Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(77)
Юрий Селиванов
 Дом на окраине

Электричка, трясясь и поскрипывая, везла меня домой. За окном открывался знакомый с детства пейзаж: на фоне белых облаков синела громада Бештау в желто­оранжевой оправе лесов, чуть подальше стояли укутанные дымкой, словно далекие острова, Развалка и Железная. В воздухе пахло дымом - дачники жгли осенние листья. Закончился полевой сезон у геологов, трудный, но как всегда интересный.

Сойдя с электрички, я направился в городской краеведческий музей, он располагался рядом с вокзалом. Часть собранных мною образцов древней фауны оказалась ненужной для отчета, и я, согласовав вопрос с руководством экспедиции, решил передать окаменевшие останки древних моллюсков в наш музей.

На пороге меня встретила энергичная блондинка средних лет. Мой кочевой вид - штормовка, рюкзак, нелепая брезентовая кепка - ее слегка озадачил:

- Вы по какому вопросу, товарищ?

- Мне б директора.

- Я директор, - сухо и лаконично ответила она. - А вы, собственно, кто?

Она продолжила осматривать меня, словно я был музейным экспонатом. - Если в музей, то у нас сегодня санитарный день.

Повернувшись левым боком, я показал шеврон на рукаве моей брезентовой куртки с надписью «МИНИСТЕРСТВО ГЕОЛОГИИ СССР».

- Геолог, исследователь недр, так сказать, и к нам?! - удивилась она. - Ну что ж, проходите.

- Здесь аммониты, - сказал я, ставя рюкзак на стол. - Думаю, вам они пригодятся.

По-одному, аккуратно, чтобы не повредить, я стал доставать образцы древней фауны. Директор восхищалась и по­ детски радовалась появлению каждого образца на свет из моего казавшегося бездонным рюкзака.

- Ой! - эмоционально воскликнула она, прижимая руки к груди. - Ну какая ж прелесть! Это наверняка сармат!?

- Нет, - деликатно возразил я. - Это не сармат. Это верхний мел.

- Мел? - с недоумением переспросила она.

- Ну да, мел, - подтвердил я и, видя, что меня не понимают, добавил, - меловой геологический период.

- И сколько же им лет, ну, этим... - она замялась.

- Аммонитам, - пришел я к ней на помощь.

- Да-да, аммонитам.

- Шестьдесят миллионов.

- Прекрасно! - одобрила директорша. - Эти, я не боюсь сказать, бесценные экспонаты уже завтра займут достойное место в нашем музее.

- Этого пока делать нельзя, - возразил я.

- Почему? - удивилась директорша.

- Их нужно еще определить и написать на латыни названия.

- А кто это сделает?

- Я сам и сделаю. Возьму определитель древней фауны, и через пару дней у вас будут экспонаты с подписанными табличками.

В завязавшейся беседе я обмолвился, что когда-­то давно в сборе экспонатов и документов для музея принимал участие мой дедушка - участник гражданской войны. Я его называл дедушка Федя, потому что он был мужем бабушки Лизы - родной сестры моей бабушки.

- Так ваш дедушка стоял у истоков создания музея? - директорша опять умиленно прижала руки к груди. - А как его фамилия?

- Гагакин Федор, - я на минуту замешкался, вспоминая отчество моего героического дедушки, - Григорьевич, - наконец вспомнил я.

- Господи, да я ж его хорошо помню! Такой осанистый крупный мужчина, - вспоминала она. - Ну как же, как же. Интересный такой. Ходил во френче и сапогах офицерских, голова бритая, как у Котовского.

- Да, - подтвердил я. - Именно во френче и сапогах. Таким я его и запомнил.

- У нас в музее есть альбом с его фотографией и сабля, которую он подарил, - обрадованно сообщила мне директорша.

Мне было приятно, что дедушку Федю, который на тот момент уже ушел из жизни, помнят и почитают.

- Дедушка Федя, - добавил я, - не просто участник гражданской войны. Он у Буденного служил, с Деникиным и Врангелем дрался. Участвовал не в одной сабельной атаке - у него два пальца на правой руке были отрублены. Он Ленина лично видел.

Это сообщение несколько озадачило директоршу.

- Ну, если самого Ленина видел, - немного подумав, сказала она, - то он, несомненно, историческое лицо и имеет право на отдельную экспозицию. Если у вас в семье остались фотографии, документы - приносите. Мы должны быть хранителями нашего героического прошлого. Это наш долг.

Я пообещал порыться в домашних архивах.

- Кстати, в моей семье тоже были люди, творившие историю, - продолжила она тему. - Мой отец в тридцатые годы был председателем исполкома и принял активное участие в разрушении Покровской церкви. Он мне рассказывал, что взрывчатку лично закладывал в стены.

- Какой церкви? - не понял я.

- Ну, той, которая стояла на месте музыкальной школы, - пояснила она. - Решение о сносе приняли партийные органы, а исполнял папа. Он у меня таким был - принципиальным и решительным.

Настроение у меня, несмотря на то, что я был убежденным атеистом, испортилось. Как-­то не так заканчивался наш разговор.

- А может, не нужно было ее взрывать? - спросил я. - Все-­таки как-­никак старинная архитектура. Пусть бы стояла.

- Все равно туда уже никто не ходил, - махнула моя собеседница рукой. - Народ понял - Бога нет. - Она рассмеялась. - Место комсомольцы потом расчистили и летний кинотеатр построили. Религия - это ведь опиум для народа, а кино - главное из искусств, это Ленин сказал на заре советской власти. Папа очень ценил Ленина и жил согласно его заветам...

В семейных бумагах я не нашел никаких документов, касавшихся биографии дедушки Феди, но зато натолкнулся на старенькую метрику моего родного деда с дореволюционными «ятями». В ней было написано: «Катаев Владимир Савельевич родился в 1909 году в поселке Илларионовском в семье крестьян­переселенцев из Рязанской губернии, обряд крещения проведен настоятелем Покровской церкви Сасыкиным».

«Что это за церковь такая, - подумал я, - не та ли самая, которую взорвали?» Я навел справки, и оказалось, что церковь действительно та самая. В тридцатые годы прошлого века ее разрушили по причине борьбы с религиозным дурманом, как и рассказывала директорша. После сноса храма на этом месте возвели летний кинотеатр «Комсомолец» и памятник И.В. Сталину, которые позже тоже снесли, а в начале 60­-х годов построили здесь музыкальную школу.

В 2000­е годы на месте церковного сада возведут новый храм. Круг замкнется...

Время переезда моих предков на Кавказ, 1907-1908 годы, совпало с началом Столыпинской аграрной реформы. Более точную дату назвать сейчас трудно по причине отсутствия документов. Из рассказов матери я знал, что мой прадед Савелий Катаев был рабочим. Это он построил дом на городской окраине, который я хорошо помню - добротный, теплый, толстостенный. Улица, на которой он стоял, называлась Ломовая. Наверное, название свое улица получила от вида извоза - ломового, так называли в начале двадцатого века перевозку тяжелых грузов гужевым транспортом. В этом доме родился мой дед, его братья и сестры, моя мать, дядьки, тетка, здесь прошло и мое детство. Позднее, когда мы с отцом и матерью переехали жить на соседнюю улицу, я ежедневно приходил сюда, в старый дом, не желая ничего менять в своей жизни. Когда пришла пора мне уходить в армию, я с повесткой в кармане пришел к деду - старому солдату. «Отсюда уйдешь, - сказал он. - Я отсюда уходил на службу, мои братья - Иван и Аким, сыновья, теперь ты…». Он усадил меня на стул, взял ручную машинку и подстриг под ноль. «Теперь ты солдат», - сказал он и похлопал своей шершавой ладонью по моей лысой голове...

На моих глазах старый дом ломали. Большой беды тогда я в этом не увидел. Чувство утраты чего­-то своего, родного пришло несколько позже, уже в зрелом возрасте, когда ушли из жизни близкие мне люди, когда-­то жившие в этом доме. Я так и не успел узнать у них что­-то главное, важное для меня. Не сохранилось документов, воспоминаний, даже писем, в том числе фронтовых. Осталось только несколько фотографий тридцатых годов да дедовская метрика.

Поселок Илларионовский в начале двадцатого века переживал бурный рост. Строились общественные здания, жилье, в основном, для работников недавно построенной железной дороги Ростов-Владикавказ. Переселенцам выдавались беспроцентные кредиты на строительство жилья и обзаведение домашним хозяйством (закупка скота, сельхозинвентаря, семенного зерна и т.п.). Моим прадедом Савелием Антиповичем на земельном участке на северо-­западной окраине поселка был построен дом. Дом был угловым, с каменным фундаментом, высокой двускатной черепичной крышей, с толстыми, мазанными глиной стенами. В семье было пятеро детей: трое сыновей и две дочери. Сыновья Аким Савельевич и Иван Савельевич ушли на фронт и погибли. Третьего сына - моего деда - на фронт не взяли из­за язвы желудка. Младшая из сестер еще до войны уехала учиться и, как это часто бывает, не вернулась - вышла замуж за военного. Вот и остались жить с постаревшими родителями мой дед и его младшая сестра - бабушка Маня. Когда дед вернулся из армии, он женился, отделился от родителей и построил свой дом, было это в начале тридцатых годов. Теперь на участке стояло уже два дома: один дедов, где жили мы, другой - старый родительский, где жила бабушка Маня с дочкой. Из окон одного дома были видны окна другого. Между домами рос яблоневый сад.

