Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 3(80)
Георгий Кулишкин
 Нончик

Первый день

На проходной куряжской колонии в затхлой комнатёнке, служившей предбанником к складу одежды, я получил вещички, в которых был взят из дому. Штаны, показалось, сели. Напялив их с большим трудом, змейку и пуговицы застёгивал, старательно втягивая живот. В комнате не было зеркала, что не мешало  понять - выгляжу я как клоун. Особенно уморительны были клёши, задранные  выше щиколоток. Я усомнился, могли ли настолько сесть штаны, ещё не понимая, что это я вырос. Мои туфлята, чирики, скрючило от сухости, и я не стал и пробовать влезать в них, оставив себе куряжские шкрябы с заклёпками и кожаными шнурками. Для пальто у меня неприлично длинными оказались руки. Намного лучше было его не застёгивать, хотя и в расстёгнутом смотрелся я, говоря словом мамы, как подстреленный...

Из автобуса, чтобы пойти пешком, вылез на Холодной горе. Сеял дождик. Я с удовольствием подставил ему начавшую обрастать голову.

В магазине, у отдела головных уборов,  захотелось купить шляпу. Изящно изогнутую, серую и с пепельным ворсом. Я попросил её примерить и почувствовал на себе взгляды. Смотрели продавщицы, и одна, густо накрашенная, в полуухмылке говорила что-то напарнице на ухо. Я присмотрелся - не знакомая ли и что ей нужно? Она же вдруг скрылась за портьерой. Я вернулся к зеркалу. Увидел нечто нахрапистое, чем-то остро напомнившее отъявленных куряжских заводил. Нахватался...

За шляпу, никак не самую нужную мне вещь, отдал половину скопленного. И без особенной удручённости и заботы подумал, что у меня ничего нет. И никого.

На конечной автобуса под козырьком теснились люди. Не захотелось в гущу, остановился под моросью чуть поодаль.

Как свой на свояка, на меня глянула девушка, тоже державшаяся в стороне. На худеньком лице грустили о чём-то большие тёмные глаза. Рослая, в блестящих, из чего-то мягкого, облегающего, как чулки, сапогах на немыслимой высоты платформе. В похожих к нам в отряд приходила недавно шефка - студентка педагогического. Ещё - и я подумал, что эта штуковина новизною легко перепищит сапоги, - голову девушки венчало нечто по форме сходное с головным убором и широким пушистым шарфом, взятым на заколку под подбородком. Это было необычно, очень красиво и делало её ещё выше.

Позволив разглядеть себя, в свою очередь, она ещё раз скользнула взглядом в мою сторону.

Подкатил кособокий от вечного перегруза ПАЗик. Часть ожидающих засуетилась с посадкой. Я оставался с теми, кому ПАЗ не подходил маршрутом. Она же шагнула в очередь. Уже со ступеньки в полуобороте глянула с вопросом: «Ты не со мной?..». И отвернулась, небрежно бросив движением плеча: «Ну, как знаешь...». И я со спешкой зазевавшегося  ринулся в автобус.

Мы ничего не говорили и не встречались глазами, но ехали вместе. Автобус пустел. Я успокоился, перестав выдумывать, о чём бы завести разговор.

- Выходим, - сказала она буднично.

Я вышел первым и, как с детства учили сёстры, подал руку.

- Вы галантны! - произнесла она с интонацией, открывшей, что я сдал экзамен.

Затем, будто не сомневаясь, что я предложу ей руку, она подняла свою, и я тотчас же руку предложил. Последовала ещё одна тонкость: она не сделала шага. Чтобы повёл я, мужчина, она открыла, куда нам:

- Во-он крылечко, - указала на вход в торце барака. - Мне ненадолго к фотохудожнику. Можно зайти вместе, там будут рады.

В одну из дверей, парами нанизанных на длинный коридор, она постучала и, не дождавшись ответа, вошла. В ярко освещённой комнате по-турецки сидел на диване голый до пояса мужичище в синих тренировочных штанах с прорехой в промежности, из которой выглядывали чёрные семейные трусы.

- Но-онка! - взревел он и вскинул восторженно ручищи.

Она, как у себя дома, передвинула стул с жестяной инвентарной биркой на тыльной стороне и, усадив меня, сама плюхнулась на диван.

- Прислали тебе мазню, - радостно разглядывая его лицо, сказала она и передала пакет в чёрном конверте из-под фотобумаги.

- Ы-гы, - взаимно не сводя с неё счастливых глаз, проржал он. - С лета не виделись. Дурацкая жизнь! Ну, рассказывай, как там наш Герчик?

- Сочинял вчера ответы. Клиент просит заменить на фотке капитанские погоны на майорские. Так Герчик пишет: «Сообщите гражданину такому-то, что очередное воинское звание присваивает-таки сам министр обороны СССР, а не ретушёр Герчик!»

- Ну, не гадёныш?! Он своим юмором нас по миру пустит! А мне из гроба поднял?

- Поднял. И глаза открыл. И поставил в обнимку с родственниками.

- Ну! А мог же, пакостник, написать, что воскрешает-таки Господь Бог...

- Нет-нет, не скажи, он не повторяется!

Они непрерывно смеялись, поминая одно курьёзное обстоятельство за другим. Всплыл Коктебель, где в надежде, что у кого-то из большой компании останутся деньги, прогулялись до последней копейки. И он пошёл по пляжу с фотоаппаратом. За что местные профи...

- Морду?! - орал он, всем видом показывая, что здесь-то как раз смех неуместен.

- Морду - сколько угодно! Они мне оптику побили!

...Отголоском от прошедших посиделок в ней ещё погуливало веселье, и она играючи, едва не пританцовывая, выбирала путь по ломаному асфальту.

- Чем займёмся? - спросила с готовностью не очень-то привиредничать.

Пробыв в течение получаса доверенным лицом при их общении, я чувствовал себя старым её знакомцем и предложил:

- Пойдём ко мне!

- О, вы лендлорд, у вас поместье!

- Да. Изолированное и двухкомнатное, - в тон отвечал я. - Только я не был там давненько.

- Вот как?

- Сегодня освободился. Иду домой.

Она придержала шаг, глянула на меня.

- Нечто похожее я и предполагала. Но всё же конкретика впечатляет. А кто там ещё - в поместье?

- Никого. Кроме беспорядка.

Она оживилась, словно я сказал об общем знакомом:

- Все говорят, что это мой родственник! А я, прошу любить и жаловать, - ходячий беспорядок!

Ключ от двери утратился в те незапамятные времена, когда потерянное или сломанное мы перестали восстанавливать, а приспосабливались жить без того, что пропало. Щеколда на разболтанном замке как захлопывалась, так и отхлопывалась, только толкни посильнее. Я подналёг плечом - дверь ответила знакомым хлопком и распахнулась легко и приветливо, будто только то и делала всё это время, что ждала меня.

Я включил свет, первым прошёл в свою комнату - маленькую, как называли её в семье. Письменный стол неожиданно оказался мышиного цвета - от толстого, ровного, как сукно, слоя пыли. Сиденье стула тоже серо и бархатисто. Третьим и последним предметом в комнате была «полуторная» кровать с зыбучей панцирной сеткой.

- Мансарда художника! - произнесла она с непонятной мне очарованностью.

- Ёлки! - спохватился я. - Бегу в дежурный, пока не закрыли! Ты погуляй здесь, освойся. Может, найдёшь что-то пыль протереть.

Нужно было всё. Хлеб, сахар, чай, масло, лоток яиц, колечко краковской... Вино? Вино бы да, но я нарочно не появился нынче к пацанам: слово себе дал - запомнить первый день, не заливать глаза. И купил трёхлитровую банку яблочного сока.

Удерживая подбородком припасы, уложенные поверх яиц на лотке, плечом открыл дверь, пяткой захлопнул её. Разгрузившись в кухне, на свет направился в маленькую и на пороге остолбенел. Я не узнал гостьи. В голове промелькнула несусветица: будто бы та, с которой я пришёл, сбежала, оставив взамен эту... Вместо высокой, сногсшибательно модной девицы на меня смущённо глядел исхудалый недоросточек в затёрханых моих шлёпанцах на босу ногу, в приютском халатике из малиновой баечки в мелкий желтоватый цветочек и с короткой, странно приплюснутой стрижкой тёмных и блеклых волос. Узнавались только глаза, по-прежнему лихо подрисованные «враскос». Однако и они, в смятении из-за моей оторопи, не были всё же в точности теми самыми, которые сманили меня в чужой автобус.

