало, мало!

Всё увеличиваюсь...

 ометалличиваюсь...

 скорей, скорей!

Сжимайте, жарьте по крематориям

 тук и сало!

Ловите, всасывайте

 воронками

 лагерей!

Четвёртый акт называется «ТИРАНИЯ».

Нет нужды делать пояснения какое это время и кто скрывается под маской Министра = Наместника. Но стоит заметить, что теперь уже очевиден ещё один герой мистерии - это народ. Это о нём, за него и против него вещают новые действующие лица...

Например, агитаторы:

- Как он любит всех:

 самого

 малого!

- Как объемлет всех:

 смелого,

 хилого...

- Как он знает счёт

 дел его,

 сил его!

- Как он видит всё:

 голову,

 тулово!

Или массовики-затейники:

Труженик! Усвой

 наш

 брасс:

Стройся чередой

 вдоль

 трасс;

Лохмы припомадь,

 взбей

 кок -

Эка благодать:

 прыг,

 скок!..

Ну и как же без эстрадников:

- Видя праздник наш таковский,

Прослезился бы Чайковский.

- Как наш мир великолепен -

Обалдел бы старый Репин.

- Трелям наших саксофонов

Поразился б сам Сафонов.

- Увидав наш рай простой,

Сдох бы с зависти Толстой.

А тех, кто недоволен, кто не принял всё, что вокруг, безоговорочно, Н а м е с т н и к приказывает:

Обнаруженных влачить

сквозь

строй,

Пригибать до мостовых

хрящ

вый,

В землю вбить, их как живой

ряд

свай...

Рто-запором заклепать

их

вой!

УЩЕРБ. Акт пятый.

Этот акт автор начинает с пояснения о том, что сражение произошло между уицраорами. То есть над человеческим миром. Там, где суммируется добро и зло. И некий персонаж по имени А в т о м а т в центре внимания народа. Но главное в этом акте - осмысление произошедшего, оттого Н е и з в е с т н ы й  и  П р о з р е в а ю щ и й ведут диалог.

Н е и з в е с т н ы й:

Всё осквернено. Даже - этот холм.

 Кажется порой: газ

Выполз из щелей,

 выпорхнул из колб,

 И уже проник

 в нас.

П р о з р е в а ю щ и й:

Ты замечаешь - чем больше крови

Впитывает наш грунт,

Тем фонари и люстры багровей,

А кругозор - как фронт?

Н е и з в е с т н ы й:

Страшно ступать... стыдно ступать

 Здесь по земле больной:

Кажется - кровь, жидкая плоть,

 Хлюпает под ногой.

Начинаются городские кварталы. Оба путника смешиваются с толпой. Путь их лежит через центр. Там, на плацу перед Цитаделью, при помощи аппаратуры дальновидения, дальнослышания и дальнообоняния А в т о м а т производит обучение и проверку растущих кадров.

Рохли! отбор! брак!

Кой мне от вас прок?

На фиг мне ваш прыг?

Ваших копыт брык!..

Вынянчил наш град

Новый людской род:

Те - не идут: прут!

В лоб! напролом! вброд!

...Многое объясняет Прозревающий Неизвестному и наконец завершает свои пояснения:

Слышу - чую:

 в вышних пространствах

 Начат бой - уицраор стар -

 И легенда о постоянстве

Тьмы, объявшей весь мир, - лжёт!

Появляется П р е т е н д е н т и наконец Н а м е с т н и к объявляет:

Граждане! Угас

Гений. Никогда

Не было таких

Драм...

И вот новый П р а в и т е л ь оглашает свою программу:

По цехам, у ворот хат,

Сеть читален пусти в ход,

Увеличим напор помп,

Нарастим в пику всем темп.

Создадим миллион ферм!

Восемьсот тысяч тонн сперм!

Обеспечим стране корм,

Увеличим её

шарм.

Он описывает хорошо знакомое, пережитое. Пропущенное через собственную судьбу, поэтому не может не отразить реалии, не перенести страсти неведомых сил на знакомое, описывая хорошо знакомое, через форму, ритм, словесную ткань стиха выражая своё отношение к тому, чему стал свидетелем.

Порой он сомневается, надо ли так. Гротескно, непримиримо, прав ли... Но после ночных размышлений, которым он теперь доверял больше, чем суетным дневным, приходит к убеждению - надо. Иносказательно, без конкретики пережитого лично им и теми, кого он знал, но вызвать те же чувства, то же неприятие насилия, что и узники этих гулких тёмных коридоров...

Акт шестой называется КРИПТА.

Крипта - подземные помещения, или в данном случае, по описаниям событий, это скорее нижняя церковь. И вот здесь начинается просвещение Н е и з в е с т н о г о.

Д а й м о н поясняет:

Я по уступам

тебя сведу

До кладбищ духа, на дне, в аду,

Тропой, колеблющейся, как шнур,

Взойдёшь к вершинам метакультур;

Я приоткрою твоим очам

Свет, неподвластный земным ночам;

Я укреплю твою речь и стать,

Чтобы глашатаем мог ты стать,

И отойду лишь во дни конца,

В минуту тройственного венца.

Даниил Андреев не скрывает своего преклонения перед гением Данте. «Не сказочником был Дант; не лжецами - повествовавшие о лестнице преисподних. Будет осознано бытие шрастров - четырёхмерных стран на изнанке каждой метакультуры, расы иноприродных существ на изнанке каждого из сверхнародов человечества. Друккарг так называется шрастр на изнанке России,» - поясняет Андреев в «Изнанке мира».

А в мистерии продолжается обучение Неизвестного, и он приходит к пониманию:

Вижу, как зов несётся

По всем небесным селениям,

Не к витязям, не к полководцам -

Только творцам и гениям.

Д а й м о н  уточняет:

Творец и гений, как и любой,

Влекомы выбранною судьбой,

Сквозь просветление здесь иль там,

К высокоцарствующим мирам.

Кто ж ведал творчество на земле,

Дар провозвестника не предав -

Творит стократы в Святом Кремле,

В краю наивысших свобод и прав.

ГЕФСИМАНИЯ, так называется седьмой акт.

И это название говорит само за себя, именно в Гефсиманском саду давал напутствие своим ученикам Христос.

В этом акте демиург Я р о с в е т обращается к Богу-Сыну:

Поднимая к Твоим обителям

нашу скорбь,

Взор,

Слух,

Русь Небесная ждёт наития

Твоих сил,

Наш

Друг!

Доносится голос С в я т и т е л я:

Мы Розой Мира

зовём то зодчество;

все страны, грады все

Заблещут в ней:

Духо-веселие,

Бого-сотворчество,

миро-сорадование

Грядущих дней.

Жизнь просветленна

в трудах и праздниках,

в игре, хвале, -

То впереди

Предвозвещённое

блаженство праведных

на всей земле,

Гряди! гряди!

Н е и з в е с т н ы й вопрошает:

Но что я должен?

К чему назначен?

Что, кроме песен, доступно мне?

Д а й м о н отвечает ему:

Ты - тот, кто принял

в зените ночи

Весть о грядущем с высот

дне.

Ты утвердишь мировой

град свой -

Не гнёт державный, но мощь

скреп,

Что свяжут мир круговым

Братством,

Живым, как воздух,

простым, как хлеб.

Но наверху, волею А в т о м а т а, уже подготавливается новое потрясение умов.

СПУСК. Акт восьмой.

Содержание этого акта - путь познания и превращения. Н е и з в е с т н ы й, который всё более проявляется как главный герой, спускается ещё ниже, чем находится крипт, в шеол - тёмные миры чистилищ. Ведомый Д а й м о н о м, он многое видит из неведомого прежде.

Здесь Н е и з в е с т н ы й встречает Н а в н у,  Афродиту В с е н а р о д н у ю, слышит игв, уицраора... Они проходят много слоёв и, наконец, внизу вздымаются волны, светящиеся красновато-рыжим сиянием.

Н е и з в е с т н ы й:

Как же войдём мы в горящую эту среду?

Д а й м о н:

Разве ты чувствуешь жар?

Ты призраком, не подлежащим суду,

Проходишь

сквозь Шаданакар.

Н е и з в е с т н ы й:

А ты?

Д а й м о н:

Моё телесное тело - здесь,

Твоё - в катакомбах спит,

Мистическим разумом видь

и взвесь,

Что на тебе

нет пут.

Н е и з в е с т н ы й, погружаясь в стихию Укарвайра, одного из слоёв:

Как странно - ни в чём не встречать преград,

Сквозь лавы тенью скользя,

Они прозрачными сделались... Брат,

Кто скажет теперь «нельзя»?

Д а й м о н:

Вникни в шумное ликование

Этих демонов, этих бурь,

В их безумное тоскование,

В злую алчность, в их гнев и дурь;

До Голгофы, до Гефсимании

Воздвигал им народ алтарь,

И неистовые их гармонии

Уж не те, что гремели встарь...

...

Взгляни на дрожанье багровых шаров,

Качаемых в огненной влаге.

Н е и з в е с т н ы й:

Но... это ж не люди!

Д а й м о н:

Забудь про Энроф,

Про тех, кто дремал в саркофаге:

То были гиганты. Пигмеи - вот тут.

Здесь каждый

лица лишён:

Ты видел когда-то пышный парад

Бездумных людей-машин;

Не там, но здесь - решающий плод

Того, что любой свершил.

Есть ярусы глубже: тираны, цари,

Псы века там платят долг,

Мучители наций, сердца-упыри,

Предтечи и слуги Велг.

И наконец свершается посвящение. Н е и з в е с т н ы й становится Э к к л е з и а с т о м - человеком, удостоенным дара вестничества.

Именно в «Железной мистерии», своём главном поэтическом произведении, как считал Даниил Андреев, он осознаёт и своё знание, неведомое большинству, если не всем живущим, и своё предназначение.