Так получилось, что у меня был один дедушка и две бабушки. Казачья кровь бабушки Любы (она родилась на Ставрополье в селе Александровском) давала себя знать во всем - она была первой во всех уличных делах (собрания, посиделки, праздники) и дома на месте не сидела - всегда что-­то жарила, варила, тушила на керогазе. Первые блюда у нее выходили всегда аппетитными: густой борщ с мясом, лапша из курицы или утки, требуха, гороховый суп с копченостями, соус с мясом, картошкой и овощами, рассольник, суп грибной, суп с фрикадельками, уха. На столе всегда лежали лук с чесноком, а на стене прямо над кухонным столом висела гирлянда сушеного стручкового перца. Первое без перца мужчины не ели. На ужин частенько жарили картошку на большой сковородке или делали пюре с подливой из помидоров или кислого томата. В пюре иногда добавлялись шкварки - выжарки из свиного сала. Свиное сало собственного посола с чесночком и перцем было не редким гостем на столе. Ели и смалец, намазывая его на хлеб, корочку с другой стороны натирали чесноком. Иногда посыпали смалец черным перцем для вкуса. После ужина любили почаевничать, обсудить события дня. Заваривали шиповник, чабрец, душицу. В калмыцкий чай для калорийности бабушка добавляла сливочного масла, оно плавало в чашке в виде желтого пятна, - выпьешь такого чая пару чашек с хлебом - и сыт. К ноябрьским варился холодец в огромной алюминиевой кастрюле - чтобы и себя не обидеть, и на гостей хватило. В холодец обязательно клали свиные или говяжьи ножки, старого петуха или курицу-­несушку, варили 4-5 часов, разливали в миски и выносили в коридор на холод. К утру холодец застывал и покрывался жирной пленкой. К холодцу на стол ставили хрен или горчицу.

Первый снежок обычно выпадал как раз накануне ноябрьских, бывало, что и морозец прижимал. Мне нравилось в такую пору смотреть утром из окна на припорошенные снегом желтые и бордовые дубки в палисаднике. Дубки, когда их заносили в комнату с мороза, источали нежный, едва уловимый аромат. «Странные цветы, - думал я, глядя в окно, - снег, мороз, а они цветут».

7 ноября центральные улицы города с утра наполнялись праздничными колоннами, украшенными лозунгами, красными флагами, портретами руководителей страны и классиков марксизма-­ленинизма, они, словно реки, стекались к площади перед вокзалом. Отсюда начиналась демонстрация. У каждого крупного предприятия был свой духовой оркестр, в ясную погоду инструменты отливали золотом на солнце. Железнодорожники и авиаторы маршировали в форме, четко, по-­военному отбивая такт.

Сегодня мы не на параде,

Мы к коммунизму на пути.

В коммунистической бригаде

С нами Ленин впереди! -

неслось из динамиков.

- Ура! С праздником Великого Октября, товарищи! - приветствовали с трибуны.

- Ура­а! Ура­а! - радостно подхватывали демонстранты.

Мальчишками мы частенько сбегали с демонстрации, не доходя до трибуны, за это, конечно, нам потом влетало, но очень уж хотелось поскорее потратить родительский рубль, выданный в честь праздника. Мне везло больше других: рубль выдавала мать, рубль - дед и еще рубль - баба Маня. Мы гуляли по праздничному городу, ели мороженое, пирожные, пили лимонад, катались в парке на колесе обозрения и лодочках. Иногда ездили на электричке «зайцами» в осенний лес на станцию Бештау, жгли там костер на берегу ручья, пекли картошку. Хорошо было, намерзшись и изрядно проголодавшись, прийти домой, где за праздничным столом сидели взрослые, сесть поближе к жарко горевшей печке и послушать рассказы и воспоминания бывалых людей.

Накануне праздников бабушка Люба всегда пекла пироги. Пахли пироги на всю округу. После выпечки она обычно их ставила на сундук с большим железным амбарным замком на клепаных петлях. Здесь они, румяные, высокие, с глянцевой корочкой, накрытые тонким хлопчатобумажным полотенцем, остывали. Когда я уже не в силах был терпеть муки голода и подкрадывался к пирогам, чтобы отломить хоть маленький кусочек, меня всегда останавливал властный бабушкин голос: «Не тронь! Нельзя резать и ломать, пока он горячий, иначе осядет. Бери, унучек, пирожки и ешь, пока не остыли». Пирожки были, конечно, вкусными, слов нет, но это было не то. Хотелось именно пирога. Я садился рядом с сундуком и терпеливо ждал. Когда бабушка, потрогав пироги ладошкой, давала разрешение, я молниеносно отрезал себе огромный кусок и тут же его съедал.

Не менее вкусно бабушка готовила рыбу. В доме царил культ рыбы - она в разных видах не переводилась на столе. Теперь, спустя годы, мне кажется, что я ничего не ел вкуснее бабушкиного жареного усача. Рыбу поставляли в дом мои дядья - заядлые рыбаки...

На улице почти в каждом дворе имелся мотоцикл, штука, конечно, дорогая, но без нее как без рук: ни травы кроликам и курам не привезти, ни на огород съездить, рыбалка опять же - от свежей рыбки к столу кто откажется? Не был исключением и наш двор. У старшего дядьки был «К­750» с люлькой, а у младшего - «Ковровец». Иногда на рыбалку выезжали всей улицей. Ну, мужики, как водится, выпивали, конечно, под уху, хохмили, спорили, чудили. Чудиков на улице хватало. Дядя Петя - отец моей одноклассницы  - как-­то на спор съел сырое яйцо вместе со скорлупой, в другой раз - лягушку. Потом с ним бросили спорить - он вообще мог съесть все что угодно, когда хотел выпить. Ну, до сырых яиц со скорлупой и лягушек мой старший дядька не докатился, а вот пачку сливочного масла по случаю скушал на спор. Съел как мороженое, потом выпил две больших чашки горячего чая и прокомментировал: «Это чтобы кишки не завернулись». На рыбалку он ездил чаще других, потому что работа у него была не бей лежачего (в весоремонтной мастерской). Уйти с работы он мог в любое время. «Я в магазин на поверку», - говорил дядька начальнику и, бросив в люльку несколько тяжелых гирь, уезжал ловить рыбу. Я был его постоянным спутником в этих поездках. На природе было хорошо: степь пахла то весенним цветом, то свежескошенной травой; вылезешь ночью из палатки - на небе звезды, луна, а вдалеке на пригорке горят огни полевого стана. Мне нравилось гулять по окрестностям: по пойме реки, по холмам и оврагам, собирать землянику, рвать цветы. Сидеть с удочкой и часами пялиться на поплавок я так и не научился. «Не выйдет из тебя рыбака, - досадовал дядька. - Не в нашу ты породу пошел».

Дядька был крепок - мог на вытянутой руке двадцатикилограммовую гирю держать (такими гирями он поверял весы) пустую банку из­-под сгущенки рукою сминал в лепешку. Жил у нас на улице мужик - большой выдумщик, балагур и баламут, все звали его по отчеству - Ларионыч. Мог предложить черт знает что, например, попробовать, пробьет ли воздушка с пяти метров детский резиновый мяч или нет. Он утверждал, что не пробьет. «Твоей воздушкой только дохлых мух стрелять», - говорил он со смехом владельцу. Ударили по рукам, как тогда говорили «забились», принесли воздушку, поставили мячик в пяти метрах. Зрителей собралось человек десять, всем интересно было, пробьет пулька мячик или нет. Трах, и мячик спустил - пробила. Ребенок, чей был мячик, расплакался, а проспоривший Ларионыч, ни капли не огорчившись проигрышу, пошел в магазин за яблочным вином, которое мужики в шутку называли «слезы Мичурина».

Однажды все тот же Ларионыч принес из дому алюминиевую чашку, перевернув вверх дном, положил ее на стол, на котором играли в домино.

- Вот, - сказал он, - если ты такой здоровый, прогни кулаком, - обратился он к моему старшему дядьке. - А гири выжимать мы все мастера! Что, слабо? - он закатился ехидненьким смешком.

Дядька закатил рукава на фланелевой рубашке, положил жилистую кисть руки на чашку и, оттянув указательный палец, ударил. Когда «эксперты» осмотрели чашку, то обнаружили на ней четко вдавленный след от указательного пальца.

- Хорошего Геша «фуфана» приложил, - прокомментировал кто­-то. - Если б по голове, то сразу - инвалид первой группы.