Разгадка, в силу её простоты, с недоверием отвергалась разумом. А гостья всего лишь разулась, оставив в прихожей вместе с сапогами добрую пядь роста. Ещё одна пядь ушла с загадочным сооружением, которое скрывалось под шарфом. Оно же, сооружение, смяло ей волосы, а теперь, старательно укутанное в тот же шарф, лежало на столе. Стол по удалении пыли тоже изменился, но наоборот, в сторону узнаваемости. Родные пятна, порезы и насечки вновь проступили на нём.

Халатик? Она не предполагала снимать пальто у фотографа? Вполне допустимо. Но само по себе то, что он у неё был и что она им пользовалась, с достоверностью свидетельствовало, что судьба к ней так же приветлива, как и ко мне. Я не думал так дословно, но душа догадалась, что мы с ней из потерпевших на этом свете, и значит, кому же, как не ей, встречать меня в мой первый день.

Недоумение, не очень, должно быть, вежливое с моей стороны, длилось насколько секунд. Но вот я освоился с её новым обликом. Он был забавным, и от него исходила симпатия. Похоже, она прочла моё настроение и тоже пришла в себя. Сделав царственный жест в сторону чего-то пухлого, завёрнутого в шарф, сказала:

- К этому не прикасаться!

Я кипятил в сковороде воду, чтобы избавиться от застарелого жира. И жарил яичницу с краковской колбасой  - самое-самое из доступных мне лакомств. А она нашла в большой комнате в шкафу чистое постельное и, путаясь из-за отсутствия навыка, меняла наволочку. Я машинально протыкал пузыри в яичнице, по-колонийски пробил в крышке бутыли с соком две дыры, чтобы наливать струйкой. Душа, однако, отдельно от этих хлопот была там, в комнате. И будто бы видела, как она возится с простынёй. И будто бы ей, душе, вспомнилось, как эту простынку и этот пододеяльник мы, смеясь и в такт отклоняясь друг от друга, растягивали с мамой перед глажкой.

Но это было что-то отдельное и не главное. А главное было то, что - постель, её руками, для нас. И ясность. И полная неразбериха. На эту простоту ответкой потребна равная простота. В которой так легко схамить, и так будет подло, если схамишь.

Она поморщилась, глядя на еду, и переложила всё из своей тарелки в мою. Изредка пригубливала щербатую чашку с соком. И курила, курила.

- Почти все великие начинали жизнь в мансарде, - сказала она так, будто мы давно уже говорили об этом.

А ещё - не оставляя сомнений, что и моё, и своё будущее она представляет необыкновенным. Это было точка в точку так же, как думалось и мне. Не имея ни пристрастий, ни способностей, я всегда думал о будущем как о чём-то огромном.

Между тем по обретённой в колонии сноровке я уже умял и свою яичницу, и её и в два глотка осушил чашку.

- Устал? - спросила она совсем по-домашнему.

Я пожал плечами, и вправду не зная, устал ли.

- Ты ложись, - сказала она. - А я ещё покурю. И расскажу тебе что-нибудь, если хочешь. Моё время от полуночи и до первого света. Захочешь уснуть - спи. А я тебя покараулю.

Кивком я показал, что так и сделаем, и пошёл умываться. Колонка бахнула в ответ на поднесённую спичку и загудела, заурчала водой. В ванной я отыскал пачку с закаменелым остатком едкого порошка и набросился на шершавые потемнелости, въевшиеся в эмаль. Успеха не последовало. Потом с энергией дикаря, добывающего огонь, натирал себя рассохшимся обмылком.

В комнату вернулся в трусах. Стараясь выглядеть непринуждённо, тумаком добавил объёма подушке и залез под одеяло. Сетка, пропев знакомым голосом, выдавилась гамаком.

Она погасила свет и села поверх одеяла, опустив подбородок себе на колени. Сетка отвечала волной на каждое движение.

- Нас укачает, - шепнула она. - Давай-ка переберёмся на пол!

Её шёпот и способ устраиваться на полу напомнили детство, приезд гостей. Хихикая, как маленькие, мы подняли матрац за четыре угла и опустили его вместе с постелью. Там я опять скользнул под одеяло, а она так же оперлась подбородком о колени.

- Хочу рассказать тебе о гетерах, - начала она шёпотом, который созвучен был темноте, слегка разбавленной светом с улицы.

- О ком?

- О гетерах. Это хорошо, что ты не знаешь. Значит, можно привирать без оглядки. Видишь ли, древние греки жён не считали равными себе людьми. Их не пускали на соревнования. Не брали в театр, где, кстати, женские роли играли мальчики. Да, да, это делали те самые греки, создавшие комедии и трагедии, которые ставят по сей день! А дома, когда приходили люди, жена могла быть только прислужницей. Что же касается постели, то постель с женой подразумевала  исключительно продление рода и ничего кроме. Для плотской радости у них были мальчики. Учитель в ремесле или художестве - не важно, в чём - пользовался своими учениками. А те, вырастая, пристраивали своих учеников. Родители об этом прекрасно знали - они делали то же самое. И гордились, хвастали, если их сыночку выпадало счастье понравиться знатному или знаменитому.  

- Ты не придумала? - перебил я, утром ещё маявшийся в колонии, где по неукоснительно соблюдаемой традиции такому мальчику нельзя было подать руки. Ему нельзя было передать кружку с чаем или миску с супом, потому что контакт осуществился бы через миску или кружку. Чай и суп ему бросали.

- К сожалению... К огромному моему сожалению, у меня не хватило бы фантазии.

- А откуда знаешь?

- Вот! Вот! - ликуя, воскликнула она. - Вот чего мне хочется - чтобы тебе стало интересно! Я принесу, мы почитаем вместе, а пока скажу, что у греков в культуре из-за всего из-за этого масса завихрений. Начиная с культа мужского тела и заканчивая страшненькой Афродитой Милосской.

- Это которая Венера?

- Римляне после так назвали на свой манер. Но! Но! По всему по этому для них истинным чудом была женщина, которая плевать хотела на их порядки. Которая присутствовала на олимпийских играх. Которая бывала в театре. И знала литературу, знала философию. Это могла себе позволить только публичная женщина. Вот только не скажи - проститутка! Хорошо? Не скажешь? Проституток тогда было пруд пруди, а настоящих гетер, как гениев, - единицы. В юности они собирались в некое подобие коммуны, объединяли всё своё имущество, и с этого времени всё у них было общее - и траты, и заработки.

- Это называется общак.

- Я знаю это слово. Но не люблю. А гетеры, раз объединившись, уже не принимали в братство никого. Когда с годами терялась привлекательность, они делили нажитое и расходились замаливать грехи.

- Слушай, а тебе не жалко, что ты не в древней Греции и не гетера?

- А ещё бы - не жалко! Ещё как жалко! - и перебила сама себя возгласом, полным удивления: - Постой, мы же не познакомились!

- Я знаю, ты - Нонна.

- А вот и не Нонна! Моя фамилия Клерини. Зовут меня Нанна Ведиктовна. Я гречанка. И уверяю тебя, я прирождённая гетера. Я их прямая потомица. Видишь ли, с ними дружили лучшие поэты, великие философы. У них гетеры не брали денег. От поэтов и философов они напитывались мыслью и словом. А ещё у них бывали несметно богатые люди. Вплоть до царей и вельмож. И вот уж эти... Один раз попавший к ним богатенький уже не мыслил своего существования без гетер. Пропадом пропадал у них, пока не оставался нищим. Они были изысканными собеседницами, но беседу оставляли на самое вкусненькое. Гостя встречали юные рабыни. Не гетеры - рабыни. У греков... У самого бедного свободного грека обязательно был хотя бы один раб. Так вот девочки-рабыни встречали гостя, разували его и мыли ноги. Это была такая ласка со стороны голеньких девочек - омовение ног. Потом они раздевали его и вели в тёплый бассейн, купание в котором тоже было тихой лаской. После бассейна, едва касаясь, в него втирали розовое масло. А после, когда он был в полушаге от седьмого неба, они, по примеру египтян, брали мягко выделанные кошачьи шкурки и самыми кончиками меховых ворсинок растирали его тело. Мех электризовался, между ворсинками вспыхивали искорки, и это электричество, оглаживая своим полем самые чувствительные у человека места, производило чудо...