Девятый акт называется НИЗВЕРЖЕНИЕ.

Действие переносится в Средний слой.

В Цитадели по-прежнему бубнит голос А в т о м а т а:

Новые действующие лица - члены ареопага - обмениваются:

- Потом картина ещё такая:

Веранда, столик, бутыль Токая,

Грузин и чукча (вдали ландшафт)

Пьют, улыбаясь, на брудершафт.

- Шпион пронюхал про казнь за веру.

Панно, чтоб в корне пресечь химеру:

Епископ молится в алтаре,

А дьякон вторит мажорным ре.

- Нет, русских мало. Пусть и другие

Свершают якобы литургии;

Фигура ксендза... шелка...батист...

Мулла в тюрбане... Вдали - баптист.

- А в заключенье - пейзажик рая,

И ребятишки, в цветах играя,

Наветам взрослых в противовес

Кричат: спасибо, ка пэ эс эс!

Директивы воплощаются в жизнь...

Но главное действо - это освобождение Навны Яросветом.

Большая часть крепости распадается, ликующее, голубое звучащее сияние взмывает и развивается над Друккаргом. Происходит изгнание А в т о м а т а.

Т о л п а:

Вот он, вурдалак! вот он!

Кровью наших душ питан!

Дьяволом самим сватан!

Ладаном, как бог, кутан!!

А в т о м а т :

Детки, зачем - в раж?

Я вас спасал, вы ж...

Детки, я весь - ваш!

Я ещё бодр... свеж...

Но не всё ещё закончено, и поясняет Молодому интеллигенту Э к к л е з и а с т :

Это потому, что Верховный Игва

Держится ещё

в капище своём.

Если бы ты знал, друг мой, что за битва

Сотрясает весь

нижний окоём!..

И параллельно, понимая как сложно будет читателю постичь изложенное им в поэтических строках, хотя он использует все свои знания, все своё мастерство, придавая каждому герою свою словесную образность, добиваясь зримости, автор признаётся в «Изнанке мира»: «Друккарг, твержу я. И меня томит тупая тоска оттого, что в наши дни другие не могут мне верить. Когда же это подтвердит, после медлительного подползания, после недоверчивого ощупывания, метод науки, меня, вероятно, уже не будет здесь. Игвы - повторяю я прозвище обитателей античеловеческого мира: игвы. Это слово и другие, такие же странные, буду я повторять, пока живу. Я это должен. Быть может поверит один из миллионов, быть может, один из тысячи. И тогда будет оправдано моё существование на земле.

Игвы - пришельцы. Раругги - древнее. Свирепая вражда разделяла обе подземных расы, пока не убедилась каждая в непобедимости другой и понемногу не выработался между ними некий modus vivendi. А ещё раньше раругги обитали в нашем слое на поверхности земли: алчные аллозавры, хищные чудовища мезозоя. Бесчисленными инкарнациями в демонизированных мирах, о которых мы только начинаем догадываться, достигли они разумности. Колоссально возрос накал их чувств, но всё-таки неповоротливы и тупы их мозги, а тёмная душа осталась такою же тёмной».

И заканчивается этот акт тем, что Игва воздевает руки к подземному солнцу - Антикосмосу. Материальный состав его тела вступает в великую трансформу. Как бы тая на глазах, он начинает своё вознесение заживо на диск подземного солнца.

Акт десятый. ПЕПЕЛИЩЕ.

Этот акт начинается с удара термоядерного оружия и Голоса В е л г и:

Наконец-то хлестнёт

в храм

кровь

бешеная!

Выхожу госпожой

к вам

в мир

прошеная.

Голос К а р н ы :

Больно, владыки судилищ! больно!

Уж ни палат, ни садов, ни жилья...

Русь моя! край мой многострадальный!

Распятая надежда моя!..

В Среднем слое - вспышка, а следом тьма.

В Нижнем, где сражались уицраоры, предстаёт Яросвет. И автор поясняет:

«...То, что говорит Яросвет, выразимо лишь средствами музыки. Это - невмещаемая в словах мука сознания своей вины: вины того, кому был вверен сверхнарод российский и кто, создав некогда род уицраоров как щит от внешнего врага, этим завязал узел великой исторической трагедии.»

Теперь на месте великого города - пепелище, возле которого человеческие тени.

И наступает время Навны - богорождённой монады, - первичной, неделимой бессмертной духовной единицы. Она выливает из чаши то, что превращается в мириады живых искр.

Голоса д а й м о н ов :

Светлою манною

Новых рождений

Блещет туманная

Даль восхождений.

Славьте, разъемля

Древние узни,

Выход на землю -

В новые жизни!

А сердце Навны становится звездой.

Подоспела и иностранная помощь, аппетитные дары падают с неба, звучит иностранный язык.

Р е п л и к и:

- Товарищи! Из Европы

Торопятся

филантропы.

- Сто пять пароходов в порте!..

- Но... нужно ли столько партий?

- Да-да: приучайтесь, спорьте

Сыздетства, на школьной парте.

- Свобода - именно в этом.

- Не то, что было в Москве там...

- Кто хочет в колхоз - в колхозы!

- Кто сердцем хунхуз - в хунхузы!

- А сект-то кругом, а сект-то...

Сто вывесок вдоль проспекта!

- Их больше, чем всех машин-то...

- Буддисты!

папписты!

шинто!

Э к к л е з и а с т:

Неотвратим

от гордых прав,

Наш спуск всё ниже, ниже, в рабство,

Пока над принципом  держав

Не торжествует принцип  братства.

Друзья, наш долг преобразовывать

Сам государственный субстрат:

Ведь стон, мольбы,

все наши зовы ведь

Лишь о великом слове - брат.

Предусмотреть! Предотвратить!

Предупреждать народ!.. Ответьте-ка:

Глубь государства просветлить

Что может ярче, как не этика?

Г л а в а  а р е о п а г а:

Нами подписано то, что мечталось

Лучшим умам

страны.

Что претворит наш бедственный хаос

В осуществлённые сны.

Рок нам принёс

кровавыми тропами

Свой золотой

дар:

Здравствуй, Единство! Нынче - Европа,

Завтра -

земной

шар.

Поймут ли его, Даниила Андреева, метаисторию?

Иногда эта мысль приходит ему, но он отмахивается, разве это важно, будет ли понят, признан... Даже самый близкий ему человек, Алла, не понимает или не верит многому из того, чем он с ней поделился. Но он должен рассказать не только о прошлом, но и передать своё видение будущего...

Акт одиннадцатый. ВОЗМОЖНОСТИ.

Этот акт автор мистерии начинает с картины строительства Дворца Христианских Народов.

Голоса э н т у з и а с т о в на строительстве Дворца:

- Построим! Построим! Построим!

Фундаменты глубже зароем,

Провалы пустот замуруем,

Подвальный этаж обогреем.

- Построим! Построим! Построим!

Узорами стены покроем,

Как солнышко купол надраим

И блеск зеркалами утроим.

Ч а с т у ш е ч н и к  с  б а л а л а й к о й - на площади:

Маркса грыз да Сталина,

Бац - кругом развалина.

Коль не каплет из носу,

Приучайся к бизнесу.

На строительной площадке возникают ссоры:

- Парижане-то... расфуфыры-то...

Кубометра за день не вырыто...

- А лакают два литра в сутки...

Видно думают, стройка - шутки?

- А как это смеют испанцы

Во время погрузки - танцы?

- Прикинулся фриц придурком...

Катись за границу, к туркам!

- Лишь мы громоздим эти дамбы.

Зарплату всю - русакам бы!

П е р в ы й  о р а т о р:

Мы - обездоленные

эксплуататорской

цивилизацией,

О коммунизме

припоминающие,

скорбя...

В т о р о й:

За мною - русская,

многострадальнейшая

из наций,

От иностранщины обороняющая себя...

Т р е т и й:

За мной - Европа

военных подвигов,

а не иллюминаций:

Стальной пружиной

она раскрутится,

мир дробя!

Много мнений, немало выступающих, поддерживающих того или иного оратора. Наконец дошла очередь до Доктора социальных наук, он же - Председатель Всемирной Лиги преобразования сущности государства:

Наш первый пункт - (он жизнью дан

Не только чувству, но и ratio):

Объединение всех стран

В  С в о б о д н у ю  к о н ф е д е р а ц и ю.

Но и такой союз чреват

Тиранством горшим: слив отечества,

Замкнёт народы в плотный ад

Великий демон человечества.

Мы не забыли, как, поймав

В судьбине стран минуту хмурую,

Зло под личиной высших прав

Растёт и крепнет диктатурою.

Пока не застит чадный дым

Везде затепленные светики,

Конфедерации дадим

Контроль наивысочайшей этики.

Но государство, это - плоть;

Как ей придать духовность, правильность?

Соблазны власти побороть

Способны те, чья сила - праведность.

В о л н е н и е в задних рядах:

- Старо! - Коммунистичекий бред!

- Нам порошили сто лет

Ум

требухой подобных идей

Красные

всех

мастей!

Председатель  лиги:

Совсем не то! Совсем не так!..

Об ананасе, о лимоне я

Скажу потом...

Без жертв...

Наш флаг -

Лишь социальная гармония!

А на площади горожане слушают Путешественника, возвратившегося с Дальнего Востока.

Граждане! За Памиром -

Не забывайте - крепнет

Мечта: опять диктатурою

Покрыть весь земной шар.

Д р у г о й  п у т е ш е с т в е н н и к:

Граждане! К объединению

Под европейской эмблемой -

Бессмысленную преграду

Вздыбил Юго-Восток;

Там пестрокожие гады

Брезгают нашей системой;

Там - вопль о перенаселенье

Взбесить бы святых

мог!

Сталкиваются разные точки зрения, разное видение этого благостного для человечества союза и будущего. Основательница женских обществ нового типа делится своим видением:

От жёстких формул экономики

До зверства с именем «война»

И во дворце, и в малом домике

Мужским началом жизнь полна.