Младший брат матери, под чьим присмотром я находился до того момента, пока не пошел в школу, далеко от старшего в своих «закидонах» не ушел. Он, хоть и вышел невелик ростом, но был крепко сшит, задирист и драчлив. К нему с предложениями погнуть что­-то никто не приставал - он мог «погнуть» что­-нибудь другое. Кличка у него была Кот. До армии его без малого не посадили (вернее, посадили, но только на 15 суток), в армии он угодил служить за границу, и там попал в переплет, что для него было нормой. Во время пражских событий 1968 года он получил ножевое ранение. Матери из госпиталя написал, что ему ящик с патронами упал на ногу. Только попав в армию, я понял аллегорию про упавший ящик с патронами. Оказывается, это старая армейская шутка или присказка. Если на гражданке про кого­то говорят «контуженный пыльным мешком из­-за угла», то в армии - «ящик с патронами на голову упал».

Весной 1968 года и моего отца, которому исполнилось на тот момент уже сорок лет, призвали на переподготовку, как тогда говорили, «партизанить». На самом деле (это мы узнали потом) мобилизованных резервистов отправляли в Чехословакию, где назревал военный конфликт. Сначала их увезли в г. Орджоникидзе, а через несколько дней прошел слух, что воинский эшелон будет следовать через станцию Минеральные Воды. Эшелон был военный, времени его прибытия никто не знал. Народу на вокзале собралось уйма - женщины, дети, старики. За несколько месяцев до этого родители развелись, но мы с матерью все равно пришли провожать отца, думая, что его забирают на войну. Всего из города забрали человек триста, говорили, что будут забирать еще. Наконец часа в два ночи кто­-то объявил, что эшелон прибыл и стоит возле ледзавода. Все ринулись туда. Я хорошо запомнил эту весеннюю ночь: станционные яркие огни, шум, гам, плач - ничего невозможно было разобрать. Из теплушек выглядывали стриженые люди в военной форме, все кричали, звали своих, плакали, обнимались. Я отца сразу не узнал, он окликнул меня первым: «Сынок, это же я». В военной форме он был каким­-то другим - строгим, подтянутым. Странно, но до этого он никогда не называл меня «сынок», все как­-то больше по имени. Чтобы не расплакаться, я уткнулся головой ему в плечо.

Потом были недели ожидания и возвращение. Из той ночи я вынес ощущение большой общей человеческой беды, пришедшей и в наш дом. Вот так же, наверное, провожали с этого вокзала своих сыновей на фронт мой прадед и моя прабабушка - сыновья домой не вернулись...

В начале шестидесятых дед купил телевизор, это случилось через пару лет после того, как в Пятигорске открылась краевая студия телевидения. До этого мы ходили смотреть телевизор к соседям напротив. У них висели на стенке часы с кукушкой, через каждый час кукушка выскакивала из своего домика и куковала. Мне было интересно: кто же там за нее кукует в домике? У нас тоже были часы - на циферблате кот в ритм движению маятника поворачивал глаза то налево, то направо, отсчитывая секунды. К соседям ходить было не всегда удобно, потому что они были не очень приветливыми, угрюмыми. Поговаривали, что дед Бережняк сидел после войны, вроде как по оговору - незаслуженно, может, они поэтому и жили отстраненно от других - обижались.

Однажды бабушкино терпение, видимо, лопнуло, и она поставила вопрос ребром.

- Володя, - сказала она деду, - нам тоже телевизор нужон!

Сначала дед с присущей ему зажимистостью упорствовал: «На кой черт он нам? Двести рублей - псу под хвост. Жили без него и дальше проживем». Дед работал тогда каменщиком - трудовая копейка давалась ему тяжело. Но вскоре под напором бабушки и остальных домочадцев бастион рухнул, и дедушка, скрепя сердце, продал две пары голубей «ташкентов» - так называлась очень дорогая порода голубей, которых он держал, а на вырученную сумму был куплен телевизор «Рекорд» в деревянном лакированном корпусе с экраном, светившимся голубым светом. Народу в комнату, где стоял телевизор, по вечерам набивалось много. Программа начиналась в 19 часов, а в 21.30 заканчивалась. Канал был один - местный. Кому не доставалось стула или скамейки, сидели прямо на полу на полосатом самодельном коврике - как правило, это были дети. Обычно просмотр начинался с того, что дед подходил к экрану и целовал телеведущую Татьяну Сафонову, очень она ему нравилась. Другую телеведущую - Римму Туманову он терпеть не мог и выходил из комнаты, когда она вела передачи. Эдиту Пьеху он называл Пьежа, - она ему тоже не нравилась.

Телевизор помимо образовательной и эстетической нес в себе еще и воспитательную функцию - во всяком случае, для меня. Теперь за любую провинность меня могли лишить возможности его смотреть. Это было несправедливо, потому что я тянулся к культуре и искусству. Усилило эту тягу одно жизненное событие - мать перешла на работу в кинотеатр. Это был новый широкоформатный кинотеатр «Октябрь» на южной окраине города. Сначала мама работала в отделе культуры рядом с вокзалом, в старом маленьком домике. Домик стоял в глубине двора, и к нему нужно было проходить через арку старинного дома. В доме размещался книжный магазин «Родник», в котором помимо книг торговали марками и изобразительной продукцией. Мое внимание сразу привлекла большая картина, на которой была изображена обнаженная женщина в постели; впоследствии, повзрослев, я узнал, что картина называется «Даная». Теперь перед тем как зайти к матери на работу, я на минутку заскакивал в магазин и любовался живописным полотном.

Вскоре мать из отдела культуры уволилась и перешла работать в кинотеатр кассиром. Для меня начались прекрасные времена - теперь я мог смотреть любые фильмы по нескольку раз, в том числе и те, на которые дети до 16 лет не допускались. Но мне такие фильмы не нравились, мне нравились другие: «Три мушкетера», «Парижские тайны», «Граф Монте Кристо», «Деловые люди», «Девчата» «Зигзаг удачи». Все мальчишки на улице завидовали мне. Часто с последнего сеанса мать меня вытаскивала буквально за уши - я не хотел уходить. Фойе кинотеатра было богато оформлено: на стенах висели картины русских художников в дорогих золоченых рамах - особенно мне нравилась картина «Корабельная роща».

Несколько лет назад произошла забавная история. Ко мне в офис пришли две уже немолодых приятной наружности женщины, они на меня посмотрели, улыбнулись, и одна из них спросила:

- А вы Юра?

- Ну да, - ответил я, - вот уже пятьдесят пять лет.

- Вот мы вас и нашли, - сказала вторая.

Я ничего не мог понять. Тогда они положили на стол старую пожелтевшую фотографию. На фото стоял я с подарком в руках под новогодней елкой в окружении детей сотрудников Минераловодского кинопроката. У нас дома было точно такое же фото. Оно было сделано в малом зале кинотеатра «Салют», что стоял на привокзальной площади.

- Это мы, - показала одна из женщин на двух девочек на фото. - Наши мамы вместе работали в кинотеатре.

Мы сидели и вспоминали любимые фильмы, любимых актеров, общих знакомых, мы как будто вернулись в наше далекое счастливое, хоть и не очень сытое, детство. Нам было хорошо вместе - это была встреча через полвека.

Новое в жизнь нашей окраины проникало слабо. В космос запускали ракеты, а мы отапливали дома углем и кизяком. Запах горелого кизяка чувствовался чуть ли не за километр, а то и за два. Идешь зимой с речки и чуешь - кизяком тянет. Кизяк горел жарко, почти как уголь. Прошло двадцать лет после войны, а уголь дед так и носил в немецкой каске. Когда в середине шестидесятых провели газ, каска куда-­то исчезла.

Промтоварные магазины были для меня мукой, но я вынужден был ходить туда под материнским конвоем для приобретения одежды и обуви. Фуфайка - вот нормальная одежда, к которой я привык, в которой гулял и даже ходил на просмотр фильмов в клуб кирпичного завода, где подобного рода экипировка (фуфайка, кирзовые сапоги, холщовые, иногда латаные брюки), никого не удивляла. Ее я не боялся порвать или выпачкать, чего нельзя было делать с приличной или, как ее тогда называли, выходной одеждой. В последней нельзя было ходить в глиняный карьер, на речку, на самолетную свалку, жечь костер, лазить через забор с колючей проволокой на заводской склад за «толкачиками», без которых никак нельзя было обойтись на Новый год. (Толкачиками мы называли клапаны двигателя самолета. Они были похожи на канделябр. Головку отпиливали ножовкой по металлу и бросали в воду - натрий, которым она была начинена, стрелял как артиллерийское орудие, выбрасывая в воздух кучу дыма и огня, заменяя нам новогодний фейерверк). Фуфайка, в отличие от демисезонного пальто, хорошо предохраняла и от больно бьющих катышков из глины, когда мы «стрелялись» из рогаток в карьере улица на улицу; исходя из этих соображений, пальто туда я никогда не надевал - я умудрялся порвать его (и не только его) по пути в школу. Мать и отцу на первых порах старалась прикупать хорошую выходную одежду и обувь: рубашки, костюмы, галстуки, шляпы, туфли, - но их хватало ненадолго - до первой выпивки. По мнению матери, в этом мы с отцом были похожи - приличная одежда на нас долго не держалась.