- Нон! - прошептал я и с усилием сделал глоток, выручая пересохшее горло. - Ты  могла бы за десять минут поднять в нашей колонии такую бучу!

- Ага! Теперь ты понимаешь, что такое  слово?!

- Ничё я не понимаю, я сейчас взорвусь!

Она змейкой выскользнула из халатика:

- Хочешь, чтобы я немножко побыла девочкой-рабыней?

С большой осторожностью, почти не дотрагиваясь до меня, она проникла под резинку и замерла трепетной рукой между кожей живота и тем, что, напружившись и принимая в себя неистовые удары пульса, молило о прикосновении. Рука не двигалась и не притрагивалась ко мне. Я угадывал её по горячему пятну на коже, и весь, всем, что во мне могло слышать и чувствовать, съёжился на этом пятнышке, от которого вслед за дрожью в ритм пульса, словно ударами бича, на меня обрушилось наслаждение.

- Ну вот, - будто нарочно вперекор блаженной одури, поднявшей меня в невесомое, сказала она озабоченным голосом взрослой женщины, - пора купаться.

Я сидел в ванной, в которую, стекая из смесителя по моему колену, набиралась вода. Она потрогала чугунный холод борта и не села, как я, а, зябко приподняв руки, осталась стоять в тёплой лужице, ожидая, чтобы наполнилось. Я смотрел, не веря глазам. Это было второе её преображение, снова полное, снова до неузнаваемости. Сиротка в приютском халатике превратилась в юную принцессу. Над тонким аристократизмом облика слегка подтрунивала озорноватая причёска, теперь уже не приплюснутая и не тусклая, а до блеска чёрная и, словно пёрышками, торчащая во все стороны острыми прядками. Я любовался, чувствуя, что глупо улыбаюсь при этом.

Тонкий носик по профилю в линию со лбом. Худенькое личико с обиженным подбородком. Грустные огромные глаза. Бархатные ресницы. Чернющие с шёлковым лоском бровки. И точно такой же по шелковистости и лоску чубчик на пухленьком лобке. Я обрисовывал взглядом её заострённые грудки, линии фигуры, ножки, плотно, без щелочки, прилегающие одна к одной. Вместе со мною и она с вниманием и приязнью разглядывала себя.

- Да, у меня тонкая косточка, - сказала, желая, наверное, милым хвастовством отвлечь меня от одурманенного разглядывания. - И - белая, - прибавила серьёзно.

- Это загар? Или гречанки всегда ореховые?

- Ты же слышал, мы всё лето в Коктебеле...

- А купальник?

- У меня нет купальника, который бы меня не портил.

- Но как же?.. - произнёс я, признаваясь этим, что сам бы никогда не решился загорать голяком прилюдно. И с трудом представляю себе, как это делала она.

Мягкой улыбкой подтрунив над моей зажатостью, она сказала:

- В Коктебеле можно, там традиция, заведённая ещё Волошиным.

- Что за авторитет?

- О, это авторитет! Это именно авторитет!

Она присела, пробуя, насколько согрета вода, и окунулась, усаживаясь. Но хранящих холод бортов продолжала сторониться и едва не носом к носу приблизилась ко мне, пронырнув своими ногами у меня под коленями.

- Волошин - это поэт и художник. Незадолго до революции он построил дом. Там, у бухты. Так два мыса, - показывала она руками, - бухта между ними и дом на берегу с венецианским балконом на крыше и венецианским окном.

- Как это - балконом на крыше?   

- В Венеции балконы устраивали на крыше. Там есть на что посмотреть, а с  крыши - вид на все четыре стороны. Такое подобие капитанского мостика. Они же мореходы...

- Ты была в Венеции?

- Я? Откуда! Но он - наверное. И представь: если смотреть с балкона, скала на правом мысе - точный профиль Волошина. Волосы, лоб, нос, борода... Природа будто знала на тысячи лет вперёд и позаботилась отчеканить его портрет. А на левом мысе он завещал похоронить себя. «Будет дом, профиль и моя могила. Так я обниму свою бухту навсегда». И - обнял! Ты понимаешь? - выдохнула она, вкладывая в один лёгкий толчок воздуха и восторг, и восхищение, и заведомо неосуществимое пронзительное желание самой сделать что-то похожее. А если и не самой, то, по крайности, втравить в эту авантюру какого-нибудь обалдуя вроде меня.

Её чёрные, ставшие вдруг прозрачными, как ночное небо, глаза приблизились к моим, и сделалось жутковато, будто через них увиделся кусочек той самой вечности,  подразумевая которую и обнял свою бухту обожаемый ею Волошин.

- О, он был удивительный человек! Чудо! К нему провести летние месяцы ехали интереснейшие люди России. Все молодые, все будущие великие и все его друзья. Свою шайку они называли "обормоты". Читали свои стихи, рассказы. С-спорили!.. Ставили шуточные пьесы. А юморили!.. А как разыгрывали друг друга! И влюблялись. И шастали голышом и по пляжам, и в прогулки по холмам. Считали, тому, кто не даёт дышать коже, нечего ездить на юг! Тридцать лет у него гостили светочи русской культуры. А когда Волошин умер и потом умерла его жена, это место прибрал Союз писателей. Теперь там музей и дом отдыха. Корпуса, корпуса... И пузатые, лысые, седые... Нет, тоже не безвестные. Но умеренность, режим. И мораль. Лживые старые пердуны и пердуньи. А при нём... При нём... У них была чистота людей, помеченных Богом. Чистота недосягаемой по высоте духовности. У них у каждого был талант такой пробы, при котором от пошлости человека воротит, как от прокисшего супа. У меня голова идёт кругом, когда подумаю, какие имена... Бальмонт, Брюсов, Гумилёв, Алексей Толстой, Андрей Белый, Цветаева...

По глазам она увидела, что этими именами ничто не задевается во мне.

- Ты ни о ком не слышал?

- Буратино! - сказал я, чтобы отшутиться.

- Чудесная вещь! У него два шедевра - «Пётр» и «Буратино». Ну, а других? Нет? Кого же ещё назвать, чтобы ты знал?.. Булгаков! - воскликнула, радуясь, что нашла имя, известное всем.

Но мои глаза в ответ попросили за меня прощения.

- Как же?.. - отклонилась она, чтобы глянуть на меня с недоверием. - Вся страна второй год содрогается в литературно-художественном оргазме...

- Я в это время содрогался отдельно от страны...

- Прости! - она виновато улыбнулась. - Прости! - шепнула на ухо. И задержала там свои губы и дыхание. И вдруг, будто сквозь усилие, зашептала: - Тише! Ть-тише! Ть...

- Только не шелохнись!.. Ти-ше! Ть... - упрашивала она.

Где-то в отдалении было больно ногтям - руками я вцепился в подвёрнутые зернисто-чугунные с изнанки борта ванной, чтобы не сграбастать и одним рывком не ворваться в неё.

Когда стало накатывать изнутри, и я, ошалелый, скорчился в последней судороге, она, как из кипятка, выпрыгнула из воды.

Отпустив борта и всего себя расслабленно уронив в воду, я непослушной рукой позвал её обратно, на что она грустно и чуть-чуть виновато покивала «нет».

«Почему?» - спросил я тоже кивком.

- Там твои сыночки и дочечки. И им не терпится поселиться во мне.

- Но как же ты всё-таки без купальника?.. - домогался я, когда мы в обнимку улеглись под одеялом.

- Это нисколечко не трудно. Смущаешься первые полчаса. А потом перестаёшь замечать. А ещё через немножечко и все перестают замечать. Наших - так точно не парило... - и вдруг воскликнула, как о счастливой находке: - А я придумала, кого ты знаешь из Коктебеля! Горького!