Любовь была б давно развенчана,

Мир разорвался б на куски,

Когда б не расправляла женщина

Порой кровавые тиски.

Прощенье, ласка, нежность, жертвенность,

Самоотдача и тепло -

В одном священном слове

женственность -

Всё общий символ обрело.

Г л а в а  а р е о п а г а:

Граждане! Жерла невиданных пушек

Устремлены

в нас.

Кажутся перечнем детских игрушек

Тол,

водород,

газ,

Не безопасят магнитные волны,

Ни электроный шлем.

Просим народ воздержаться от жалоб,

Смысл наших дел

вскрыв:

Лучше уступка в большом или малом,

Чем мировой

взрыв.

Ныне завязываются переговоры

С Юго-Востоком. Цель -

Срыть между нами древние горы.

В море - взорвать

мель.

Можно сказать и более точно,

С сухостью,

как Тацит:

Цель - одновременный, всеобщий

Всемирнейший

плебисцит.

Сторонники вооружённой борьбы не останавливаются. И тот, кто некогда был Третьим Оратором, становится Вожаком:

- Начинается

исполинское

тысячелетье,

Перед коим

всё миновавшее

равно дню.

Не согласием,

не уговариванием -

так плетью

Наши принципы

на планету

распространю!

Т о л п а, шатнувшись вправо:

Наконец-то есть чем потешиться!

Шатнувшись влево:

Наконец-то есть кого слушаться.

Вправо:

Наконец-то вождь! Качай ввысь его!

Влево:

Наконец-то сплотимся

в месиво.

Голос К а р н ы:

Ещё борются призраки

на земле за господство,

А уж солнце торопится -

всеразящий Геракл,

И никто не догадывается,

что в тиши, без напутствий,

Уж Четвёртая Стража Ночи

завершила свой цикл.

И высшие силы вмешиваются в то, что происходит. Голоса мудрых гостей, демиургов преломляются в сознании Странного мальчика, теперь Экклезиаста, который принял на себя непростую ношу узнать и понять всё. И стать глашатаем.

Голос Э к к л е з и а с т а итожит этот акт:

Лестница в выси - и в выси...

Вижу Тебя, Иисусе!

Заключительный двенадцатый акт называется РОЗА МИРА.

Он начинается с рассвета над великим городом и благовеста в храмах метакультур. Плебисцит состоялся. Экклезиаст в окружении руководителей Лиги идёт к дворцу. Его голова в сиянии, но он слеп. В руках его - Голубая Роза.

Э к к л е з и а с т:

В поколенья просачивается

Свет надмирной Истории

И сознанье просвечивается

Смыслом высшей мистерии.

Над Европой и Азией

Духи веют, как вайи...

Воплотилась Экклезия!

Мир мирам,

Аллилуйя!

Г о л о с а :

- В чём наш знак и отличие

От содружеств былого?

Э к к л е з и а с т:

Негасимою радостью

Всем живущим со-празднование,

Неустанною бодростью

Всем сердцам со-болезнование!

Прозорливою мудростью

Всем народам со-верчество!

Целокупною щедростью

Солнцу Мiра со-творчество!

Непрощаемых милование,

Возведенье, встречанье;

Неутешимых радование

И в блаженство включенье;

Всем и вся предугадывание

Просветлённого тела;

Всех погибших восследование

В Полноту без предела!

П р е д с е д а т е л ь  Л и г и:

Есть в Розе Мiра круг внутри -

Круг высочайших достижений:

Там - не магнаты, не цари,

Лишь праведник, наставник, гений.

таким - бразды верховных прав!

Им не нужна ничья стихира;

не исказится власть, приняв

Собор старейшин Розы Мiра!

Голос демиурга Я р о с в е т а:

В сан Экклезиаста

в старину

мной

венчанный,

Стань теперь наставником,

хвалой

стран

встреченный!

К тройственной короне

ты ведом

был

исстари;

Вот - венец, венчающий венцы:

сан

Пастыря.

И «Железная мистерия» органично переходит в то отк­ровение, которое он назвал «Роза мира»...

Нет, не зря он жил этим столько лет! Кто-то обязательно поймёт, поверит тому, что он слышал, видел, пережил за эти почти шесть лет с момента прихода первой строки в первый день после зимнего солнцестояния 1950 года до вот этого дня второго мая 1956 года от Рождества Христова...

А значит поймут и неожиданное признание:

«Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые проклинаются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые, вместе с тем, послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Именно в тюрьме, с её изоляцией от внешнего мира, с её неограниченным досугом, с её полутора тысячею ночей, проведённых мною в бодрствовании, лёжа на койке, среди спящих товарищей, - именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфизического познания».

/Предволье

В Институт Сербского, как не хотел, ехать всё же пришлось. А с другой стороны - это уже почти воля: надзиратели в халатах, окна без решёток, жилые дома видны...

Первым делом Даниил Леонидович к окну подошёл, чтобы скрыть слёзы, которые сами из глаз бежали.

Сокамерник или, точнее всё же, сопалатник, всё-таки, больница, хотя и специфическая, совсем молодой, в сыновья годится, своего удивления не скрывая и от этих слёз и от вида новосёла: седой, тощий и, пусть как и все в кальсонах и халате, но почему-то босой, хотя всем тапочки положены, спрашивает:

- А почему плачете?

Смахнул вошедший слезу тонким белым пальцем, негромко ответил:

- Простите, не сдержался... В первый раз за десять лет дерево увидел..

- Как, вы уже десять лет... А что, там деревьев не было? - Опять же удивился тот. - Я думал, что на такой срок в тайгу отправляют лес валить.

- А я в тайге не был, в тюрьме, во Владимирской... - Даниил Леонидович всё ещё не мог избавиться от волнения... Словно перенесся в прошлое, когда бродил по местам, где тесно было от деревьев... - А там прогулки только в крытом дворе, кругом один цемент... А тут во дворе дерево живое, настоящее... Сами потекли... - Повернулся. - Давайте знакомиться, Андреев...

- Гудзенко Родион... Надо же, какое совпадение... А я зачитываюсь писателем Леонидом Андреевым... Я в восторге от его рассказов... И знаете, вы на него даже чем-то похожи...

- Возможно, я ведь его сын.

- Простите, не понял, как сын?

- Даниил Леонидович Андреев.

- Что, родной сын?

- Да.

Окинул взглядом опешившего Родиона, у того в глазах восторг нескрываемый, словно и не в этом, пугающем всех здравомыслящих людей, заведении свела их судьба.

- Как же мне повезло, а я зачем-то расстраивался, в тюрьму не хотел, сюда вот...

И такая искренняя радость прозвучала в этих словах, что Даниил Леонидович сразу почувствовал к своему сопалатнику симпатию.

...История молодого сокамерника чем-то была похожа на собственную: любил дискутировать, критиковал Сталина, кружок единомышленников сколотил... А после смерти вождя народов совсем опасаться перестал. Вот и договорился до пятьдесят восьмой статьи...

Но о себе он особо не распространялся, - о чём рассказывать, когда прожито всего ничего, - зато с удовольствием и вниманием студента-отличника слушал. Пожалуй, у Даниила Леонидовича никогда не было такого благодарного слушателя. Родион хотел знать всё и о той жизни, что была до тюрьмы, но ещё больше об этих десяти годах, слушал так, словно примеривался к своему будущему, впитывая чужой, жизненно важный для него опыт.

Он уже начинал понимать, что тюрьма - это тот же дом с коммунальными квартирами, лишь с тем отличием, что все жильцы безвылазно сидят по своим раздельным комнатам, и даже на кухне или в очереди в сортир не встречаются. Но, с другой стороны, со временем обслуживающий персонал - надзиратели и прочие прислужники, - если долго сидишь, становятся почти родными. Разные они, конечно; один - как суровый глава семейства - всё строжится и дисциплину держит, а другой угодить старается в обмен на что-нибудь, а то и просто вдруг воспылает жалостью или ещё по какой причине выделит, глядишь, и на просьбу откликнется,даже если и противоречит она тюремным инструкциям.

- Пока не привыкнешь, не поймёшь, что уже не изменить ничего, - трудно. Ну потом, когда люди интересные вместе, скучно не бывает. Мы славно учиться стали, времени много, забот никаких... - Даниил Леонидович неприятные стороны тюремной жизни в рассказе упускал, учил Родиона видеть во всём только хорошее. - И бумагу нам давали, и книги... Библиотека у нас потрясающая... А мои товарищи учёные много знали, вот мы и делились друг с другом... Можно сказать, каждый ещё по университету закончил...

- Ну так это в тюрьме, а меня скорее всего отправят на лесоповал, - вздыхал Гудзенко, уже находя в прежде пугающем будущем так много хорошего.

- Родя, а вы на суде обязательно нахулиганьте, вот и попадёте в тюрьму, а там вам будет значительно лучше. Все думают, что это хуже, чем зона, а для интеллигента - там ещё наткнёшься неизвестно на что, а тут, если во владимирскую попадёте, потрясающая просто библиотека, и через год вы там будете свой человек, и к вам администрация отнесётся соответственно: надо книгу - дадут книгу, и вообще...

Он окинул взглядом внимающего Родиона и добавил не так уверенно.

- То есть будет всё, что положено и даже если где-то надо переступить чуть-чуть инструкции, и это тоже... А какие там люди встречаются... хотите я вам про одного из них сейчас расскажу.

- Конечно хочу, - устроился поудобнее Родион, уже зная каким интересным окажется рассказ, неинтересных он от Андреева не слышал.