Промтоварные магазины привлекали меня больше: здесь продавались очень нужные мне вещи, но мы с матерью туда заходили редко. Деньги нужны были на другое - на холодильник, на стиральную машинку, на сервант и диван. Мать экономила на чем только можно. Я тоже экономил - на школьных завтраках (мне давали 15 копеек в день), как только собиралась определенная сумма, я тут же нес ее в культтовары. Игрушки стоили довольно дорого. К примеру, плюшевый медведь (одна из немногих игрушек, которую мне купили) стоил десять рублей, действующий (на веревочках) экскаватор - пять рублей, настольный футбол на пружинках - шесть рублей, спасательный надувной круг - три рубля, деревянный конь - пятнадцать рублей, машина пожарная красная - семь рублей. Были и товары подешевле: резиновый мячик - рубль пятьдесят, пробочный пистолет - 40 копеек, кубики - рубль, детское домино - рубль, игра «Охотник­-рыболов» (шарик бегает по доске, а на ней лузы с животными и рыбами - кто набирает больше очков, тот побеждает) - два сорок, калейдоскоп - пятьдесят копеек. В основном на все это я ходил только смотреть. По причине отсутствия в семье денег игрушек у меня почти не было. Свой первый автомат я сделал самостоятельно, отломив несколько небольших досточек от база, где держали кур. Главной игрушкой, конечно, была рогатка. Проверка на меткость была такой: попасть в фарфоровый изолятор на высоковольтном столбе. В случае удачного выстрела осколки красиво падали вниз с большой высоты.

- Смотри, завтра никуда с утра не смойся! - предупреждала меня мать накануне поездки по магазинам. - Завтра поедем в Пятигорск. Тебе нужно на осень купить ботинки - из старых ты вырос.

В городе магазинов было мало и ассортимент был скудный, поэтому мы странствовали по другим городам, благо дело, билеты на электричку стоили недорого. На «странствия по магазинам» обычно уходил весь день. Единственным приятным моментом в этом мероприятии, был традиционный перекус в пончиковой на железнодорожном вокзале Пятигорска. Пончики были вкусные, посыпанные сахарной пудрой. Я съедал обычно штук пять или шесть, в еде меня никто не ограничивал. Едва я успевал прийти в себя после изнурительных гонок по магазинам Пятигорска и Кисловодска, как меня вели на толкучку - она располагалась сразу за рынком на пустыре. Работала толкучка только по воскресеньям. По сути, это была обычная городская барахолка, только огромная - больше километра в длину. Сюда съезжался народ из других городов за покупками, потому что наша толкучка была единственной в округе. Отличие толкучки от барахолки было в том, что, помимо граждан, торгующих ношеными вещами, сюда приезжали и сельские автолавки. То, что не покупал сельский житель, приобретал городской. И действительно, зачем сельскому жителю лаковые туфли за тридцатку и парик? Ходить здесь было интересно, хоть и нудновато. Торговля шла всесезонно и всепогодно - и в дождь, и в снег, и в жару.

Накануне холодов бабульки бойко торговали вязаными носками. Товар был ходовой - зимой без вязаных носков никак не обойтись. Издалека виднелись шапки, висевшие на длинных палках, в основном из кролика. Сапоги мужские и женские, пиджаки, кофточки, френчи, плисовые капоты - все несли сюда люди в надежде сплавить кому­-то, иногда попадались такие вещи - прямо из прошлого века: самовары дровяные, утюги угольные, патефоны. Товару было великое множество: платки шерстяные, косынки в цветочек, чемоданы, инструмент: кельмы, молотки, рубанки, пилы, дрели - цыгане в синих костюмах торговали цепями, тяпками и граблями, бондари - бочками, в некоторых местах продавали даже упряжь и хомуты. Предназначения некоторых изделий народных умельцев я не понимал: огромная лампочка, в нее была налита жидкость, в лампочке сидела полуобнаженная русалка. Кое­-кто из торговцев не стоял на месте, а ходил туда­-сюда по толкучке, показывая, что называется, товар лицом, надев на себя пальто или шляпу. Попадались и такие, кто торговал новыми вещами, в основном импортными - подбор товаров был всегда одним и тем же: чулки с ажурными узорами, только что появившиеся колготки из нейлона и капрона, пояса для чулок, косметика, духи, куртки, кофты, платья кримпленовые, парики, женские сапожки на шпильках. Импортом торговали скрытно: носили за пазухой и предлагали шепотом. Мать у таких ничего не покупала принципиально. «Развелось спекулей, - возмущалась она. - Это ж запрещено». А мне поясняла, что за спекулянтами охотятся переодетые в штатское инспекторы ОБХСС. Я не понимал, что за зверь этот ОБХСС и за кем он охотится, если эти самые «спекули» открыто разгуливают по рынку с товарами.

Внимание мое часто привлекали произведения искусства. Здесь можно было недорого приобрести приличные, радующие глаз вещи: статуэтки - балерину с задранной ногой, футболиста с мячом, девушку с веслом, девушку, бросающую гранату, шахтера с отбойным молотком, сталевара; репродукции картин «Иван Грозный убивает своего сына», «Грачи прилетели», «Три богатыря». Я хорошо знал эти картины, потому что такие же точно репродукции висели у нас в школьном коридоре с бирочками, как в музее. Старый футбольный мячик, приемник, бравший все радиостанции (по заверениям продавца), валенки, чуни (специальный вид домашней обуви, сшитой из войлока), солдатская шинель, армейский бушлат, летная кожаная куртка на меху на молнии (мечта детства и юности), ремни разного фасона - от солдатского до офицерского, лисий воротник, настенный гобелен с оленем, слоники, идущие друг за другом, платья в цветочек и горошек, юбки, блузки, шарфы, женские шляпки, сумочки всех цветов и оттенков, галифе, пиджаки - все это было выложено на газетах и ждало своего покупателя.

Кстати, слоники мне очень нравились, но я боялся попросить мать их купить, потому что она не любила, когда я приставал к ней с подобными просьбами.

Автолавки стояли отдельно - все в ряд, с распахнутыми настежь дверьми будок. Чего в них только не было! Хорошо шли хозяйственные товары: мыло, зубные щетки, мочалки, веники, метлы, посуда, стиральные порошки «Новость» и «Дон», синька, дуст, оцинкованные и эмалированные ведра, медные тазы, детские ванны, кастрюли и чайники, термосы. Часть автолавок специализировалась на предметах культурного назначения - книги, пластинки, музыкальные инструменты: балалайки, гитары, гармошки, бубны, барабаны, скрипки, виолончели, духовые инструменты. Гармошки брали, но я ни разу не видел, чтобы кто-­то купил скрипку или трубу. У нас на улице баянист был - даже не один, а два, а вот с трубачами и скрипачами была напряженка. Однажды я увидел в автолавке странный прибор на треноге. Оказалось, это продавали старинный фотоаппарат. Здесь же на привозе я впервые увидел бинокль и телескоп. Тогда, наверное, каждый мальчишка хотел иметь бинокль, но бинокль стоил недосягаемых, немыслимых денег - сто рублей. Такая же история была с велосипедами, блестевшими новой краской, с сумочкой для инструмента, с металлическими хромированными колесами - настоящие детские велосипеды. Чего бы я только не отдал тогда за такой велосипед! Но данная тема тоже обсуждению не подлежала.

Воспитание, как и все в дедовском доме, было старорежимным. Детям разрешалось учить уроки, подметать двор, носить ведрами воду из крана, рвать кроликам траву, ходить на речку, в лес, лазать по деревьям (невысоко), жечь костер, играть в футбол и другие подвижные игры. Категорически запрещалось делать рогатки и самопалы, рыть землянки на пустыре (там, где во время оккупации был немецкий аэродром), рвать одежду и обувь (за это следовало суровое наказание), играть в карты, курить, «бастовать» (прогуливать уроки), делать «стукалочку» нерадивым соседям, ходить на мусорную свалку, давать без спроса из дома книги (у кого они были), драться до крови, бить стекла у соседей футбольным мячом и прочими подручными средствами, писать на заборе мелом «Петька дурак», «Пилета спекулянт» и прочие откровения, кататься на грузовых вагонах, петь блатные песни, лазить по соседским садам и огородам, «обносить» колхозные сады, когда там поспевала черешня, и еще много чего другого. Одним из краеугольных камней воспитания была простота норм поведения: вот это можно, а вот это нельзя - без объяснения причин в сочетании с доступностью и традиционностью средств наказания (ремень, хворостина, угол, запрет на гуляние). В больших семьях за маленькими смотрели не родители, а кто-­то из старших братьев или сестер. За неимением последних за мною приглядывал мой дядька, который был старше меня всего на восемь лет. Он вынужден был сидеть дома со мной в то время, когда за забором бурлила событиями жизнь. Он называл меня Сильва за то, что мать планировала отдать меня в музыкальную школу по классу скрипки. О баяне она и слышать не хотела, потому что считала всех баянистов алкашами. Дядька в силу своего невыносимого характера держал меня, что называется, в черном теле, всячески стараясь ограничить мою свободу передвижения. Однажды он посадил меня в кроличью клетку, а сам ушел гулять - я просидел в ней больше часа, пока меня не нашел дед. В школе дядька был круглым двоечником, второгодником. Когда я в первом классе выбился в отличники, ему стали ставить меня в пример - он этого вынести не смог и усилил «репрессии». Я жаловался бабушке, жаловался сознательно, несмотря на ее негативное отношение к стукачам. Не один раз мне пришлось испробовать на своей шкуре крепость солдатского ремня, висевшего в кухне на гвоздике и всегда готового к употреблению. «Расправившись» со мной, она принималась за дядьку. Как старшему ему доставалось больше. С нескрываемой радостью я наблюдал, как после нескольких не очень болезненных шлепков по моей заднице, бабушка начинала всерьез дубасить дядьку, вопившего от возмущения: «За что?»