- А-а!.. - отозвался я с той недоброй насмешкой, которая сама собою возникает в нас, когда нам пытаются всучить что-то и уже не впервые.

- И совсем даже не «а-а»! - вспыхнула она порохом. - Ничуть не «а-а»! Я тоже думала «а-а»! - передразнила меня окончательно противным голосом. - А умные люди возьми и покажи мне «Автобиографию Шаляпина», Горьким записанную. Они оба из сирот, оба с детства бездомные, оба подёнщики, а заставили весь мир слушать их и восхищаться! Я читала и плакала от счастья за них. Думала - и мне бы, и мне бы - э-эх! Я оторваться не могла. Друзьям-приятелям все уши прожужжала - такое чудо! А умные люди - как маленькой, по ложечке - его воспоминания о Есенине, о Толстом.

Озадаченный её страстным и таким неожиданным для меня отношением к Горькому, от которого, как я был убеждён, испытывали скуку даже учительницы, я спросил:

- А можешь и мне рассказать о Шаляпине?

- Нет. Мы прочитаем вместе. Понимаешь, написанному тоскливо, когда его не читают. А написанному душой - и вовсе больно.

Я заметил: увлекаясь, она словно подключается к розетке. Я же из последних сил боролся со сном.

- Давай поспим, - предложил я. - Ты так интересно травишь, а я отъезжаю.

- Устал? Конечно, давай. Я на бочок лягу, а ты обними меня сзади и спи.

Она сложилась в калачик. Укладываясь рядом, я проверил на ней одеяло.

Сколько раз на шконке, проваливаясь в сон, я грезил, что так же вот - вот точно так же! - заботливо обнимаю кого-то. Всем собою, тоже калачиком, я облёг контуры её калачика и прижался, чтобы чувствовать всем. А она каждой частичкой, которой касался я, ответила, что встречно обнимает меня. Её тельце сладостно аукалось с моим, и эта воплощённая в явь куряжская грёза ко сну промахнула меня мимо сна, и вскоре она кусала свою руку, чтобы не кричать...

Дрёма, которая по распорядку, установленному природой, предписана вслед заблизостью, пришла своим чередом и, угодив на набравшуюся усталость, переполнила чашу. Что-то перещёлкнуло во мне, тяга уснуть сменилась взбудораженностью, и я попросил:

- Расскажи ещё!

С лёгкостью ваньки-встаньки она сменила позу, чтобы смотреть в глаза.

- Горький, - заговорщически шепнула она, - о Толстом. Они встречались, и Горький записывал по горячему. А когда Толстой умер, написал письмо кому-то - отклик на смерть. И напечатал и это письмо, и те свои записи. Никто уже не скажет нам такого. И - так. Все стелились и будут стелиться. Мелюзга. А чтобы так - надо быть очень большим. Почти равным. Я принесу, там не длинно, мы прочтём. К примеру, Толстой любил говорить о женщинах. И всё называл своими именами. Матом. Поначалу Горький даже обиделся. Подумал, что тот считает его выходцем из низов, которому так понятнее. Но потом убедился, что Лев Николаевич вообще не чуждается никаких слов, даже самых солёных. Или как тебе понравится: при Горьком Толстой спрашивает у Чехова: «Вы сильно распутничали в юности?» Чехов замялся, что-то промямлил. «А я, - сказал Лев Николаевич, - был неутомимый...» - и прибавил мужицкое словцо. Или такое. Часто о женщинах Толстой говорил с какой-то затаённой обидой, как человек, которому за жизнь не посчастливилось взять женской любви столько, сколько бы ему было досыта. Я перевираю слова, но смысл, какой смысл! А вот помню дословно. Сидели они - Чехов, Горький, ещё кто-то - и говорили о женщинах. Толстой долго молчал. И вдруг: «А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду. Скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь - возьми-ка меня тогда!»

Её нельзя было слушать не взахлёб. Сумрак не укрывал, что глаза её видят представляемое. Каким-то чудом они передавали и мне то, что видели сами. Когда она умолкла, я, отпущенный из той жизни, которую создавали и в которую втягивали её слова и глаза, вернулся к себе и вспомнил, как вчера прощался утром в колонии с Михалей. Как он, переводя на наш язык слова своей бабушки, уверял меня, что свыше всем нам выдаётся порцайками: столько-то кислого, столько-то с ядком. И понемногу лакомого. Но пока не прожуёшь первого, последнего не проси.

- Ты честно схавал тут всё положенное, - внушал Михаля. - И там тебя ждёт что-то такое, чего мы и представить не можем. Вот увидишь. Вот прямо сегодня. Вот увидишь!

Я поразился, предвидение какой силы бывает доступно нам, простым смертным. Ещё наскоро подумал, что сбегаю под окна школы, скажу ему, как он угадал. И подумал, что вот она - и мне. Никому не нужному, в кургузых штанах, в рабочих шкрябах... И в самые первые часы, считай, что прямо за воротами... Ну как же не свыше? И откуда, от кого, если не свыше?

Так захотелось сказать ей... Что я... Что мне... Правильно, что не сказал. Сморозил бы дурость. А то бы и разревелся.

Я сел, как и она, чтобы быть ближе, и мы стали тихо целоваться.     

За окном было утро. Отдышавшись, мы пили сок. Она  - с какой-то надсадностью, будто хотела избавиться от чего-то, что мешало ей в гортани. У неё кончилось курево, и поначалу это обрадовало меня. Но всё заметнее стало проявляться в ней какое-то беспокойство. Что-то изнутри требовательно обращало на себя всё её внимание. Она стала рассеянной, глаза ни на чём не могли задержаться.

Я вспомнил, что в столе в дорогой подарочной коробке у отца хранились папиросы. Он не курил, держал для друзей. Запах из коробка, открываемого, как шкатулка, растёкся всё тот же, как при нём, и я подумал и сказал ей, что она говорит о писателях так же, как я думаю об отце.

Нонка не ответила сразу. Она, будто своя в доску из той, папиросной эпохи, заломила крест-накрест бумажный мундштук и закусила его перекошенным ртом. Затянулась с большой жадностью и, как заядлые куряги тех времён, заговорила половиною рта:

- А так и есть. Они мне ближе и понятнее почти всех моих родственников.

Я, перекочевав на угол матраца, снова забрался в ящик стола, доверху заполненный всякой всячиной. В красной  из плотного картона коробке хранились ордена. Красного Знамени, Красной Звезды, ещё один Красной Звезды.

- Что-то в них аляповатенькое, - сказала она. - И от этого они такие свои...

- Мы с ним как-то ничего не успели, - сказал я об отце.  - Я шкет был совсем... А потом нашёл его автобиографию. Смотри, неполная страничка. Хутор Увальная Бития под Омском. Девятнадцатый ребёнок.

- Девятнадцатый?!

- Девятнадцатый. Поскрёбыш. Окончил полиграфический техникум. По причине безработицы того времени поступил в пехотное училище. Окончил с отличием и был отобран в лётную академию имени Жуковского. Окончил с отличием, командовал эскадрильей на Дальнем Востоке. По приказу товарища Ворошилова осуждён за аварии и панибратство в части. В начале войны освобождён, восстановлен в звании. Начальник разведотдела армии... Контузия, контузия, контузия... Лечился, лечился, лечился, лечился... Заведовал военной кафедрой Горного института. Теперь считай: семь лет в лагерях, четыре года - война, три года по госпиталям. Он так хотел сына, меня, оболтуса.

Боялся не успеть. И мне, знаешь, мне так его не хватало... Похоронили зимой, прибегу - снег, венки шалашом... И воздух движется, и в венках ленты бумажные - вот шепчет он что-то мне... Страшно до жути, а не могу уйти, хочу расслышать.

- Да-а... - сказала она. - Как говорил Лев Николаевич, у счастливых народов нет истории. У нас истории - выше крыши.