- Посадили как-то к нам лейтенантика, артиллериста. Юра Пантелеев только из училища вышел, но у него хобби невоенное было, экономикой увлекался. Вот он изучил все данные Госплана и статистики и сделал свой анализ. А по нему получалось, что если не изменить внутреннюю полит­экономическую структуру, то к 1982 году в стране наступит крах и тогда уже ничего не поможет. И эту записку отправил в ЦК и Госплан. Так вот в пятьдесят шестом и попал к нам, на восемь лет за агитацию. Хотя, если разобраться, он ведь прав был, когда говорил, что никого не агитировал, а послал правительству, желая только добра стране, чтобы разобрались, исправили, если он прав, или ему объяснили, что ошибся... Молодой такой, чистый человек... Училище военное закончил, а поэтов знает лучше многих... И не поверхностно, как большинство.

- Странно, военное училище - это встать, лечь, подъём, побежали - больше ничего. - Поделился своим видением армейской службы Родион. - Когда он это всё успел?

- Вот ведь успел... Умный юноша...

...Теперь, когда заканчивались врачебные осмотры и всяческие процедуры, которые особо не обременяли ни того, ни другого, они предавались разговорам. Вернее, не разговорам, потому что Родион слушал с открытым ртом, а Даниил Леонидович, как стосковавшийся по такому внимательному слушателю, рассказывал о том, что надумал за эти годы, и читал кое-что из написанного, стараясь выбирать то, что было Родиону ближе по возрасту. И нисколько не удивлялся тому, что размышления о «Розе мира», над которой он думал последнее время, сопалатника не очень волнуют, но зато из Афродиты Всенародной тот запоминал кусками, порой даже не особо вникая в смысл. Да и оговаривался всё время, вместо Всенародной говорил Пенородной... Что поделаешь, так воспринял сообразно возрасту...

Для народов первозданных

Слит был в радостном согласье

Со стихиями - туманный

Мир идей.

Выходила к ним из пены

Матерь радости и страсти,

Дева Анадиомена,

Свет людей.

...

Пряди похоти и страсти

Из эфирной плоти нашей -

Это ты! Твоё участье

Каждый пил,

О, блюстительница рода!

О, зиждительница чаши -

Бурной плоти сверхнарода,

Полной сил!

...

А в кварталах, клубах,

по вокзалам,

Залам -

Шёпот и объятия:

- Со мной

Давай!.. -

В бульканьях и треньканьях

гитары

Пары

Впитывают жадно

зной

Гавай.

...

Шарф

Мглы

Вьётся за каждою женщиною -

Знак

Лярв,

Мечущихся до зари,

Чтоб

К нам

Жался квартал поножовщиною,

Чтоб

Мрак

Царстововал час,

два,

три.

...

Стихийной мощи ль будущего Рубенса

Запечатлеть богиню на холсте...

В уступы гор грядущий скульптор врубится,

Чтоб изваять из камня мышцы те,

Чтоб намекнуть на эти глыбы лобные,

На скаты плеч, на душный аромат,

На эти груди, куполам подобные,

На эти бёдра городских громад.

...

И, приступая к обычному делу,

Простыни отстраняя швырком,

Нет больше тайн привычному телу:

В жилах - огонь,

в голове - партком.

Так,

этажами высотных зданий,

Переползая, никем не видна,

За рубежами плотных сознаний

К душам присасывается

о н а.

Чтоб наслаждался

по стойлам рая

Скот, позабывший все мятежи,

Тканью эфирной своей ублажая

Алчность невидимой госпожи:

Той,

что за Афродитой Народной

прячется в гробовой тишине;

Чья цитадель за рекой темноводной

В душу, как дьявол,

взглянула мне.

...

Пряди похоти и страсти

Из эфирной плоти нашей,

Это - ты! Твоё причастье

Каждый пил, -

Ты, слепая как природа!

Ты, блюстительница чаши -

Бурной плоти сверхнарода,

Полной сил!

Это он написал в пятидесятом и пятьдесят первом году. Но всё время казалось, что не хватает самых главных строк, самого главного вывода.

В пятьдесят пятом он вернулся «Ещё к «Афродите Всенародной»:

Так вот царица человечества,

Зиждительница бытия!

Быть может, в древних храмах жречество

О ней шептало, смысл тая.

И не её ль дыханье буйное

Поныне разум наш палит,

Когда в легенды тихоструйные

вплетётся прозвище Л и л и т ?

Адама тёмная возлюбленная,

Полуэфир, полумечта,

Амфора сумрака, пригубленная

И изъязвившая уста.

Она из края сине-серого

Несёт в отравленной крови

Проклятье - семя Люциферово,

Двойник добра, двойник любви.

Оно в эфирном лоне плавало,

Его и в помыслах не тронь:

То - эйцехоре, искра дьявола,

Пожаров будущих огонь.

А если тлеющая кровь её

Воспримет кровь иерархий,

Чья нам очертит теософия

Лик сына, лютого, как змий?

- Вы ведь гений, Даниил Леонидович! - не выдержал восторженный Родион.

Андреев недовольно поморщился.

- Ну перестань, Родион!

Прозвучало это непривычно резко, приказно и, понимая это, спустя паузу, уже другим, привычным, тоном, продолжил:

- Во-первых, до смерти такое говорить вообще нельзя, это кощунство. Во вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти не раньше... Одним словом, вы не правы... Да я себя и поэтом не считаю...

Гудзенко собирался было поспорить, но взглянув на словно отстранившегося от него и от всего окружающего Андреева, передумал.

Он верил, что придёт время и они смогут спокойно поговорить и на эту тему, как на многие другие, неведомые прежде; ему было внове в советской атеистической стране со своим советским образованием и тем, к чему он привык за все предыдущие годы своей жизни, слушать мистические размышления Андреева о кознях дьявола, о том, что всё в мире людей подчинено силам, которые окружают его со всех сторон, просто эти силы невидимы и мало кому удаётся соприкоснуться с ними, услышать их...

Но время летело стремительно, врачи работали ударно, самоотверженно, и через месяц пути-дороги развели их - Даниила Леонидовича - на волю, а Родиона Гудзенко - в мордовские лагеря, где отбывала свой срок Алла Александровна...

/Воля

Он вышел на свободу утром 21 апреля 1957 года. Москва была залита солнцем. С Лубянки пришёл на Кузнецкий мост в приёмную КГБ, где его ждала Алла... И отсюда, взявшись за руки, почти не разговаривая, они пошли в Подсосенский переулок, где жили родители Аллы. Больше им идти было некуда...

Воля была совсем не такой, как он ожидал. За десятилетие многое изменилось и на улицах, и в людях. Прежде всего он обратил внимание на полное отсутствие портретов Сталина. Это было непривычно, но, с другой стороны, не очень-то этому и удивился, понятно, что развенчание культа предполагает стирание и памяти об отце народов и великом вожде... Правда, не все с этим согласны, любая власть, какой бы неправедной и деспотичной она не была, всегда имеет своих сторонников.

Видно было, что также стала забываться и война: теперь редко можно было встретить человека в военной форме или безрукого или безногого инвалида, ярче стали одеваться женщины, другими, менее напряжёнными, стали лица прохожих...

Впрочем то, что было вокруг, на шумных московских улицах, его не так и интересовало, это было всего лишь декорацией к ним, двоим, идущим рядом и исподволь приглядывающихся, привыкающих друг к другу. Он видел морщины на худом лице Аллы, появившуюся сутуловатость и грузноватость в походке взамен былой лёгкости, хотя, может быть, она просто приноравливалась к его шагу, отсутствие былого вызова во взгляде. В ней теперь была какая-то иная сила, которую он чувствовал, но природу которой пока не мог объяснить.

- Да, мы изменились, - словно услышав его мысли, - сказала она.

- А мне кажется, нет.

- Я уже некрасивая и немолодая.

- Для меня ты как была самой красивой и желанной, так и осталась. И я ведь тоже не помолодел, но это и неважно... Подожди, отдохнём, - остановился он, сбивая одышку, возникшую и от волнения и от непривычно долгой ходьбы, хотя проверяя его на полноценность в институте Сербского, его сердце тоже подлечили...

- Ты для меня самый-самый.. - Она прижалась к нему. - И я тебя вылечу и у нас всё наладится...

Он улыбнулся, отметив, как вдруг изменилось выражение её лица, заострился взгляд и узнавая в ней прежнюю Аллу, не сломленную, уверенную в себе, любящую жизнь. Подумал, что вот сейчас они самые вольные люди в этом городе: у них нет ни своего дома, ни работы, ни средств пропитания. И в то же время у них есть всё, что необходимо для жизни: любовь, вера друг другу, недоделанные ещё на этом свете дела... Подумал, что теперь он успеет сделать всё, что наметил...

...Первое время жили у родителей Аллы, радостных и растерянных от, наконец-то, осуществления столь долго ожидаемого возвращения дочери и её мужа. Потом, когда стало теплее, переехали на дачу друзей; наконец-то Даниил Леонидович мог насладиться общением с деревьями, ощутить ступнями не только цемент или мостовую, но тёплую, мягкую, щед­ро отдающую свою энергию землю. Затем месяц пришлось провести в больнице, надо было подлечить сердце. А в начале июня поехали на Оку, в деревню Копаново, которую расхвалили знакомые; мол, места чудесные, как раз для творчества...

«Уехали мы на пароходе в Рязанскую область, - писал он бывшему сокамернику Ракову,- и сейчас я пишу Вам, сидя в в деревенской комнате в 2-х минутах ходьбы от Оки, которая здесь великолепна (шириной - вроде Невы у Дворцового моста). Комфорта здесь абсолютно никакого, уровень быта - есенинских времён, даже электричества нет; но это в некоторой степени уравновешивается тишиной, покоем и красотой природы. Впрочем, мы здесь только 2 дня и, при моей ограниченности теперь в движениях, успели посмотреть самые ближайшие окрестности. А я так истосковался по природе, что сейчас меня радует вид любого дерева, а тем более те массивы их, которые по-русски называются лесом.