- Ах, ты еще спрашиваешь, за что! - распалялась бабушка и припоминала ему и курение, и двойки, и визит классного руководителя с жалобами на его хулиганское поведение в школе.

- Да, тебя нужно бить, бить, да потом еще и обивки в задницу засунуть, - оправдывала она свои карательные действия.

В школе, как и дома, царил деспотизм и произвол. Дисциплина была палочной, за малейшее нарушение школьного режима вызывали родителей со всеми вытекающими отсюда последствиями. В обязательный комплект школьника входила сумочка с чернильницей и сумочка со сменной обувью. Если забыл сменку, то хана - в школу не пускали, а дома за пропуск занятий можно было получить от матери хворостины.

Школа № 3, куда я ходил, отличалась своей архитектурной красотой от других школ города - двухэтажная, с лепными украшениями на стенах, с каменными шарами у парадного входа, обнесенная новым деревянным на кирпичном фундаменте забором. Фасад был выполнен в греческом стиле: портик из четырех белых квадратных колонн, увенчанных треугольным фронтоном, внутри него, в самом центре красовался цветной барельеф в виде двух пионеров с горнами в руках, между ними надпись: «Учиться, учиться и учиться. В.И. Ленин».

Типичным представителем педагогического коллектива была преподавательница музыки, фронтовичка Нина Исаковна. Боялись мы ее как огня и между собой называли Ниночка. Ниночка ценила на свете три вещи: дисциплину, игру на баяне, и в промежутках между налаживанием дисциплины в классе и виртуозной игрой на инструменте она курила.

«Чего бы мне это ни стоило, но людей я из вас сделаю, - пообещала она нам при первой встрече. - Кому не нравится - переводитесь в другую школу».

Перевоспитывать, как она нас называла, папиных и маменькиных сынков (где она их только нашла в нашем классе) она начала сразу, без прелюдий, что называется, засучив рукава. С Ниночкой мы научились ходить строем, танцевать в паре с девочками польку, говорить «я», когда называли твою фамилию, следить за чистотой обуви, носить в кармане чистые носовые платки, вовремя стричься, не грызть ногти, мыть после туалета руки, ноту ля отличать от ноты до, понимать разницу между своим и общественным. Нерадивого ученика она могла взять за ухо и вывести из класса. По школе ползли упорные слухи, что Ниночка служила в разведке, ходила в тыл к немцам за «языком» и может лично уложить при помощи приемов двух­-трех мужиков. Мы старались с ней не ссориться. В любимчиках у нее ходили только те, кто пел в хоре. На этой волне в школьный хор записался весь класс, включая меня. Даже те, кому наступил на ухо медведь, пытались правдами и неправдами пролезть в ряды хористов­-счастливчиков. В хор брали только мальчиков. Репетиции проходили почти ежедневно в спортзале. Репетировали долго - по два часа. Вследствие такого рвения школьный хор вскоре стал занимать на всех смотрах призовые места, чего раньше с ним никогда не случалось. Не обошлось и без ЧП. На хоровом смотре, посвященном празднованию 23 февраля, во время выступления во Дворце культуры железнодорожников последний ряд хористов, стоявших, как обычно, на скамейках, рухнул. На лице аккомпанировавшей Ниночки не дрогнул ни один мускул. Она подала рукой знак - продолжать. Упавшие продолжили пение. Солист с улыбкой на лице закончил бравый припев, выделяя каждое слово:

Он не привык робеть в беде

И отступать назад.

Так, значит, верно говорят:

Солдат - всегда солдат.

После этого, чеканя шаг, он, как заправский служака, ушел за кулисы. Зрители подумали, что падение - это домашняя заготовка, и разразились бурными аплодисментами. «Молодцы! - кричали они. - Браво!». Спели мы тогда действительно здорово.

- Молодцы, - сказала скупая на похвалу Ниночка после выступления, построив весь коллектив за кулисами. - А ты, - сказала она толстому мальчику, стоявшему в строю несмотря на ушибленную ногу, - можешь завтра не приводить в школу родителей.

Пострадавший радостно просиял. Лучшей награды трудно было и пожелать. Я тогда не знал, что это называется в армии поощрение ненаказанием.

Сухопарость, подтянутость, крупные черты лица, резкие обороты речи, угловатость движений, плотно сжатые губы, черные, с легкой сединой волосы - в ее облике было что-­то агрессивное, мужское, сильное и упорно­волевое. Она ходила по коридору всегда в одном и том же сером костюме в полоску, немодных туфлях на широком каблуке, делавших ее еще выше и грознее, строевым шагом, как на плацу, отмахивая в такт шагам правой рукой (левая придерживала баян, висевший на плече).

- Вы мне еще потом спасибо скажете, - говорила она нам.

Теперь, спустя много лет, я действительно благодарен ей. Она жила работой - другой жизни у нее не было. Говорила Ниночка так, словно рубила дрова. Это были скорее не фразы, а лозунги и заголовки газет:

- Разгильдяям не место в советской школе!

- Главное - дисциплина.

- Мальчики должны готовиться стать солдатами.

- Мужчина, который не служил в армии - не мужчина.

Разный народ учился в школе. Были и такие, по кому тюрьма плакала, кто финку с кастетом в кармане таскал, мог и шпалер на урок принести в портфеле вместо учебников. Школа стояла на границе Титана и Сахалина (так назывались два враждовавших между собой района города). Ходить здесь в темное время было небезопасно - запросто могли раздеть, а заодно и зубы пересчитать. Так как большинство из этой шантрапы еще не достигло совершеннолетия, они ходили в школу, но не учиться - а так, отбывать время. Вечерами они дефилировали по неосвещенным улицам небольшими группами. Перед ними пасовали даже взрослые дяди - предпочитали не связываться. На уроках они вели себя дерзко, вызывающе. Их терпели до девятого класса, чтобы потом сбагрить в ПТУ. Ниночка с «подобными элементами» не церемонилась, реверансов перед ними не делала. Глядя в глаза обидчику, словно гипнотизируя, пальцем звала его к себе, затем отводила в учительскую и там во второй маленькой комнате, без свидетелей, тет-­а-­тет проводила «разъяснительную» беседу, иногда с рукоприкладством. Тем, кто (как ей казалось) оскорблял ее как женщину своим наглым циничным поведением, она давала пощечину. Бывало, что и не одну.

- Наглецам, блатарям и хамам, - говорила она, - я всегда даю по морде.

Девочек Ниночка не наказывала - жалела, но была с ними придирчиво строга и неприветлива. Она запрещала им краситься, носить чулки со швом, кольца и сережки.

- Вы что, купчихи? - выговаривала она. - Вы же советские девочки. У вас должна быть естественная красота. Русская женщина красива и без дорогих побрякушек.

Умерла Ниночка рано, не дожив и до пятидесяти лет, в полном одиночестве, всеми забытая, в той самой кухне, которую она снимала. Хоронили Ниночку знакомые и соседи, родни у нее не было...

Ничего в нем не было необычного, в этом старом доме на окраине - дом как дом. И все же небольшая странность присутствовала: совершенно глухая (без окон) стена, выходившая на улицу, имела неровную поверхность, словно кто вдавил ее внутрь - изгибом стена напоминала казацкую саблю. Когда я выспрашивал про это у деда, он обычно отнекивался: «Некогда мне. Потом». Мне казалось, что здесь кроется какая-­то тайна…

Холодные дожди закончились, и яркое южное солнце начало с утра припекать, словно это была не вторая половина осени, а разгар лета. Несколько желтых кленовых листьев плавали в большой луже, образовавшейся посреди разбитой грузовиками дороги. По такой погоде в школу идти - одно удовольствие.

Неподалеку от строящегося моста я увидел стоявший на распорках трактор с ковшом - рядом с ним лежала вывернутая из земли, вся облепленная липкой желтой глиной неразорвавшаяся бомба. Она лежала прямо на дороге, толстая, пузатая, с покореженным ковшом экскаватора боком. Тракторист в кирзовых сапогах и промасленной кепке, облокотившись на колесо трактора, курил. Папироса у него постоянно тухла, он прикуривал ее, нервно чиркая спичкой по коробке, и матерился. Руки его дрожали.