Помолчав немного, продолжила о своём:

- А у меня... Знаешь, чью судьбу мне хотелось бы собезьянничать? Жорж Санд. Мы с ней похожи. На её портретах мои глаза. Да-да, вот я нарочно принесу, посмотришь. Мы похожи. Её воспитывала бабушка-аристократка. И меня. Её бросила мама-танцовщица. И меня. Её дедушка был незаконнорождённым сыном польского короля. И от моей прабабушки были без ума владетельные особы. Она любила талантливых мужчин. И в этом я понимаю её как никто. Ты только вслушайся в имена! Альфред де Мюссе, Фредерик Шопен. И первого, и второго съедала чахотка. Она ухаживала за ними, как за детьми. Туберкулёзникам показано воздержание, и их же - такое коварство болезни - поедом ест желание. Они сами сжигают себя. И она, уступая, сжигала их. И ничего не могла с этим поделать...

- А с тобой у них был бы шанс пожить подольше?

- Не ехидничай! Со мной и у тебя, здоровенького, шансов кот наплакал!

Имея склонность, как в драку, не мешкая влезать в любой спор, я проохал:

- Ой, ой, ой!

- Не «ой», а сгоришь, как спичка.

- Ну что ты сделаешь, если я не захочу?

- А если захочешь?

- Нет, не захочу.

- Нет?

- Нет.

- Ну и ладненько, - уступила она. - А то ещё поссоримся. Давай будем спатки.

Она легла щекою мне на грудь, пролебезила что-то из детства, когда шушукаются со снами. Живущая одним дымом, казалось, она обходится без дыхания. И я дышал самыми малыми порциями, чтобы не тревожить её. Уже из сна, как оставленную по забывчивости родную игрушку, забрала в руку моего тёзку. Она спала. Спала?..

«Ёлы-палы! - думал я. - Неужели и вправду можно уснуть, будучи настолько вместе?.. Нет, мне-то уж точно не уснуть!»

И я погладил растрёпанные пёрышки её причёски. Она неваляшкой вдруг уселась в постели, бросила с выигрышным азартом:

- Проспорил?

- Проспорил.

- То-то! Со мною поперёк не становись, без штанов останешься!

- Напугала! Я и так без штанов.

...Когда слабость невесомой ватой обернула каждую мою косточку, она сказала с усмешкой:

- Знаешь, чем бог развёл нас непреодолимо по разным углам? Тем, что после самого лучшего, что может быть между нами, вас тянет задать храпака, а нас - творить и быть любимой.

- И что же делать?

- Не знаю. Никто не знает.

- А я придумал. Давай один раз делать по твоему хотению, а второй - по моему.

- Я знала, что ты гений! Это тянет на Нобелевскую.

- А меня - спать. Смотри-ка, уже утро.

- Не утро, день.

- День? То-то я жрать хочу!..

Опять не притронулась к еде. Птичьими глотками пропускала через подвижное горлышко чай и неутолённо, до треска в рассохшемся табаке затягивалась.

- Поспим?.. - не очень надеясь на её согласие, предложил я, когда мы были в постели, и она глаза в глаза уселась против меня по-турецки.

- Да, - с лёгкостью согласилась она, - ты спи, тебе нужно.

С закрытыми, саднящими, как от попавшего песка глазами я лежал на спине. Сон был совсем рядом, но что-то не пропускало его ко мне. Я приподнял веки и наткнулся на её зрачки.

- О боже! - простонал я и отвернулся, спрятав лицо в подушку.

Теперь мешало то, что матрац истолокся в бугры и пустоты. Это оставалось терпеть, надеясь, что сон пересилит. Но вот моей лопатки едва-едва слышно коснулась её ладонь и, невесомая, двинулась, как паучок. Я дёрнулся, прогнав её руку, и, наполняясь похожим на подступающую истерику злом, стал ждать, что ещё придумает она.

Томительно долго ничего не происходило. Я ждал. И вот кончики её волос улеглись на мой загривок и заскользили по голым нервам. Я отмахнулся рукой и рывком сдвинулся на край постели. Зуд озлоблённого ожидания - ведь это не всё, она не угомонится! - пробегал по спине, делаясь более и более нетерпеливым: давай же, ну, давай!

И здесь от невозможности того, что произошло, всё скорчилось во мне: капля расплавленного металла, будто брызг от сварки, упала мне на позвоночник.

Когда вторая капля впилась в некотором отдалении, меня осенило: она плачет, прицельно допекая меня горючими слезами.

Вскочив, как ужаленный, я метнулся прочь из комнаты. На вешалке в прихожей нашлось старое мамино пальто и чей-то выцветший от времени плащ. Я бросил пальто под батареей отопления, грохнулся на него и сложился «бомбочкой», чтобы всему с головой уместиться под плащом.

- Я не нарочно! - услыхал её голос. - Ты не представляешь, какого чёртушку растормошил. Он во мне как запойный пьяница.

- Вот только попробуй подойти! - рыкнул я. - Вот только попробуй!

Господи, как же хорошо было на пыльном колючем пальто под батареей отопления! Вместе с окриком в её сторону зло выплеснулось из меня, и пустоту, оставленную им, как один глубокий вдох, разом заполнил сон...

...Проснулся легко и, как показалось, в ту же секунду, что и уснул. Солнце вовсю хозяйничало в комнате, а во мне, сманивая беспричинно улыбаться, поигрывала сытая наполненность отдыхом. Заметил, что лежу на подушке и свободно распрямлён под одеялом. Мелькнуло - а она? И, подброшенный испугом, я сел, с ненужным усилием держась за колени и тупо уставившись на матрац, весь пережёванный, будто побывавший в пасти известной крокодилы, которая «она, она голодная была».

Не обнаружив шарфа на столе, я, зачем-то запахиваясь в одеяло, выбежал в прихожую. По отсутствию её сапог и пальто понял, что она ушла. И ещё понял, что из-за того, что я предпочёл дрыхнуть, от меня ушло счастье.

Продавать время

Друг и сослуживец отца, в давным-давние времена угощавшийся папироской из того же коробка, который опустошила Нонка, и ведающий теперь кадрами завода, выдал бумагу - гарантию моего трудоустройства. Давалась она для суда - документ, обязательный при условно-досрочном. Но суд судом, бумага бумагой, а нужна и работа. На что-то надо жить.

Что я токарь, да ещё такого-то разряда, значилось условно. В колонии на производстве я проделывал одну и ту же операцию - набрасывал деталь на оправку и протачивал её с трёх сторон. Токарь по металлу, хлебу и салу...

Впрочем, скоро я узнаю, что трудяг с похожей квалификацией неоспоримое большинство и что на заводе моего умения довольно будет за глаза. Дядь Лёша стал за соседний с моим станок сразу после войны и двадцать с лишним лет делал то, чему обучил меня в полчаса.

Как у Никиты Сергеевича Хрущёва, ремень брюк опоясывал дядь Лёшу по верхней границе живота, и даже при взгляде со стороны ощущалась некая комфортность от того, как ему уютно и удобно в просторных штанах, нетуго затянутых в поясе. Подвижный, как колобок, он был лыс вкруговую, без остатка, и упитанными и круглыми имел не только щёки, но и всю голову, включая лоб, темя и затылок, и улыбался всей головой сразу, включая те же лоб, и темя, и затылок, и уши.           

Дядь Лёша показал, как чалят стропами тельфера отожжённые в печи роторы старых электродвигателей, как их центрят в станке и затем тонко, чтобы не ободрать лишнего, снимают неровности медного сердечника. Махина до метра в диаметре и до полутора метров в длину протачивалась на самых малых оборотах. С автоматической подачей станок вертел одно изделие полсмены, а я эти полсмены бездельно околачивался рядом. Согласно ставочной оплате покупался не труд - покупалось моё время. Наверное, поэтому столь ничтожными были мои усилия и с такой тяжкой натугой уходило проданное мною моё время.

Большая стрелка часов над воротами цеха скачкообразно смещалась, отмерив минуту. «О, работают!» - отмечал я. Затем по моим ощущениям проходило минут десять, а стрелка стояла как вкопанная. «Сломались», - думал я. «Точно сломались», - убеждался ещё минуты через три. Но тут стрелка срывалась с места, показывая, что отмаялся я всего лишь минуту.