Собираемся пробыть здесь июль и август, отдыхая и работая. Алла Александровна сегодня уже ходила на этюды, не взирая на грипп и совершенно хулиганскую погоду. Я же собираюсь продолжать начатое ранее и, между прочим, думаю подготовить маленькую книжечку стихов о природе ( в сущности, уже написанных, но требующих некоторой отделки и перестройки общей композиции), с которой осенью попробую сунуться в печать. Уверенности в удаче, конечно, не может быть, но попробовать не мешает. Название книжечки будет странное - «Босиком».

Но не всему из задуманного суждено было сбыться. Восторг первых дней скоро сменился разочарованием и от погоды, она была не по-летнему плохой, и от скудости пропитания: «достать здесь можно только картошку, молоко да керосин (за последним, как и за чёрным хлебом, приходится охотиться)». Да и «вообще уровень быта страшно низкий».

Но, тем не менее, намеченная работа идёт. Он выстраивает всё написанное в отдельные главы своего поэтического ансамбля «Русские боги». Цикл стихотворений «Босиком» - восемнадцатая глава из двадцати задуманных. И его составили стихотворения разных лет. Как давно, в тридцать первом году, он признался:

Ах, как весело разуться в день весенний!

Здравствуй, милая, прохладная земля,

Перелески просветлённые без тени

И лужайки без травы и щавеля...

А в тридцать шестом...

Вот блаженство - ранью заревою

Выходить в дорогу босиком!

Тонкое покалыванье хвои

Увлажнённым

сменится песком;

Часом позже - сушью или влагой

Будут спорить глина и листва,

Жёсткий щебень, осыпи оврага,

Гладкая,

прохладная

трава.

Если поле утреннее сухо,

Что сравнится с пылью золотой?

Легче шёлка, мягче мха и пуха

В колеях

её нагретый слой.

Но более всего вспоминалось об этом в пятидесятом, в тюрьме, когда об этом можно было только мечтать. И он тогда писал:

И в том уже горе немаленькое,

Что заставляет зима

Всовывать ноги в валенки

И замыкать дома.

Но стыдно и непригоже нам

Прятать стопу весной

Душным футляром кожаным

От ласки земли родной...

И в стихотворении «Вовсе не шутя» призывал отказаться от обуви, приводя в пример «премудрую» Индию...

Но более целительны были те строки, что переносили за тюремные стены.

В том же пятидесятом году он написал «Причал».

Где травка чуть прибитая,

Нежней пушистых шкур,

Уютен под ракитою

Привал и перекур.

Хоть жизнь моя зелёная

И сам я налегке,

Но сало посолённое

И сахар есть в мешке.

Гляжу-любуюсь за реку,

На пажити внизу,

Сухарики-сударики

Грызу себе, грызу.

А большего не хочется,

И весело мне тут

Смотреть, как мимо рощицы

Прохожие бредут.

Идите, люди мудрые,

Куда велят дела,

А мне зеленокудрая

Ракиточка мила.

А в пятьдесят пятом словно подвёл черту:

Бог ведает, чем совершенны

Блаженные духи снегов,

Но именем странным - Нивенна -

Их мир я означить готов.

К священной игре они склонны,

И краток, быть может, их век,

Но станет земля благовонна,

Когда опускается снег.

Кругом и светло, и бесшумно

От радостной их кутерьмы,

И все, от индейца до гунна,

Любили их близость, как мы.

Страна их прозрачна, нетленна

И к нам благосклонна, как рай.

Нивенна - то имя! Нивенна!

Запомни, - люби, - разгадай.

...Скоро установилось настоящее лето, можно было даже купаться и загорать при желании, но он предпочитал работать, устроившись на огороде в тени деревьев. И в нетерпении ожидал приезда брата Вадима, который наконец-то осуществил свою давнюю мечту и смог приехать на небольшой срок на родину. Он пишет брату как к ним доехать, о том что в общем-то оба не очень здоровы. К тому же у Аллы держится температура, но просит об этом её родителям не говорить. Соблазняет походами в лес и купанием в Оке. И предупреждает: «Когда увидите нас, не пугайтесь: мы оба тощие, высокие, чёрные (Алла блондинка, но сильно загорела), а я по прибытии сюда дал клятву Матери-земле не обуваться до возвращения в Москву ни при каких обстоятельствах».

Планируемая и так ожидаемая встреча в деревне состоялась.

...Вадим приехал поздно вечером. На пристани его встретила Алла Александровна и сразу сказала, что Даниил болен, у него высокая температура, возможно, воспаление лёгких, и это очень опасно при его сердечном заболевании.

Описывает эту встречу Вадим Леонидович так:

«Я вошёл в избу. В комнате, уставленной фикусами, на кровати, подпёртый подушками, под маленькой лампой-коптилкой - лежал я. Действительно большое сходство двух родных братьев в первые минуты показалось мне абсолютным. Те же седеющие волосы, тот же лоб, то же худое лицо, тот же андреевский нос и складки у углов рта...

Никто не помнит первых слов, произнесённых после долгой разлуки. Да их и немного, этих бессвязных слов: главное - ощущение живых губ, небритость щёк, костлявое плечо, которое не могут отпустить скрюченные пальцы и сквозь слёзы, в затуманенном зеркале - родное лицо.

В тот вечер у Дани упала температура, и мы долго говорили - и тут произошло последнее чудо этого неповторимого дня: очень скоро мы ощутили оба, что понимаем друг друга с полуслова, что начатая одним фраза заканчивается другим, как будто мы прожили всю жизнь вместе. Вдруг оказалось, что нет и не было сорокалетней разлуки, что две судьбы, столь непохожие, в сущности одна судьба одной русской семьи.

Потом Даня читал мне свои стихи...»

И одно стихотворение настолько совпало с настроением Вадима Леонидовича в тот день, что он приводит строки из него. Это было стихотворение «На пароме» из цикла «Босиком», написанное в тюрьме в пятидесятом году.

Если мы, втроём, вчетвером

Входим путниками на паром -

Хорошо, в закатном покое,

Озирая зеркальный плёс,

Загрубевшею брать рукою

Влажно-твёрдый упругий трос.

Прикасаясь к нему весь день

С полустанков, сёл, деревень,

Каждый мальчик, всякий прохожий,

Бабы, девушки, учителя,

Старики, чью плотную кожу

Знает сызмальства мать-земля;

Знаком связи народной стал

Этот твёрдый, тугой металл;

Через эти пряди витые,

Волю тысяч вплетали в круг

Сколько ласковых рук России -

Властных, тёмных, горячих рук!..

Воды искрятся серебром.

Мерно двигается паром.

И отрадно вливать усилья

В мощь неведомой мне толпы...

В этом - родина. В этом - крылья.

В этом - счастье моей тропы.

Встреча было недолгой и братья расстаются навсегда.

Вернувшись в Москву, всё также без жилья, работы и понимания, как решить эти проблемы, но в надежде, что хлопоты о компенсации и восстановлении пенсии всё же увенчаются успехом, воспользовались предложением знакомых и стали жить на даче в Перловке. После перенесённой пневмонии Даниил Леонидович был слаб, да и Алла Александровна не могла похвастаться здоровьем. Но они продолжают заниматься своими делами.

«Дорогая Татьяша, - пишет Андреев Морозовой, - я не писал главным образом, потому, что был загружен работой и каждый день после её окончания был уже не способен ни на что. Работа эта связана была отчасти с моей попыткой всплыть на поверхность литературы - попыткой, заранее обречённой, почти наверняка, на неудачу. Теперь на днях надо ехать к Чуковскому, но он живёт в Переделкине, и я никак не могу собрать сил, необходимых на такую поездку».

Но силы он все-таки находит...

У Чуковского в тот день гостил Лев Адольфович Гольд­берг, кандидат наук, переводчик и поэт, известный под псевдонимом Озеров. Он был моложе Даниила Леонидовича лет на десять, а уж хозяину дачи и подавно в сыновья годился, прошёл войну, защитился, а теперь вот редактировал Пастернака, жалуясь Чуковскому, благосклонному к нему, на занудный характер автора. Когда появились Андреевы, Корней Иванович, идя навстречу им, пояснил Озерову:

- А вот и Алла Александровна и Даниил Леонидович Андреевы... Сейчас вы поймёте, кто эти люди и откуда они...

Устроились за столом. Озеров как раз напротив Андреева. Разглядывал, не скрывая интереса, уже понимая отчего хозяин обещал интересную встречу. По измождённому лицу, худой, словно надломленной, фигуре было видно, что этот человек немало страдал, да и, очевидно, не избавлен от страданий был и сейчас. Но в то же время в нём была какая-то необычайная сосредоточенность на ведомом только ему одному. И оттого он словно был отдельно от всего, что происходило вокруг. Это ощущение усиливалось ещё и потому, что он молчал, и лишь изредка, когда уже нельзя было промолчать, отвечал на вопросы. И хотя вроде бы он приехал с какой-то просьбой, было ощущение, что происходящее не столько заботит его, сколько хозяина.

А Корней Иванович, облегчая своё отношение к давно минувшим дням, желая о них поговорить-выговориться, словно продолжал рассказ, адресованный не столько Андреевым, сколько хорошо ему знакомому Озерову.

- Мы в молодости горячи бываем и несправедливы, вот и я не избежал этого, - говорил он. - А молодость моя как раз между первой революцией седьмого года и началом мировой войны. Жаркое было время в России, модно было всех и вся критиковать, даже тех, кого и не следовало бы... Вот и Леонид Андреевич не избежал этой участи. Ему доставалось от меня. Что было, то было...

Чуковский окинул взглядом Даниила Андреевича, словно удостоверяясь в его сходстве с отцом, потом перевёл взгляд на Аллу Александровну, которая слушала более внимательно.

- Критиковал, да хлёстко... Про одну пьесу его написал, не щадя. А он, помнится, в ответ, дескать, и неожиданен ваш взгляд и своеобразен, но по существу верен... Каково это критику...