- Вот, ядрена матрена, - рассказывал он мужичку в помятой шляпе. - Могло ведь долбануть, мать ее, так, что всем чертям стало б тошно. Вот бы смеху было, - говорил он с напускной веселостью. - В мирное­-то время взять с дуру и взлететь на воздух вместе с трактором! Ведь что главное, ну, заскрежетало что-­то под ковшом. Брось, идиот, вызови начальство. А вдруг клад, думаю. Решил достать. Вот он «клад», лежит теперь, зубы ржавые оскалил.

Мужичок в помятой шляпе понимающе кивал головой. Народ между тем останавливался поглазеть на редкий для мирного времени экспонат. Большинство собравшихся никогда такого не видели. Это ж надо, настоящая бомба - и прямо посреди улицы.

- Наша! - мужичок в помятой шляпе поглядывал на толпу зевак и с видом знатока ходил вокруг бомбы. - Точно наша. Аэродром бомбили, чтоб немец взлетать с него не мог, вот случайно и скинули людям на голову.

В слове «людям» он сделал ударение на последнем слоге.

- Видать, бракованная оказалась, - криво улыбнулся он. - Раз бракованная, значит, точно наша. Аэродром здесь был, ну где сейчас завод «Сувенир», - показал он рукой в сторону реки. - Мне дед мой рассказывал, что к ним оттуда пилоты столоваться ходили еще до войны. М­да, пилоты­добролеты. Чуть своих же и не угробили.

- Сам ты бракованный, - презрительно бросил ему небритый мужик в телогрейке. - Не знаешь, так не баклань, шляпа. Глаза разуй - немецкая это, да и не могли наши на своих бомбы кидать. Понял, оратор хренов? Не могли! Да ее и так видно по оперению, что немецкая! Фугас килограмм на сто.

Гражданин в помятой шляпе, который сказал, что бомба наша, отошел, обидевшись, в сторону, но спорить не стал, видимо, поняв, что ляпнул что­-то не то.

- В сорок третьем немец тут их много набросал, - продолжил небритый, - самолетик­-то ихний тогда зенитка наша подбила, она возле переезда стояла, под деревом. Двух девочек соседских убило тогда, молодых совсем, а у Катаевых стенку дома взрывом выворотило, сами чудом живы остались.

- «Почему Катаевых?» - подумал я.

Катаев - фамилия деда. Сомнений не было. Он рассказывал о нашем доме.

- Повезло еще, что стенка не кирпичная, был бы кирпич, все, конец... а саман, он что - вывалилось внутрь пару саманов, и все. Дом до сих пор стоит целехонек. Так, подлатали апосля маленько, и все. А фриц-­летчик сгорел, сука. Я сам видел. Взорвался прямо на берегу Кумы и сгорел. Небритый рассмеялся тихим, почти беззвучным смехом.

Экскаваторщик внимательно дослушал небритого мужика, бросил окурок под ноги, по привычке загасив его кирзовым солдатским сапогом.

- Ладно, - сказал он по-­хозяйски. - Поболтали и будя. Давайте, товарищи, маршируйте отседова вон туда, - он показал рукой в сторону моста. - Здесь вам не цирк «Шапито» и не зверинец. А ты, длинный, грабли убери, - обратился он к мужчине в помятой шляпе. - Неча к бомбе лезть, это те не соседка, чтоб ее гладить! Ну, расходитесь, граждане. Расходитесь. Сейчас военные и милиция приедут, они разберутся, чья она и какой национальности. Она ведь не разбирает, свои или чужие. Долбанет так, будь здоров. Ей­-то что...

- А че она все-­таки не взорвалась? - спросил напоследок гражданин в помятой шляпе. - А если б взорвалась, небось, наделала б шухеру.

На его худом щетинистом лице появилась ехидненькая усмешка.

- А черт ее знает, чего она не взорвалась, дура немецкая, - отозвался тракторист.

Самым ярким праздником детства, конечно, был Новый год: каникулы, утренники, конфеты, орехи, яблоки, мандарины - именно этим были «начинены» все подарки, которые я получал.

Город в эти дни преображался: напротив почты ставили большую елку, в витринах магазинов появлялись вырезанные из салфеток снежинки, через улицы протягивались веревочки с разноцветными флажками, как по мановению волшебной палочки на проспекте вдруг вырастали маленькие сказочные домики с нарисованными на них персонажами русских народных сказок.

Дома тоже наряжали елку - это была семейная традиция (по рассказам матери, даже в войну - в лихолетье ставили елку). С чердака доставался большой ящик с игрушками. На самую макушку надевалась красная звезда из тонких стеклянных трубочек, которые переливались всеми цветами радуги, когда включали гирлянду. Под елку ставили Деда Мороза из ваты с посохом. Мне всегда было интересно, а что же лежит в мешке Деда Мороза. Разные игрушки на елке висели: и старые, и только что купленные - я любил их рассматривать. Это был сказочный мир, в котором жили: пингвин, фонарик, Дюймовочка, заяц, волк, лиса, белка, еловая шишка, кукурузный початок, улыбающийся месяц, красный перчик, сосулька, футбольный мяч, избушка с трубой, покрытая серебристым инеем, виноград, гранат, мишка, играющий на баяне, полосатая юла, орешек, гриб с красной шляпкой, новогодняя маска, колокольчик, стеклянные бусы из цветных трубочек и шариков, часы с циферблатом, показывавшие без пяти минут двенадцать, золотистый лук, алая морковь, бордовая клубничка, разноцветный попугай с голубым хохолком, петух, большеглазая сова, картонные снегирь, верблюд, лошадь, слон. Но одна игрушка выделялась из всех - старая, блеклая, с выцветшей местами краской, на ней был изображен «Серп и Молот», мама всегда с нежностью брала ее в руки и вешала на елку.

Из воспоминаний моей матери.

Город часто бомбили то наши, то немцы, и мама нас с пятилетним братом Геной укладывала спать в подвале, в ящике для хранения картошки. Гена почти сразу засыпал, а я долго не могла уснуть, потому что мне было очень страшно. В августе 1942 года в город вошли немцы. Около дома росли большие деревья карагачи, под этими деревьями для маскировки они ставили свою технику. Сидя на бронетранспортерах, ели хлеб и консервы, хлеб был сухим, немцы обрезали корки и бросали их на землю, мы с братом подбирали эти обрезки и ели. Вкус этого хлеба я помню до сих пор.

Однажды пьяный немец, живший у нас, стал хватать нашу собаку за морду. Папа его предупредил, что собака кусается. Тот, видимо, не понял и стал повторять, коверкая слова: «А, кушает, кушает». Собака его укусила. Немец вытащил пистолет и стал стрелять в собаку. Она падала, вскакивала и, скуля, бегала вокруг дерева. Немец, ругаясь по-­своему, ушел куда-­то. Через некоторое время он вернулся, но уже не один, а с друзьями - все они были пьяные. Высокий худой немец достал пистолет и стал с остервенением стрелять в собаку, но убить ее так и не смог, собака еще дышала. Тогда они вывернули из земли заборные колья и добили ее. После этого другой немец подошел ко мне с братом, он что­-то говорил по­-немецки, показывал на уже мертвую собаку и приставлял пистолет то к моей голове, то к братовой... Мы думали, что он нас убьет. Но он злорадно улыбнулся, засунул пистолет в кобуру и ушел.

Незадолго до освобождения города, в конце декабря, приехали немцы на бронетранспортерах. Расквартировались быстро. Нас выгнали в холодный чулан, солдат отправили к соседям, а офицеры расположились в хате. Печь топили жарко, дров не жалели. По­-русски никто из них не говорил, знали только отдельные слова.

- Сталинград, Сталинград, - повторяли они, ломая и коверкая русские буквы. - Сталин капут. Русиш капут. - Они смеялись, но было видно, что веселье напускное.

Свои черные кожаные пальто и фуражки немцы сложили на большой сундук, который стоял возле входа. Всю ночь они пили и горланили песни, спать никто не ложился. Ближе к утру один, видимо, самый главный подошел качающейся походкой к стоявшей посередине комнаты новогодней елке, внимательно посмотрел на игрушку, висевшую на ней, и приказал привести хозяина дома. Когда папа вошел, немец, пьяно улыбаясь, постучал пальцем по стеклянной игрушке, на которой был изображен советский герб с серпом и молотом.

- Бист ду партизан? - ткнул пальцем ему в грудь.

- Нет, - сказал папа.

- Бист ду партизан? - не отставал тот.

Папа молчал. Офицер был пьян и к тому же плохо понимал по­-русски, он потянулся к кобуре.

Все это происходило на моих глазах. Я очень боялась за папу. К счастью, офицера кто-­то позвал, и он, шатаясь от выпитого, ушел в соседнюю комнату, где веселилась вся компания. Рано утром фашисты уехали.