От нечего делать я прикидывал, как истрачу получку. Несколько лет не плачено за квартиру и свет. Года три назад у меня за долги вынули было из счётчика провода и опутали концы пломбами. Но об этом узнал дедушка Ганин из дома напротив. Ветеран партии и непоседа-общественник. Он поднял на ноги райком, спрашивал: «Это что, не наш ребёнок?!» Помню, на цырлах прискакали те же электрики и вернули мне свет. С тех пор ни от них, ни из ЖЭКа  - ни слуху, ни духу. Но долги-то складывают, как иначе. А тут  - не угодно ли? - злостный неплательщик пошёл на работу!

Ещё мне позарез нужны штаны. Да уж, штаны. Теперь сосчитать бы, сколько у меня останется от получки. По опыту первых трёх дней - завтрак дома, обед в столовке и дома ужин, - проедаю я деньги быстрей, чем зарабатываю. Это озадачило меня не на шутку. Я решил урезать порцайку. Но вечерами и ночью - ночью! - так хотелось жрать, что я давал слабину и экономию откладывал на потом. Удивляло: а как же сводят концы с концами мои сотоварищи по заводу? Ведь как-то сводят. Ещё и сбрасываются на троих. Живой пример стольких людей наталкивал на мысль: что-то я делаю не так, чего-то не умею. И я старался. А арифметика стояла на своём: ставки не хватит на еду.

Я загрустил. Дядь Лёша, приметив мои глаза, сказал, что опустивших уши в немецком плену съедали вши. Всех ели, а опустивших - съедали.

Я назвал несколько простых цифр, которые вносили ясность в мою ситуацию. Дядь Лёша зашевелил губами, перепроверяя подсчёты. Мягкая и подвижная обшивка его головы съехала набекрень. Когда я спросил, как оборачивается он, в светлых, всегда чистых глазах дяди Лёши пробежала растерянность.

- Не знаю... - произнёс он, лицом и голосом уверяя, что говорит как на духу. - У меня Люська в буфете. Она хозяйством... А я...

- А все как?

- Ну, все! Всех не бывает. Каждый баран висит за свою ногу.

- Но, дядь Лёш, как же жить, когда не зарабатываешь на хавку?

Мягкое и подвижное его головы съехало книзу, рот отворился, а взгляд наполнился горькой мудростью того самого битого, за которого двух небитых дают.

- Оно бы жить, дружочек-голубочек, а уж как...

Дядь Лёша оглянулся, проверив, точно ли мы одни, и сделал оговорку:

- Я скажу, но так, чтобы знали ты и дядя Лёша. Идёт? Тогда слушай. После Сталинграда мы на радостях попёрли отымать у немца Харьков. Пушки лупят с горки - я кричу: «Братцы, не бейте по Москалёвке, у меня там мама!» Немец шасть из города - мы: ура! Гони его, гада! Ура! В носе дыра. Устроил он, сука, нам фокус-покус. В отместку за Сталинград окружил нас тут и тысячами взял в плен. Столько нас огрёб, что не знал, куда девать такую ораву. Сгонит полчищем на поле и ждёт, пока повыздыхаем. Потом перегон - до другого поля. Я молодой, сру кровью, но держусь. Дотянул до лагеря, там крыша над головой, баланда. Ну, песня долгая, не один год, не один лагерь. В Норвегии из каменоломен освобождают нас союзники. Жить оставили в тех же бараках, подвозят харч, проволоку убрали - гуляйте. Я, пока то да сё, прилепился к бабёнке. Живём. А союзники с нашими каля-маля - как нас передавать, когда, куда, а сами к нам агитатора за агитатором. Что ни день - сходка. Наша, де, западная экономика вас с руками оторвёт, будете как сыр в масле. А дома вас посадят как изменников. Тю, думаю, какой из меня изменник! Плен?

Я не сдавался. Нас армиями сдали. А эти: бу-бу-бу! Бу-бу-бу! И из наших лезут глотку драть. Один - в Канаду, орёт, в Америку! Другой - до дому! Меня дружочки-голубочки - как, мол, ты? А мы четвёркой кучковались, отбиться, если что, и веселее. Я - ребятки, говорю, что ж мы, говорю, по Америкам, как волки, будем выть, всем чужие? Домой надо. И мои - домой, домой! Кто-то: а посадят? Да мать его так! Пусть и сидеть, а дома! И вся толпа в одну душу - домой, домой! Праздник! Бля-ха, решили! Агитаторов на свист. Домой - и никаких! И повезли. Свои к нам сразу вологодский конвой. Шаг влево, шаг вправо... Теплушки, на окнах колючка. Привезли под Тулу. Лагеря ещё нет, лагерь сами себе строим. На допросах, кого уже дёрнули, и слушать не хотят, что не по нашей вине, что целыми армиями... Мы со Славкой-земелей, пока нас ещё не вызывали и в учёт не занесли, - давай делать ноги. Дома мамка, Люська моя. Соседи думают - по дембелю, а Люська тогда уже в буфете. И у неё, болтали, хахаль не хахаль - но наш участковый в знакомцах. Отнёс он куда надо продуктами, и нарисовали мне паспорт. Настоящий, всё чин по чину. Но, говорит, на руководящие работы боже тебя упаси: строгой проверки он не пройдёт. Так что сиди и не рыпайся. Вот и сижу. И хоть паспорт уже два раза поменян, я - тише воды, ниже травы. А ты говоришь - зарплата...

Рассудив, наверное, что рассказ о его мытарствах не поможет мне обзавестись штанами, дядя Лёша сходил, думаю, к моему поручителю. К концу смены откуда ни возьмись - кадровик, друг отца. И без околичностей:

- Хочешь подработать?

Чувствуя, что с ним пришло моё спасение, я так расплылся, что улыбнулся и он, надломив по линии морщин закосневшие в серьёзе щёки.

- Тут и ходить недалеко. Вот печь, - указал он на ржавую халабуду в нашем цеху, которая закрывалась толстыми полуворотами и принимала в себя ветку узкоколейки.  - Загрузил после работы моторы на тележку, загнал тележку в печь и включил рубильник. За ночь обмотка на моторах выгорит. Ты утром печь выключаешь, и она остывает. А вечером прежние разгрузил, новые на тележку и - наша песня хороша, начинай сначала. За всё про всё полставки тебе в плюс. И молоко за вредность.

- А так можно? - восхитился я, предварительно уже скумекав, что всё перечисленное сделается не после работы, а в то самое время, когда станок обдирает ротор, а я не знаю, куда себя девать.

- Чем заводу искать человека и платить ему полную ставку...

И то правда, сообразил я, заводу прямая выгода. И, с горячим желанием ещё на одну половину ставочки пособить и себе и заводу, вызвался:

- Так я и ещё бы что-то успел!

Щёки кадровика, жёсткие, как кожа чемодана, снова надломились в улыбке. Глядя на дядю Лёшу, он кивнул в мою сторону:

- Палец в рот не клади! - и закончил с обычной сухостью:  - Не положено. Половина ставки - потолок.

Чтение

Домой я бежал вприпрыжку. С верой в будущее богатство непозволительно потратился на вкуснятину. Мечта с аванса купить брючата и что-то человеческое на ноги жадностью ожидания напомнила, как я ждал определение суда  - бумагу, по которой предстояло отпустить меня на свободу. Смешно и нелепо мечтать о каких-то портках так же нетерпеливо, как о свободе, но сейчас обладание нормальными штанами и ботинками было для меня пропуском к людям. По сути, тем же разрешением быть свободным.

Раззадоренное фантазиями, моё настроение продерзостно раскатало губы. Ведь хорошее, такое огромное, как целая половина ставки, упавшая с неба, не могло не принести с собой чего-то ещё. Судьба не мелочна. По опыту первого дня я знал это наверняка. Судьба - она...

- Нончик! - промолвил я, не веря глазам.

Зазябшая до дрожи Нонка переложила коричневую книгу из руки в руку, и свободную, сжав кулачок, так втянула в рукав, будто в этой книге, в коленкоре обложки, и сидел холод, донимавший её.

- Нончик! - опять вырвалось у меня, и я припустил со всех ног.

Подбежав, остановился. В её бархатных глазах увиделась робость. Будто она не знает, как мне её приход, но вот пришла...

- Нончик!...

Вместо того, чтобы подхватить её на руки, я бросился упрекать:

- Что же ты мёрзнешь?! Там же не закрыто!