Он откинулся на стуле, выдерживая паузу, чтобы слушатели могли оценить его давнего оппонента, да и отношение его сегодняшнего к себе тогдашнему... И продолжил:

- Кроме врагов я в ту пору нажил и болезнь... Лёгкие... надо было лечиться, поехать в санаторий. А средств не хватало. И вот пришла ко мне одна дама с письмом, было это в одиннадцатом или двенадцатом году. Она передала письмо, сказав, что автор его пожелал быть неназванным. Когда дама ушла, я вскрыл конверт и нашёл там сумму, достаточную для поездки. Поехал в финский санаторий «Гранкулла». Потом первая война, две революции... Сами знаете, какое это время было... А потом в девятнадцатом году, хорошо помню, собралась редколлегия «Всемирной литературы». Ждали Горького. Наконец тот появился, необычайно сильно сутулясь и тяжело опираясь на палку:

- Я пришёл только затем, чтобы сообщить вам: умер мой лучший друг Леонид Николаевич Андреев.

И заплакал. Потом добавил:

- Заседания сегодня не будет...

Замолчал. И мы молчали.

А когда начали расходиться ко мне подошла женщина и сказала: «Вы помните, Корней Иванович, я лет семь-восемь назад приходила к вам с письмом от неизвестного? Сейчас я могу открыть его имя - это Леонид Николаевич Андреев».

Чуковский замолчал, пристально глядя на Андреева. И вдруг стремительно, всем туловищем, подался вперёд в сторону Даниила Андреевича:

- Теперь посудите сами, спустя полвека что мне делать? продать с молотка всё моё имущество и пойти с сумой и посохом по свету или, наоборот, после смены правительств, после всех революций и реформ, и разных пертурбаций, после керенок и прочих расхожих денег и рублей, я ничего вам не должен, так как всё обесценено. Скажите мне, когда решите. Хоть сейчас.

Даниил Леонидович, явно обескураженный этим монологом, пытался улыбнуться, но было видно, что он растерян. И Корней Иванович расценил это по-своему, произнёс явно продуманное заранее:

- Ну тогда вы можете рассчитывать на мою всемерную помощь.

- Да, собственно, нам помощь-то... - начал Даниил Леонидович, но Алла Александровна перебила.

- Муж сейчас много работает, у него много стихов и поэм, которые удалось сохранить или восстановить.

- Вы хотите издать книгу? - догадался Чуковский. И посмот­рел на Озерова. - Давайте, Лев Адольфович, подключайтесь.

- Действительно, я могу помочь вам в составлении, - поторопился подтвердить своё согласие Озеров, обращаясь непосредственно к Андрееву. - Вам будет трудно сориентироваться, что сегодня нужно издательствам, за десять лет многое изменилось.

- Я понимаю, - кивнул тот.

И они условились о встрече для обсуждения, какой должна быть книга.

Постепенно стало проясняться с разрешением насущных вопросов. Во-первых, было обещано, что взамен отобранной десять лет назад Андреевы вот-вот получат комнату. Во-вторых, Алла Александровна устроилась на работу в издательство. В третьих, их нашла Ирина Усова. Она взяла отпуск, сняла в Перловке комнату недалеко от дачи, где они жили, так чтобы Даниилу Леонидовичу недалеко было ходить на обеды, и стала усиленно его подкармливать, а в отсутствие Аллы Андреевны ухаживала за ним, когда тот прибаливал. Если же чувствовал себя хорошо, вместе ходили гулять в ближайший лесок. Обычно рюкзак с одеялом нёс он, хотя ему нельзя было поднимать и носить тяжести, но он говорил о том, что ему стыдно будет перед встречными, если он пойдёт налегке, а она рядом понесёт рюкзак.

На опушке они расстилали одеяло, усаживались и он читал ей поэму «У Демонов возмездия». Правда, ожидаемого отклика не получил, Ирина явно не поняла и не приняла эту поэму.

Она довольно часто не соглашалась с ним. Например, с оценкой стихотворения Пастернака «Горит свеча», в котором он увидел «магию слова».

- Что это за сравнение: «прибой, как вафли, лепит волны»... - возражала она. - И разве похожи снежные вершины на «смятые простыни»...

А он всё равно считал, что Пастернак с годами стал писать проще и лучше.

К единому мнению они так и не пришли.

Однажды он сказал, что страдания - это пища бесов.

- Но если страдание из-за кого-то? - спросила она. - Страдание из-за любви? Из-за сострадания? Как же такое страдание может быть пищей бесов?

Но он не стал отвечать, перевёл разговор.

После не понятой ею поэмы, уступив её просьбам, он прочитал ещё одну - «Гибель Грозного». И опять она вступила с ним в спор, упрекнув, что он слишком мягок к Грозному, умолчал, что тот уморил нескольких своих жен, да и с боярами расправлялся жестоко.

- Да, он приказывал зашить бояр в медвежьи шкуры и травить их сворой собак. А сам, упёршись руками в бока, хохотал, глядя на эту кровавую сцену, - согласился он.

- Но ведь этого-то вы не написали?

- Как можно писать такие вещи!

- Почему рассказывать можно, а писать нельзя?

Он пристально посмотрел на неё, но ничего объяснять не стал, хотя с трудом скрыл разочарование от того, что она так и не поняла миссии великого царя, которому выпала непосильная ноша внутреннего разлада. И в очередной раз убедился в том, как нелегко даже при искреннем желании и образованности человеку понимать истинное положение вещей. И отказался от было появившейся мысли познакомить Ирину с его главной работой, которую он писал...

С холодами вернулись в Москву, сняли квартиру.

В начале октября перевезли гроб с прахом Шурочки, кремировали и урну с пеплом опустили в могилу Добровых, её отца и матери. На погребении был и безутешный Коваленский, его тоже реабилитировали, восстановили в Союзе писателей.

Саша, Александр Филиппович Добров, и его жена приехать не смогли, оба болели. Александр Филлипович тридцатого ноября умер от туберкулёза в Зубово-Полянском инвалидном доме.

Основной заботой оставались хлопоты, связанные с восстановлением инвалидности, как ветерана войны, и пенсии.

Но будничные заботы бывало уступали место празд­никам..

«Живя долгое время во Владимире, особенно последние года 2-3, я ужасно скучал по кино, - признаётся Даниил Леонидович в письме к жене Родиона Гудзенко Галине, с которой поддерживает связь с первых дней воли. - Не могу сказать, чтобы я к этому виду искусств питал особое пристрастие, но в специфических условиях того периода моей жизни почему-то возросла потребность именно в кино. Как я мечтал увидеть хоть несколько кадров какого-нибудь хорошего фильма! И вот, представьте, за полгода, когда появилась возможность удовлетворить эту потребность, мы удосужились побывать в кино всего два раза - на «Дон-Кихоте» и на «Лебедином озере». Просто не хватает времени и сил: днём - времени, вечером - сил. И один раз побывали в «Большом театре» на «Ромео и Джульетте» с Улановой. Восхищению нет границ. Это не балерина, а что-то большее».

...В январе 1958 года они едут в дом творчества писателей в Малеевку. «Здесь настоящий райский уголок» - делится своим впечталением от этого места Даниил Леонидович в письме Родиону Гудзенко.

Здесь ему нравится всё: природа, условия для работы, персонал и он приступает к работе над переводами. С Зеей Рахимом они заключили договор с издательством иностранной литературы на перевод с японского сборника рассказов. «Мой коллега великолепно владеет японским, но не владеет литературным русским языком. Он даёт мне нечто вроде подстрочника, дополняя его устными комментариями и даже жестикуляцией, а я должен всё это поднимать до художественной литературы», пишет он Родиону Гудзенко.

Алла Александровна пишет этюды, делает иллюстрации к сказкам Бажова, которые Даниилу Леонидовичу очень нравятся, а по вечерам они смотрят кино и это уже стало рядовым событием. Но, тем не менее, есть и хорошие, на его взгляд, фильмы - «Искусство друзей», «Фанфан-Тюльпан». Особенно понравился итальянский фильм «Вор и полицейский»...

А вот читать не получается, урывками. Только и прочитал «Князя Серебряного».

Из знаменитостей вместе с ними отдыхают Кукрыниксы, ленинградская писательница Марич, «обогатившая нашу литературу беспомощным романом «Северное сияние», - делится он с Морозовой. Больше никого они не знают, хотя, судя по отношению персонала, «знаменитостей» значительно больше.

Здесь они могут себе позволить расслабиться, спать часов до девяти, после процедур гулять. Причём Алла Александровна выходит на прогулку с этюдником и, найдя интересное место, расставляет его и работает, а Даниил Леонидович разувается и уходит бродить по снежному лесу. Места эти, с небольшой речкой, с трёх сторон охватывающей санаторий, ему нравятся.

Здесь он пишет письмо в Центральный Комитет КПСС, к которому прилагает свои рукописи.

«Кроме черновиков и набросков, у меня сейчас имеется ряд рукописей, приведённых в доступный для прочтения вид. Копии наиболее законченных из этих вещей я представляю в Центральный Комитет вместе с этим письмом, надеясь, что с моими вещами ознакомится кто-либо из ответственных работников ЦК. При этом, однако, надо иметь в виду, что некоторые из моих вещей (поэмы «Гибель Грозного», «Рух», «Навна» и др.) со временем должны войти как составные части, в большую книгу. По форме она будет представлять собой поэтический ансамбль, а тематика её связана с проблемами становления русской культуры и общественности.

Поэтому перечисленные поэмы следует рассматривать не как замкнутые в себе автономные произведения, а скорее как звенья в единой цепи, хотя эта цепь - будущий поэтический ансамбль - ещё весьма далека от завершения.

Причина моей просьбы об ознакомлении Центрального Комитета с моими работами - фальшивое и психологически невыносимое положение, в котором я нахожусь.