Солдаты Тоний и Адам жили у соседей и приходили играть с нами. Видимо, они скучали по своим детям. Тоний очень боялся русских партизан и говорил: «Русский партизан - Тоний капут», «Зачем война, ну, чтобы Сталин и Гитлер тук­тук и все». Он показывал нам фотографии своих мальчиков. Один мальчик был приблизительно такого же возраста, как мой брат Гена. Тоний приносил с кухни в котелке еду и говорил: «Гена, кушай». А Адам получил из дома посылку, всю ее принес нам. Мы их учили разговаривать по­-русски, но они, уходя, говорили: «Здравствуйте!», приходя, говорили: «До свидания!». Они очень просили «никс говорить камарад» о том, что они нас подкармливают, что им за это будет «капут».

Напротив нас жила многодетная семья, и их отец - дядька Иван записался добровольно в полицию. Относился ко всем высокомерно, а моей маме сказал, что за то, что она была активисткой при советах, ее нужно повесить. Мама ушла тогда пешком в село Александровское к родственникам на время, потому что боялась, что ее действительно повесят. Через неделю она вернулась. Дядьку Ивана судили после войны - дали ему десять лет. После заключения он вернулся и стал жить как ни в чем не бывало на нашей улице. Потом его нашли мертвым на железнодорожном полотне - говорили, кто-­то сбросил его с электрички.

Во время отступления немцы все взрывали, чтобы ничего нашим не осталось. Они взорвали вагоны с боеприпасами на железной дороге в Северном парке - это было от нас недалеко. Всю ночь гремели взрывы, небо было огненное. В окно было видно страшное зарево, такое впечатление, что все вокруг нас уже горит. Мы прятались в подвале, подвал был маленький и очень тесный, а утром, уже на рассвете, папа услышал автоматную очередь и сказал, что это наши. Действительно, когда совсем рассвело, папа вышел на улицу, к нему подошел наш офицер и спросил: «Хозяин, к тебе во двор можно поставить козла?».Папа, естественно, согласился. Каково же было наше удивление, когда во двор въехала зенитная пушка. Оказывается, зенитчики в шутку называли свою установку «козел». Так у нас поселился орудийный расчет из семи человек. Однажды во время одного из налетов немецкий самолет бомбил железную дорогу и попал под огонь наших зениток. Летчик стал беспорядочно сбрасывать бомбы, одна из них взорвалась рядом с домом, где жила сестра отца тетя Маня - в стене образовалась дыра. Тетя Маня с грудным ребенком и бабушкой Матреной перебрались жить к нам. Теперь нас было уже четырнадцать человек.

Ребята из орудийного расчета были разного возраста, в основном, лет по 20­-25, но один был довольно пожилым мужчиной, он нам, детям, мастерил всякие игрушки из дерева и яичной скорлупы. Солдаты привозили домой продукты, а бабушка, мама и отец целыми днями в огромном чугуне готовили еду, и мы все вместе питались. А самое главное для нас, детей, что они нам принесли огромную банку, килограмма три, варенья из инжира. Конечно, мы никогда такого чуда не ели, и для нас это было просто счастье. Для зимы одеты солдаты были очень плохо - тонкая рубашка и шинель. Как­-то они привезли несколько байковых одеял, и бабушка, мама, тетя шили днем и ночью им безрукавки. Словом, жили мы с ними как большая и дружная семья. Пожилой солдат еще какое­-то время писал нам письма.

Вскоре после освобождения открылись школы. Я ходила в школу № 111, рядом с ней проходила железная дорога, которая часто подвергалась бомбардировкам. Однажды, когда я с другими детьми шла домой из школы, внезапно налетели немецкие самолеты. Это очень страшно, когда рядом с тобой рвутся бомбы. Земля гудела под ногами, гул от низко летящих самолетов был такой, что закладывало уши, кругом грохот взрывов, крики людей, дым, запах гари. К счастью, никто из нас не пострадал. После этого мои родители еще долго не пускали меня в школу - до тех пор, пока не прекратились бомбежки.

В первые годы после войны жилось очень трудно, а в 1947 году из­-за сильной засухи случился голод. Было нечего есть. Не было хлеба - мололи кукурузу, варили и ели. Папа собирал алюминий, благо, разбитой техники было вокруг много, в баночках плавил его и заливал в специальную форму с песком. Так он наладил производство алюминиевых ложек. Ложки получались с множеством заусениц, и мы всей семьей их шлифовали. Папа ездил по деревням и менял ложки на продукты, но этого не хватало - мы голодали. Тогда часть участка, на котором стоял дом, продали. Участок, где стоял дом до того, как часть его была продана, заканчивался большим пустырем, простиравшимся на север до кирпичного завода, а на запад - до стекольного завода. На этом пустыре (по рассказам бабушки) с 1925 года был гражданский аэродром - один из первых аэродромов в СССР.

Многое повидал старый дом на своем веку. В нескольких метрах от дома на меже рос высоченный карагач, он как исполин возвышался над всей округой, выделяясь своей широкой кроной. Мы, пацаны, любили играть знойным летом в его тени. Неподалеку от карагача произрастали сучковатая толстая груша и дикая яблоня, всегда в августе усыпанная мелкими сладко­кислыми плодами, которые почему-­то называли райскими. Из них варили варенье. К наклоненному стволу яблони дедушкой были привязаны детские качели. По периметру участок был окружен мощными толстокорыми акациями, они красиво цвели и пахли в мае, свешивая с зеленых веток бело-желтые гроздья своих соцветий. Северную часть участка занимали непроходимые заросли дикой сирени - улиточный рай. Улитки ползали везде: по траве, по прошлогодним листьям, по гладким стволам молодых побегов, - высовывая из своих полосатых домиков маленькие розоватые рожки.

В детстве я любил приходить сюда, в эти заросли, и сидеть здесь часами, затаившись, вслушиваясь в звуки другой, скрытой от людских глаз жизни. Иногда меня здесь заставала ночь. И тогда старый дом, деревья, кусты как будто оживали и начинали разговаривать со мной на своем языке: вот беспокойно зашумел ветер в кронах акаций перед дождем, заскрипел стволом, как бы кряхтя, старый неповоротливый карагач, где­-то далеко ухнул раскат грома, и по широким листьям сирени зашлепали первые крупные капли летнего теплого дождя - все было родным и понятным мне.

Этот дом мне всегда казался очень древним, вышедшим из другой эпохи, про которую я почти ничего не знал. На чердаке пахло затхлостью и пылью, валялись старые вещи, чемоданы, связки пожелтевших газет и журналов, какие-­то шляпы, пиджаки, поломанные этажерки и стулья. Лестница, по которой я забирался на чердак, была ветхой, готовой в любой момент поломаться. На чердак никто, кроме меня, не лазил - боялись, что лестница не выдержит. Бабушка Маня, видя мое стремление сломать себе однажды шею, упав с лестницы, пожаловалась своему брату - моему деду. Дед дал мне подзатыльник и запретил под угрозой порки лазить на чердак, пообещав заколотить проход между домами досками, если я, как он выразился, не перестану «колобродить». Он мне припомнил недавно выбитое футбольным мячом стекло и принесенный с карьера ржавый револьвер, который он выбросил в нужник.

- Матери расскажу, - грозился он. - Ужо она тебе всыплет хворостины!

Несмотря на запрет и обещание наказания, я упорно продолжал свою кладоискательскую деятельность. Я не мог остановиться на полпути. Старый чердак хранил тайну, и я должен был ее раскрыть. Мне, двенадцатилетнему мальчишке, начитавшемуся пиратских и рыцарских романов, казалось, что местность буквально нашпигована кладами. Этот интерес подогревался слухами. На улице во время посиделок от взрослых можно было услышать разные байки: про клад Чингисхана, зарытый где­-то на берегу реки Кумы; или о помещике Пеховском, замуровавшим в стену костела все свои сокровища перед тем как сбежать за границу. От этих рассказов у меня бегали мурашки по коже. Я чувствовал, что клад где­-то рядом нужно было только на чердаке в старом хламе раскопать шкатулку или сундучок, в котором он хранился, или найти карту, на которой было бы обозначено место, где он зарыт. Вскоре лестница все же поломалась, и лазить на чердак стало невозможно.

В старом доме даже в самую страшную июльскую жару было прохладно и уютно. С годами он, как и большинство старых зданий, врос в землю, крыша обветшала, доски на коньках стали серыми и ломкими, ставни с облезшей краской провисли на петлях и плохо закрывались, потолки потрескались, штукатурка осыпалась, обнажив неровные ромбики старой дранки. Так и «куковала» баба Маня, моя двоюродная бабушка, в одиночестве в этом большом старом доме - дочка уехала учиться в Ростов, там вышла замуж и родила сына, возвращаться в родные стены она не собиралась.

Баба Маня жила одна, словно хранительница той жизни, которая когда-­то протекала в старом доме. Теперь здесь редко бывало многолюдно. По вечерам на небольшой верандочке со скошенным порогом баба Маня разжигала допотопную, сильно коптящую керосинку, ставила на нее что­-то варить, брала в руки книгу, садилась рядом и углублялась в чтение. У нее была большая библиотека, и она могла часами читать, иногда забывая следить за тем, что варилось в кастрюле. Как и все не от мира сего люди, она была немного рассеянной. Дом и участок пребывали в запущенном состоянии, поскольку все свободное время она посвящала книгам. «А я этих велогонок не люблю, - повторяла она. - Всех дел не переделаешь. Я вот лучше почитаю». С этими словами она обычно подходила к фанерной этажерке, под завязку забитой книгами, и любовно поглаживала обложки милых сердцу изданий. Над интеллигентностью и незащищенностью бабы Мани шутили и родственники, и соседи. Но она не обижалась. Откуда взялась эта интеллигентность у дочки простого рабочего?