Она кротко приняла мой укор, самой своей послушливостью говоря, что неуклюжие мои поругивания расшифрованы ею как радость, которой я не нашёл другого выражения из-за того, что она, радость, так велика.

Халатик из казённой баечки был правильно застёгнут на все пуговки и - чудеса: её подбородок, приподнятый чуть выше обычного кверху, и особенная распрямлённость шеи делали халатик одеждой не из нашего века. Его впору было назвать одеянием, не будь он так короток.

Убедительно сыгранная неприступность не позволила обнять её и дома.

В постель ко мне, раздетому, она, тоже совсем раздетая, села с книгой. И взглядом заставила ретироваться мою руку, которая потянулась было убрать пока книжку в сторону.

- Хочу, чтобы ты почувствовал вкус этой вещи. Распробуешь - потом тебя за уши от неё не оттянешь.

Она читала, точно следуя знакам препинания и заботясь о выражении, как самая закоренелая, безнадёжно потерянная для товарищей отличница. Было что-то из самых начальных классов в том, как старательно губами, и ртом, и всей мимикой вылепливала она слова. С каким детским кокетством, почти хвастовством, выпевала фразу.

Обложка коричневого тома Горького твёрдым ребром надавливала мякоть её кофейной коленки. Она набирала воздуху - заострённая грудка касалась обрези страниц, и мне, так хотевшему её ласки, вдруг открылось, что всё это - постель, мы нагишом, чтение - и есть самая тонкая, самая изысканная ласка. Что она бесконечно права, затеяв чтение не после, а до, и наполнив всё чудесным томлением. И что мне отнюдь не следует пережидать эти минуты, изнывая по близости, а упиваться этой, уже длящейся изумительной близостью.

Отложив книгу, она посмотрела на меня, желая отгадать впечатление. Мой дурман от неё, от чтения, от моего желания, приняла, наверное, за очарованность книгой и потянулась ко мне, издали неся благодарный поцелуй.

- Я оставлю, - шепнула, отняв губы. - Ты прочтёшь? Да?

И в ласке была тихой, предупредительно настроенной на меня.

А потом, прежде, чем потянуться за сигаретой, сказала:

- Я тебе откроюсь, только не ехидничай сразу, подумай. Мне приснилось, что я умерла. Это ещё в школе. Я днём заучивала Есенина. А во сне уже я не здесь, по ту сторону, и не могу вспомнить. И понимаю, что там я буду всегда, и всегда одна, сама с собой, и не могу понять, как же я буду без стихов, которые не вспомнить. И с чем вообще я буду? С первым куплетом песенки о ёлочке? Я перетрусила во сне, а потом подумала и решила, что этот сон - откровение. Что так и будет. И что там пустому - вечная пытка.

Она прикурила и долго оставалась с сигаретой и мыслью, которую пыталась передать мне. И лишь на чём-то помирившись с собой, спросила, что у меня с работой.

- На работе я сделал два открытия! - воодушевлённо воскликнул я. - Первое: прожить на одну ставку невозможно.

Тут она поперхнулась дымом, и смех, набросившийся на неё, колотил её вместе с кашлем.

- Да, кхе-кхе, это новость, кхе! Человечество, кхе, тебя не забудет!

- Я знаю, - смеялся вместе с ней, и я усадил её, чтобы постучать по спине. - Каждый дурак так острит. А я без шуток. Я сорок раз просчитывал - пустой номер, можно и не стараться.

- Считай, что я уже согласна. А второе?

- Второе удивительнее первого. Ему нет объяснения. Весь наш завод, а, понимай, и все заводы и не заводы - несметная туча людей живёт на ставку. Живёт! И в ус не дует!

- Я рада за тебя! Ты не представляешь, как рада! Ты включаешь голову, а значит, найдёшь себя.

Я не понял, что её «найдёшь себя» не лежит близко, и откозырял прибавленной полуставкой как уже обретённой находкой. Законченным счастьем, с неба упавшим мне прямо в руки. И в том, как она смотрела, когда я расписывал, сколько всего сделаю на новые денежки, мне увиделось что-то очень знакомое, совсем родное. Такой взгляд возникал иногда у мамы, когда она уже знала, что ей не выпутаться, а мы с сестричками ещё не понимали этого. Я прибегал к ней с какой-то своей радостью, и она показывала, что рада за меня, но под изображённым весельем её глаза жалели меня в моём понятном для неё будущем и просили простить.

- Ты не веришь, что я выкручусь?

- Верю! Верю! - шёпотом прокричала она, которой тоже позарез надо было как-то изловчиться в этой жизни. - Но не на полставки.

И я ещё раз не понял её. Я подумал - она о количестве денег.

А она, наверное, пожалела, что несогласием лишает меня торжества. И улеглась рядышком, польстив тем, как сделала это - словно прося опеки у меня, сильного, знающего, как жить.

У каждого её поцелуя было своё отдельное настроение, своя нота. Мелодией этих настроений она переливалась в меня и вела, как в танце. Мы не целовались так прежде. Что-то нашло на неё в тот день.

Утром я собирался на работу, а Нончик, разбудившая меня пораньше и взбудораженная утехами, сидела на истолчённом матраце и с интересом наблюдала за мной.

- Ты останешься? - спросил я.

- Нет, уйду.

- А когда?

Беспечно:

- Не знаю.

- Но почему не договориться?

- Я не могу, - весело, чистосердечно. - Я не знаю...

- Так а как же?

- Я приду.

- И будешь мёрзнуть, как дурочка.

- Нет, я поняла, как войти. Не злись. Может, я скучаю больше, чем ты. Но есть обстоятельства.

- Я от тебя своих обстоятельств не прячу.

- На веку, говорят, как на долгой ниве. Когда у тебя появятся такие обстоятельства, обещаю не обижаться.

Листок, разделенный надвое

После резца ротор поблескивал цветным металлом - мягко срезанным, дорогим...

  Мой сотоварищ по двору, уйдя из школы после восьмого, процветал в сапожниках. Или хвастал, что процветает. И звал меня - пойдём устрою! О зарплате говорил, что правая рублей семьдесят, но она-де не в счёт, главное  - левак.

«Левак! - сомневался я, глядя, как драгоценными колечками осыпается стружка. - Левак - дело скользкое...»

- Левак - живая копейка! - говорил мой друг и сосед. - Вокруг неё всё танцует, она надёжнее любой твоей ставки!

Очаровывало слово «живая». Мои, с завода, я уже знал, что полудохлые. Не праздник приходил с ними - скаредные заботы.

Ну и айда бы к живым! Попытка не пытка. Завод - куда он денется! Да? Ты уверен? Скажут, мы тебе не такие были  - ну и гуляй! И куда? Забыл, что паспорт у тебя по справке? На других заводах таковским и вовсе от ворот поворот. И полторы ставки - разве не ясно, что только из дружбы к отцу?  Откажешься - кусай потом локти. И живую копейку тоже на блюдечке не поднесут. Надо освоить работу, обшустриться. Без запаса хоть какого-нибудь - куда?

От незнания, как поступить, на душе было сквернее скверного. Подумалось: не станцевать ли от известного? Известен заработок, выше которого, не уходя с завода, мне не прыгнуть. Что если посчитать?..

Дома я отыскал начатую школьную тетрадку. Чистый листок линией разделил надвое. И справа записал, сколько по максимуму смогу экономить в месяц. А слева сложил в столбик примерную стоимость самого необходимого: одёжка, диван, телевизор... Вышло, что даже если я не стану платить за квартиру (не долги, узнать об их размере не хватало духу), то для покупки самого-самого мне не хватит десяти лет. В моём представлении - не хватит жизни.

Мне словно зачитали приговор. Я понял, что обращён в рабство. Что никогда и ничего у меня не будет, кроме нудной работы и позорной нужды. Никогда. И ничего.

Испытанное потрясение вмиг избавило от сомнений. Я уйду. Что бы ни ожидало меня в других местах, сколько бы ни пришлось мыкаться, я уйду. Я не останусь рабом.