Я не могу забыть, что в 1947 году на основе моего унич­тоженного, к сожалению, романа было выстроено абсурдное обвинение, стоившее многих исковерканных лет мне и целому ряду людей, виновных в том, что они знали кое-что из написанного мною...

Но я теряюсь: имею ли я право читать свои вещи, до публикации большинства которых дело дойдёт нескоро, хотя бы самому ограниченному кругу слушателей - людям, причастным к литературе, и чей критический разбор был бы мне нужен и полезен».

К письму он приложил: «Святые камни», «Гибель Грозного», «Рух», «Зелёною поймой», «Босиком», «Немереча», «Древняя память», «Лирика», «Навна», «Миры просветления».

По возвращении из санатория его вызвали в ЦК.

«Разговор вёлся в благожелательном тоне, - пишет он Ракову. - Мне было указано, что нет никаких оснований мне «таиться» с теми фрагментами большой книги, которую я давно начал, окончу, вероятно, года через два-три. Печатать отрывки, вроде «Грозного» или «Руха» - не стоит, пока книга не закончена, но ненужно и вредно избегать ознакомления с этими вещами тех литературных кругов, где я могу встретить товарищеский разбор и серьёзную квалифицированную критику. Должен признаться, что эта беседа сняла с моей души порядочный груз.

Работаю очень много. Много времени отнимает и редакция японского сборника. Переводим четвёртый рассказ (всего их - 11), но, к сожалению, рассказы сами по себе очень посредственные, и я даже не понимаю, зачем, собственно, понадобилось их переводить».

Это впечатление от рассказов всё более усугубляется и в конце концов он отмечает, что они «плохи, очень плохи», «а работа скучная, поглощающая много времени, оплачиваемая весьма скупо, а временами противная».

Наряду с тем что-то меняется и в лучшую сторону. Решением Совета Министров ему присвоена персональная пенсия в размере 900 рублей. Кроме того он, как наследник, получил гонорар за одну из переизданных книг отца.

Что же касается публикаций, то неожиданного не происходит.

«Месяца 2 назад я отдал в «Знамя» десятка 2 стихотворений из известных Вам циклов о природе, - пишет он Ракову. - Недавно получил их назад с пространной рецензией. Много хороших слов, начиная с выражений неудоумения: «нисколько не сомневаешься в том, что перед тобой по-настоящему талантливый поэт и удивляешься тому, что никогда не встречал в печати это имя». Но, начав за здравие, кончают за упокой: «всё это очень хорошо, но на стихах нет «визы времени» и следует познакомиться с другими стихами Д.А.» А что я им покажу? «Грозного»? «Рух»? «Навну»?

Таким образом, как и следовало ожидать, из моих попыток в этом направлении ничего не получается».

Но здоровье у обоих оставляет желать лучшего. Алла Александровна переносит операцию, потом у неё диагностируют базедову болезнь, рак, она получает ожог при рентгенооблучении. Стенокардия Даниила Леонидовича усугубляется. Весной он вынужден лечь в больницу, где пробыл больше месяца. Врачи разрешили ему работать не более часа в сутки.

В конце мая его выписывают из больницы, а в июне они отправляются в плавание.

«Плывём... плывём!.. плывём!!! - делится он своими восторгами с Морозовой. - Большую часть времени стоит чудесная, солнечная, даже жаркая погода, хотя были и ненастные дни. Берега сказочной красоты. Такой красоты, что мы не в состоянии ни читать, ни писать, ни работать, а только смотрим по сторонам, стараясь впитать это великолепие... Волга грандиозна, Кама сурова и великолепна, а Белая так прелестна, что в любом месте хочется остановиться и пожить там».

Но вот города по берегам произвели не столь хорошее впечатление. Понравились Касимов, Муром, больше всего Горький. Разочаровала Казань. «А дальше идут не города, а жалкие дыры.. Исключение оставляет, кажется, только Уфа».

И опять впечатления от городов заслоняются восторгами перед великолепием дикой природы. Камские Жигули, предгорья Южного Урала, берега реки Белой вызывают особый восторг, и порождают несбыточные мечты: эх, махнуть бы на всё и остаться здесь...

Здоровье лучше, чем было до больницы, а жару, оказывается, он переносит хорошо. Другое дело - пасмурная погода или дождь, тогда приходится больше лежать. И, тем не менее, семнадцать дней путешествия по рекам в целом понравилось и подарило немало впечатлений.

А в планах уже всё намечено наперёд. По приезде почти сразу решили отправиться в Переяславль, где сняли в деревне Виськово на берегу Плещеева озера комнату. Но на этот раз их ждало разочарование. Чистая комната, симпатичные хозяева и монастырь, превращённый в музей, не компенсировали отсутствие электричества и уборной, сада, голые берега озера, далёкий лес...

Правда позже первое впечатление несколько смягчилось, когда погуляли по окрестностям и полюбовались иван-чаем, медуницей.

«Тем не менее, грех роптать: эти полтора месяца были для нас обоих очень плодотворными. Алла везёт в Москву 4 картины и десяток этюдов...

А я наверстал упущенное. И к зиме с чистой совестью смогу отдаться поэзии...» - делится он в письме И.В. Бошко.

/«Роза Мира»

По возвращении в Москву вновь обострилась стенокардия и пришлось перейти на постельный режим. Но намеченную давно на осень поездку на юг в Краснодарский край не отменяют. И в октябре приехали в Горячий Ключ. Здесь проигнорировали Дом художников, куда у Аллы Александровны была путёвка, а у него курсовка, из-за нерабочей обстановки, сняли домик.

Даниил Леонидович отдаёт себе отчёт о своём здоровье. В письме к Родиону Гудзенко он пишет: «...настоящая беда в том, что существовать, махнув рукой на свою работу, я не имею никакого права. Мне нельзя умирать, не закончив хотя двух частей моей работы. Ведь я располагаю таким художественным материалом, которого нет больше ни у кого, и это накладывает определённые обязательства. Если ничего катастрофического не случится, 1 часть я закончу совсем скоро, но для второй требуется ещё год жизни в состоянии не худшем, чем теперь. Третья часть потребовала бы тоже года или полутора».

Речь идёт о «Розе мира».

Его рабочим местом стал топчан под яблоней. Пишет он теперь на машинке, в минуты отдыха любуясь уже обмётанными желтизной горами, отделяющими знойную Кубань от невидимого, но не очень далёкого тёплого моря.

Эту книгу он начал с признания.

«...Я заканчиваю рукопись «Розы Мира» на свободе, в золотом осеннем саду. Тот, под чьим игом изнемогала страна, давно уже пожинает в иных мирах плоды того, что посеял в этом. И всё-таки последние страницы рукописи я прячу так же, как прятал первые, и не смею посвятить в её содержание ни единую живую душу, и по-прежнему нет у меня уверенности, что книга не будет уничтожена, что духовный опыт, которым она насыщена, окажется переданным хоть кому-нибудь».

Тирания - вот что на его взгляд самое страшное в истории. Его жизнь - жертва тирании. Он имеет право так считать и судить. И он хотел бы надеяться, что она никогда не возвратится в его страну, но...

«Но я принадлежу к тем, кто смертельно ранен двумя великими бедствиями: мировыми войнами и единоличной тиранией. Такие люди не верят в то, что корни войн и тираний уже изжиты в человечестве или изживутся в короткий срок. Может быть отстранена опасность данной тирании, данной войны, но некоторое время спустя возникнет угроза следующих. Оба эти бедствия были для нас своего рода апокалипсисами - откровениями о могуществе мирового Зла и о его вековечной борьбе с силами Света».

Он пишет это, когда книга уже им сложена и выносит самой первой главой, словно завещание.

«Я тяжело болен, годы жизни моей сочтены. Если рукопись будет уничтожена или утрачена, я восстановить её не успею. Но если она дойдёт когда-нибудь хотя бы до нескольких человек, чья духовная жажда заставит их прочитать её до конца, преодолевая все её трудности, - идеи, заложенные в ней, не смогут не стать семенами, рождающими ростки в чужих сердцах».

Он считает, что две главные опасности для человечества - это физическое уничтожение вследствие войны и опасность его гибели духовной вследствие абсолютной всемирной тирании.

Он понимает, что государство необходимо для противостояния социальному хаосу. И в то же время государство всегда «цементировало общество на принципе насилия, а уровень нравственного развития, необходимый для того, чтобы цементировать общество на каком-либо принципе ином, не был достигну».

Он предсказывает столкновение в борьбе за всемирное господство, отмечая «космополитический американизм», неизбежность глобальной войны, после чего над уцелевшей частью человечества установится единая диктатура, прежде олигархическая, а затем единоличная. И это будет всечеловеческая тирания. И это будет окончание цикла.

Возможно он считает, что Библия является описанием событий одного из подобных циклов существования человечества.

Но подобное развитие событий не является единственно возможным: «всемирное единство, мечтавшееся стольким поколениям, потребовавшее стольких жертв, обернётся своей демонической стороной: своей безвыходностью в том случае, если руководство этим единством возьмут ставленники тёмных сил».

Считая, что наука является служанкой политических деспотий, потому что научная деятельность с самого начала не была сопряжена с глубоко продуманным нравственным воспитанием, он тем не менее делает следующий вывод.

«Опыт истории подводит человечество к пониманию того очевидного факта, что опасности будут предотвращены, и социальная гармония достигнута не развитием науки и техники самих по себе, не переразвитием государственного начала, не диктатурой «сильного человека», не приходом к власти пацифистских организаций социал-демократического типа, качаемых историческими ветрами то вправо, то влево, от бессильного прекраснодушия до революционного максимализма, - но признанием насущной необходимости одного-единственного пути: установления над Всемирной федерацией государств некоей незапятнанной, неподкупной высокоавторитетной инстанции, инстанции э т и ч е с к о й, внегосударственной и надгосударственной, ибо природа государства внеэтична по своему существу».