Обстановка в доме была самой простой: самодельный кухонный стол, несколько гнутых венских стульев, сеточная широкая кровать с пирамидкой подушек, настенный дешевенький бархатистый коврик, фанерный шифоньер, старый комод - вот, пожалуй, и вся мебель. В доме пахло старыми вещами. Этот запах был неистребим - так пахнет старость. Здесь и время текло медленно, как будто нехотя. Порой мне казалось, что оно здесь остановилось; только было слышно, как тикают ходики на стене, мерно отсчитывая маятником секунды уходящей в прошлое жизни. Так, наверное, и нужно жить - тихо, спокойно, в гармонии с собой и внешним миром, делать то, что ты любишь, никуда не спеша, задумчиво смотреть на звездное небо, закат, зарю и мерно текущую гладь реки. Возможно, что раньше люди так и жили, но потом разучились.

Сравнивая современную жизнь и ту далекую, ушедшую безвозвратно, невольно сознаешь, что та жизнь была хоть и беднее, но честнее и во многом счастливее, потому что в людях, несмотря на все испытания, выпавшие на их долю (война, голод, разруха), сохранились человечность, интерес друг к другу. Маленьким я это постоянно ощущал во время праздников, когда за столом в дедовом доме собиралась большая семья - только у бабушки было семь сестер и три брата. Все братья вернулись с фронта живыми. У сестер тоже все мужья вернулись живыми. У всех были дети, внуки. В общем, за столом было всегда тесно. Пили и ели сравнительно немного, пели песни, вспоминали. Почти во время каждой посиделки бабушка Лиза, родная сестра моей бабушки, просила своего мужа, дедушку Федю:

- Милый, - говорила она, ласково глядя ему в глаза, - ну расскажи, как ты Ленина видел.

Дедушка Федя в свои шестьдесят выглядел молодцевато - высок, наголо выбрит, одет в военный френч и сапоги, он расправлял и без того широкие плечи, напускал на себя важности и начинал свой рассказ о том, как видел Ленина. Все сидели, не шелохнувшись, хоть и слышали этот рассказ не впервые. Не каждому выпадает такое счастье - видеть живого Ленина. Я тоже слушал. Мне было хорошо и уютно среди близких людей. Это была моя семья, большая и дружная. Оказывается, ощущать себя частью большой семьи - незаменимый компонент счастья…

У бабы Мани в большой комнате старого дома тоже иногда собиралась родня, стряпать она не любила - покупала продукты в магазине (зарплата бухгалтера позволяла ей это делать). Не каждый мог тогда поставить на стол копченую колбасу, сыр, селедку, рыбные консервы, печенье и конфеты. Шпроты я впервые попробовал именно у нее. Из шпрот принято было делать бутерброды - на черный хлеб намазывалось масло и клались две шпротины. Можно было, наколов кусок хлеба на вилку, вымакать им оставшееся в банке масло, сохранившее в себе вкус рыбы. Есть шпроты из банки считалось расточительством.

В те далекие времена, скупые на различного рода развлечения, народ развлекал себя собственными силами. Насытившись едой и напитками, родня просила меня что-­нибудь спеть. Для того чтобы веселее было, звали соседа, гармониста Сашку, который был похож худобой и дергаными манерами на Геббельса, только в очках. Несмотря на юный возраст, он ходил по свадьбам и прочим гулянкам, сшибая при помощи гармошки где рубль, где два. За свадьбу ему давали пятерку и кормили. Наше семейство по­-соседски он обслуживал бесплатно. Вообще-­то он был добрым человеком, но как тогда говорили, с прибабахом. Звали его на улице Моля Гундич. Моля - сокращенно от фамилии Самойленко, а Гундич, наверное, потому, что он любил вставлять в свою речь различные немецкие словечки типа «гуд», «хенде хох», «капут». Я для солидности забирался на табуретку и складывал руки в замок, как это делали артисты по телевизору. Моля Гундич по­гусиному вытягивал шею и брал первый аккорд худыми и цепкими пальцами...

В моей детской памяти остался один летний вечер. Были, конечно, и другие вечера, но запомнился, врезался в память почему­-то именно этот. На веранде варилась мелкая молодая картошка, накопанная в огороде; из маленькой алюминиевой кастрюльки доносился аппетитный запах. Так пахнет картошка только в детстве. Баба Маня, сидя рядом с допотопной керосинкой, читала, надев толстые, как лупа, очки. Я сидел рядом и терпеливо ждал ужин. Наконец она сняла кастрюльку с керосинки, слила, посолила, посыпала молодым укропом, положила несколько столовых ложек домашней сметаны. «Кушай, - сказала она. - Там у меня кусочек «Наполеона» остался. Будешь?». Я обрадованно кивнул («Наполеоны» баба Маня делала отменные). Ужинали молча. Потом я спустился по кривым деревянным ступенькам в сад. Уже стемнело. На небе появились звезды, над цветами в палисаднике закружили крупные мотыльки. Запахло ночной фиалкой. Чудесный запах, казалось, заполнил все пространство. Ночной сад манил, он был полон тайн. Здесь все было нетронутым, заповедным, дорожки не посыпаны песком, а просто протоптаны по вьющейся по земле замысловатыми узорами траве. Я осторожно пошел навстречу таинственному и неизвестному, преодолевая детский страх. Пространство сада было наполнено непонятными звуками и шорохами. Я подошел к старой груше и стал смотреть на звездное небо. Казалось, что жизнь бесконечна и все это будет существовать всегда - ночь, звезды, карагач, запах молодой картошки, баба Маня с книжкой в руках и этот старый дом.

Елочная игрушка с серпом и молотом до сих пор цела, она лежит у нас дома вместе с другими елочными игрушками, заботливо обернутая в несколько слоев бумаги. Мы ее бережно храним как реликвию, словно это она спасла всю нашу семью и от фашистов, и от бомбы.

Когда мои дети были маленькие, в канун Нового года мы доставали ее из ящика, рассматривали, прежде чем повесить на елку. Ничего особенного - маленькая, блеклая, с серпом и молотом.

- Бабушка, а ты правда видела фашистов? - спрашивают внучки.

- Правда, мои родные, - отвечает мама и на ее глаза наворачиваются слезы.

Она обнимает маленьких внучек, радостно топающих вокруг елки, всех троих сразу, как будто хочет защитить их, уберечь от чего-­то страшного. Обо всем ведь не расскажешь. Да и как рассказать о том, как смерть в человеческом обличье ходила рядом в кожаном пальто и надраенных до блеска сапогах7 Она, эта смерть, смотрела пьяными злыми глазами на маленькую напуганную беззащитную русскую девочку.

- Бабушка, а фашисты - люди?

Какой простой, до наивности детский вопрос: а люди ли они были? На него не так просто ответить. Может ли нормальный человек так презрительно относиться к чужой жизни? Наверное, нет. Кто знает, где проходит та грань, за которой человек перестает быть человеком? Может быть, именно память о прошлом и делает нас людьми - память о тех, кто жил до нас, строил дома, пек хлеб, воевал, ел мамалыгу и думал о вселенной, о жизни, о том, как она тяжела и прекрасна одновременно.

Быстро течет время. Ушли в прошлое шестидесятые годы, а вместе с ними ушло и мое детство. Старый дом на окраине сломали, сад выкорчевали, а раскидистый карагач, укрывавший нас, ребятишек, в своей тени в жару, спилили - он мешал новому строительству, затеянному бабой Маней. Книги, с которыми она сжилась, сроднилась, которые стали частью ее жизни, спасали ее в холодные зимние вечера от одиночества, пришлось продать (кто-­то дал хорошую цену) - нужны были деньги на новый дом. Баба Маня мечтала, чтобы ее дочь вернулась - новый дом был нужен именно для этого. Баба Маня потом сильно скучала по книгам, жалела, что продала - они были для нее живыми, наделенными душой и чувствами.

 Нелегко было рушить и старый дом, в котором она родилась и прожила полвека. Казалось, что рушился не дом - рушилась прожитая жизнь. Сначала шабашники разобрали крышу, сложив черепицу возле стенки старого соседского сарая, сняли стропила и буковые сучковатые измазанные глиной балки перекрытий, побросали их вместе с окнами и дверями на дымивший черной гарью трактор и куда­-то увезли. После этого стали разбирать стены. Саман слежался за долгие годы и приобрел прочность камня.

- Пожил - будя, - просипел уже немолодой шабашник, пытаясь поддеть при помощи острого плотницкого топорика намертво вросший в стену дома саман. - Дай теперь другим пожить.

Упорство старого дома злило его...

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.