И на его взгляд, именно его книга «Роза Мира» отвечает на вопросы, какая идея, какое учение помогут создать братство всех, которое сменит бездушный аппарат государственного насилия.

И основу этих перемен видит в том, что «соцветие религий... под влиянием научного и социального прогресса обогащается тем, что сделает мировую религиозность вместо сочетания разрозненных лепестков целокупным и единым духовным цветком - Розою Мира».

Но где и когда затеплится первый огонь Розы Мира, кроме Господа Бога не знает никто. Правда, «страна - Россия - предуказана...»

Конечно же, он знаком с трудами утопистов, идеи которых так и не были реализованы ни одним из народов. Отдаёт себе отчёт в том, что противостояние тёмных сил велико, и воплощение подобной идеи Всемирного братства потребует очень много времени, может быть, смены многих поколений, но он так пропитан верой в светлые силы, что видит объединение земного шара в Федерацию государств с этически контролируемой инстанцией над нею уже в недалёком будущем. Правда, для этого материальный достаток и высокий культурный уровень должны распространиться на население всех стран...

Иногда он читает «Махабхарату» «в хорошем переводе и с превосходными комментариями академика Соколова. Нет, это нечто совсем уж потрясающее. Вчитаться трудно, после каждого второго слова лезешь в комментарий, но грандиозность концепции и философская глубина такова, что Гомер, Нибелунги, даже Эдда, меркнут совершенно.

Алла Александровна, если он не нуждается в ней, пишет этюды, готовясь к выставке «Советская Россия».

Южная осень - не сравнить с подмосковной. Безветренно, солнечно, тепло. Хозяева симпатичные, питание доставляют из Дома художников, работается тоже неплохо. Но его здоровье ощутимо хуже, добавился ещё астматический бронхит. Благо рядом Алла Александровна, которая помогает выкарабкиваться из очередного приступа.

Но когда силы возвращаются, он печатает на машинке, сидя в постели или даже лёжа. Теперь главное для него собрать воедино всё, что так или иначе уже было осмыслено, отображено, высказано в поэтических произведениях.

«Произошла бы самая печальная ошибка, если бы кто-нибудь заподозрил автора этой книги в претензиях на роль одного из основоположников великого дела - исторического, культурного и общественного - созидания того, что обозначается здесь словами «Роза Мира». Всё обстоит совсем иначе. Роза Мира может явиться и появится только в результате совместного труда огромного количества людей. Я убеждён, что не только в России, но и во многих других краях Земли - в первую очередь, кажется, в Индии и Америке, происходит тот же процесс: та же грандиозная потусторонняя реальность вторгается в человеческое сознание, сначала - сознание единиц, потом сотен, чтобы позднее стать достоянием миллионов... Люди, ещё ничего не знающие друг о друге... переживают потрясающие прорывы сознания, созерцают трансфизическую высь и трансфизическую глубь, и некоторые силятся - каждый сообразно личным способностям и складу души - выразить или хоть приближенно отобразить этот опыт в творениях слова, кисти и музыки».

Метаисторическое познание, как он понимает, начинается с озарения, переходит в созерцание и наконец завершается осмыслением. И он обращается прежде всего к собственному опыту. Пятнадцатилетним мальчиком он пережил видение неведомого другим мира и восторг перед его светом. Спустя семь лет новое прикосновение к духовной силе. Затем в 1932 и 1933 годах годах и спустя десять лет приоткрывалось тайное для большинства людей. А ещё в сорок девятом году в тюремной камере, во Владимире, когда «для «Розы Мира» недостаточно было опыта, приобретённого на таком пути познания. Но самое движение по этому пути привело меня к тому, что порою я оказывался способным сознательно воспринять воздействие некоторых Провиденциальных сил...»

Он долго размышлял, стоит ли главу о сакуале Просветления начать с себя, со своего понимания своего предназначения. И пришёл к выводу, что должен, потому что тогда он проведёт читателя по светлым мирам как уже бывавший здесь, как знающий. А знающему, а не воображающему, верят без всякого сомнения или же лишь с малой долей сомнений, если собственный опыт не позволяет принять и понять ни на что не похожее.

«Я не знаю, где и когда умру на этот раз, но знаю, где и когда умирал я в последний раз перед тем, как родиться в 1906 году для жизни в России».

С этих слов, предлагающих сразу поверить или нет, а исходя из этого воспринимать дальнейшее как откровение или же как фантазию, он начал третью книгу о структуре Шаданакара, о мирах восходящего ряда.

«Последняя смерть моя произошла около трёхсот лет назад в стране, возглавляющей другую, очень древнюю и мощную метакультуру».

Поверит ли читатель тому, что он собирается изложить дальше?..

Впрочем, это не важно. Это его воспоминания, именно так он знает прошлое своего Я...

...Тогда, триста лет назад, он прожил в той стране уже вторую насыщенную жизнь и впервые оказался свободным от необходимости искупляющих посмертных спусков в глубину слоёв, где развязывают кармические узлы.

Первый слой сакуалы Просветления, куда он попал после смерти, была Олирна, страна усопших, где обитало ангельское прачеловечество. «Наконец-то я мог убедиться, что утешение, которое мы черпаем из старых религий в мысли о встречах с близкими, - не легенда и не обман, - если только содеянное при жизни не увлекло нас в горестные слои искупления».

Путь из Олирны в следующие высшие миры лежит не через смерть, а через преображение. И следующий мир - Файр - слой ликования. «Это - великий праздник, уготованный каждой восходящей душе, - о, не человеческой только, но и душам других монад Шаданакара. поднимающимся по ступеням Просветления, даже - высшим животным. В известном смысле Файр - рубеж пути: после него ещё могут совершаться воплощения в Энрофе, но уже только с определённой миссией».

Следующий мир - «Нэртис - страна великого отдыха». Здесь меняется эфирное тело. «По истечении долгого времени я стал ощущать всё прибывающее, радостное нарастание сил...»

И далее переход в Готимну - Сад Высоких Судеб - последний из миров сакуалы Просветления.

«Я мог свободно выбрать одно из двух: либо подъём в Небесную Индию, конец навсегда пути перевоплощений, замену его путём восходящих преображений по иноматериальным слоям; либо ещё одно, может быть и несколько, существований в Энрофе, но уже не как следствие неразвязанной кармы - она была развязана. - а как средство к осуществлению определённых, только мне поручаемых и мною свободно принимаемых задач.

Передо мной открылась возможность спуска назад, уже в пределы другой метакультуры, мне до тех пор незнакомой и чуждой, ещё совсем молодой, но с огромным грядущим...

И я выбрал именно эту возможность...»

Описав ярко и увлекательно эти светлые миры, выразив словами, насколько мог, свой восторг перед тем, что он помнил и пережил там, в высших слоях, автор «Розы Мира» признаётся: «Если о сакуале Просветления я мог рассказать как о пережитом на основании того, что удалось вспомнить, то о сакуале затомисов память может хранить лишь редкие, отрывочные образы, запечатлевшиеся гораздо позднее, во время моих трансфизических странствий, совершавшихся в состоянии сна отсюда, из Энрофа России».

12 октября он закончил «Розу мира».

Вернувшаяся с этюдов Алла Александровна прошла в сад, где он в тот день работал. Он посмотрел на неё, дописал последнюю строчку и сказал:

- Я кончил книгу. Но, знаешь, не рад. Как у Пушкина: «Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний/ Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?»

...Здесь же он заканчивает поэму в прозе «Изнанка мира».

На следующий день он пишет несколько писем.

Грузинской: «...читаю понемногу «Махабхарату»... В смысле пластичности образов «Илиада» и «Одиссея», конечно, совершеннее, но перед бездонной философской глубиной и колоссальностью всей концепции «Махабхараты» меркнет не только Гомер, но и решительно всё, что я знаю, исключая, пожалуй, «Божественную комедию». Но то - создание одного лица, великого гения, глубокого мыслителя и при том воспользовавшегося религиозно-философской концепцией, в основном сложившейся уже до него. Здесь же - фольклор, обширное создание множества безымянных творцов из народа, и это особенно поражает...»

Ракову: «Привёл в порядок и закончил одну поэму в прозе, начатую ещё во Владимире. Вещь совершенно фантастическая, но имеет некоторое, хотя очень косвенное отношение к Ленинграду».

Здоровье его становится всё хуже. «Хотя мне ещё только 52, но к своему концу я приближаюсь, кажется, довольно энергичными темпами. Во всяком случае здесь, в Горячем Ключе, было уже 3 случая, когда окружающие и я сам думали, что мои дни и часы сочтены», - пишет он Грузинской.

И в этом же письме сообщает, что прочитал «Признания авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна и сожалеет, что этот великолепный роман обрывается почти на полуслове.

И описывает, как за то время, пока они здесь, менялись горы: они застали их «зелёными, потом они стали ржаво-золотистыми, потом бронзово-красными, а теперь кажутся сиренево-голубыми».

12 декабря уже из московской больницы пишет Родиону Гудзенко, обещая переслать несколько стихотворений:

«...припоминаю одно, принадлежащее перу некоего Даниила Леонидовича и написанное лет 8 назад:

Если назначено встретить конец

Скоро, - теперь, - здесь, -

Ради чего же этот прибой

Всё возрастающих сил?

И почему в своевольных снах

Золото дум кипит,

Будто в жерло вулкана гляжу,

Блеском лавы слепим?

Кто и зачем громоздит во мне,

Глыбами, как циклоп,

Замыслы, для которых тесна

Узкая жизнь певца?

Или тому, кто не довершит

Дело призванья здесь,

Смерть - раскрывающиеся врата

К осуществленью

т а м?»

Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист (не в философском, а в религиозном смысле), и в моих глазах вся жизнь, всё мироздание - мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную - космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеческих мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за тёмными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это - не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания».

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.