Как переводилось слово "вульгарный"

Под лампой, освещавшей крыльцо, на виду у всех, кому любопытно, стояла светловолосая девушка в чём-то лёгком, свободно наброшенном на тоненькую длинную фигурку, и таком ярком, какой не бывает и не может быть одежда. Будто по почти белому, в цвет её волос, фону кто-то макловицей набрасывал сверху вниз самые разные и самые яркие краски.

Нончик!

«Дурачок! Хороший мой! Глупенький! Ну хватит! Ну всё! Ну всё!» - говорили её поцелуи.

- Почему ты не там? - улучил я секунду.

«А ты не понимаешь?» - ответил поцелуй. И за лёгким выдохом - шёпот:

- Потому что я слабенькая! Я отбила плечо. И попу. И подумала - ты наладил замок, а я ломлюсь, как припадочная.

- Я поставлю замок, и ключ будет под ковриком - хорошо?

- Ты ждал?

- Всё время жду.

- Так долго?

- А долго? Я заработался, я не заметил. Я теперь в сапожниках. До чего интересно - в жизни бы не подумал, что сапожником так интересно. И денег!.. Представь: за месяц, пока числился в учениках, разделался с долгами за квартиру. Копилось - страшно сказать, сколько. И бац - как и не было долгов! А где ты так долго, почему?

- Я выходила замуж, - сказала она как о чём-то не очень важном для неё. - Не думала, что столько мороки. Я расскажу, пойдём.

Я пропустил её вперёд, ожидая отклика на появление зелёной тахты и телека. Она скуповато кивнула, показав, что видит перемены, и опустилась на тахту. Чуть приподнявшись, проверяя упругость, толкнула задком резинистый мат. Потом передвинулась глубже, как что-то мешающее и надоевшее, поддёрнула вверх подол своего немыслимого одеяния, уселась по-турецки. Я не мигая разглядывал её.

- Это называется платиновая блондинка. Нравится? Какая я лучше?

- Я не могу сравнивать тебя и тебя.

- Я несравненная, - сказала она без восклицательного настроения.

Похоже, она, новая, не нравилась себе так же, как ей не понравились тахта и телевизор. Немного погодя, когда мы говорили о чём-то, она некстати спросила:

- Знаешь, как переводилось слово «вульгарный», когда мы его ещё не позаимствовали? Обыкновенный.

И опять мы говорили что-то, и, оборвав смех, она сказала себе самой:

- А и не могло... И не будет по-другому. Всё будет обыкновенно...

О муже она говорила:

- Он старше. Он считает, что он мой взрослый товарищ. Ну очень взрослый. Советы даёт... Он прожил большую половину жизни, но так и не понял, насколько разнимся мы и вы. Вы все это знаете, но всё же до вас не доходит... Вот я внутри, - обняла она живот, - рождаюсь, подрастаю, жду маленького жизнёночка и, не дождавшись, умираю. Я проживаю за год чёртову дюжину жизней. Поэтому мы всегда старше вас. Сколько бы вам ни было. Ты это намотай на ус, пригодится. Мы проживаем бессчётное количество жизней, пока вы мусолите одну. А он... А я старше его на сто лет!

В ласке она шептала:

- Ты нынче не убегай от меня, понимаешь?

- А ты же боялась, как огня.

- А сегодня не боюсь.

В конце, приникнув, упругими волнами сжималась внутри себя, до капельки отбирая всё, что я мог отдать.

- Господи, как славно, - повторяла, удерживая меня, - когда можно всё твоё - ко мне! Правда славно?..

Проснулся от её взгляда.

- Не вертись, я изучаю!

- ...?

- Твой профиль.

- И?

- Горбинка... Хочу, чтобы у тебя маленького была такая же.

- У маленького у меня?

- У маленького от тебя.

- А, от меня! Будет. Если стукнуть хорошенько. Это перелом. Вот, - взял её пальцы, - слышишь? Как из отдельных кусков. И перегородка дугой.

- Так вот почему ты сопишь!

- А я соплю?

- Как паровоз! Да-а, ты меня озадачил. Уши весьма сомнительны. И нос, оказывается, не наш, не природный греческий...

Скользнув ладошкой вниз:

- А здесь ты ничего не ломал?

- Будто бы нет...

- Слава богу! Хоть что-то есть стоящее - передать потомству...

Подразнив меня немного и пустив к себе, она принялась испытывать тахту, словно новую для себя стихию. Распластавшись ниц, будто уплывала от меня. Потом котёнком выгибала спину, вставая на коленки, и дразнила, барахталась. Я ловил её за острые грудки, локтями сдавливал талию, а она падала на бок, завивалась буравчиком, губами впиваясь в губы.

И опять, замерев, с какой-то небывалой для неё молитвенной сосредоточенностью принимала в себя толчками бьющие из меня соки.

- Нет, - сказала, отдышавшись и шкодливо повеселев,  - ничего себе меблюха, пусть стоит! Фантазии на ней просторнее. Мы ещё сочиним здесь и басенку, и новеллку.

- Сочиним. Если ты не исчезнешь надолго.

- А что, ты куда-то торопишься?

- Военкомат поторапливает. Меня в армию забирают.

Игрушечной неваляшкой она села в постели, вперила в меня бархатные глаза.

- Я знала! Я так и знала! Два дня как неприкаянная!

- Точно. Позавчера повестка.

- А что же ты сразу-то?

- Да я ещё сам как-то не въехал. И восемь дней впереди.

- Восемь... Не знаю... А что же делать, а?

- А что мы можем сделать? Ничего не можем. Будем жить, пока живётся.

- Нет, ты запиши: Карпова Нонна Александровна, Харьков, Главпочтамт, до востребования. Это моя девичья, я паспорт оставила. Ты напишешь, и я буду писать...

Она сказала: «Карпова, Александровна», и в мыслях у меня мелькнуло - фантазёрка! А душе показалось, что нет, что эти фамилия и отчество сфальшивлены ради чего-то, чего я не знаю, а вправду она Клерини и Ведиктовна.

И вдруг руки её обессилено съехали с колен, лицо сморщилось в один бок.

- За что это мне? Я же никому ни вот столечко! За что?

- Перестань! - просил я. - Не надо. Нам нельзя реветь. Всё будет нормально, всё устроится.

- Что будет? Дурачок ты мой маленький! Ведь ничего уже не будет! Господи, за что?

За пазушкой у Москвы

Когда к назначенному часу собрались все, окончательно прояснилось, в какой гоп-компании предстоит мне отдавать почётный долг. С этим, с тем и во-он с тем кренделямя сидел. А этот сидел до меня. По перестаркам судя, лет восемь собирали, чтобы всех в один кузовок. Заварится каша  - в сторонке мне не отсидеться. И похоже, ох, как похоже, что уезжаю я надолго. Если не навсегда.

С места состав снялся лениво, в какую-нибудь осьмушку тепловозной тяги. И всё никак не набирал хода. Словно бы где-то ещё не решили окончательно - увозить нас, не увозить... Так и поволоклись, потащились. Куда - покупатели темнят. По направлению - Москва. А дальше? Дальше веером дороги, вся Россия.

По вагонам гульба. Во-во, стёкла брызнули. А поезд для того и черепашьим шагом, чтобы без остановок. И Белгород ту-ту, и Курск накатом. Вольные-то поезда на Москву ночью, а тут день деньской. Гляжу - избёнки, сор по откосам. Всё родное, всё нищее. И их жалко, и себя. И хорошо на душе - пронимает.

А проснулся, почувствовав Москву. У нас с ней с детства, с семи моих лет. Мама тогда взяла. Помню запах сквозняка в метро, первый шаг по эскалатору. Очередь в мавзолей. И как нас приняли в неё, пожалев, что ребёнок не увидит. И рыжий-прерыжий, мы б такого задразнили, Ленин. Щупленький, ладошка мирно на ладошку. А рядом, как главный, здоровяк Сталин с кулаком на животе.

Да, Москва...

Нас, чтобы не останавливать, пустили межвокзальным кольцом. Катали, покуда рассвело. Я знай себе смотрел, праздновал встречу. Москва...

Часть в Царицыно. Пятиэтажку из общего ряда забором обнесли и - добро пожаловать.

Что ж, спасибо.

Старики, прознав, какая молодёжь куплена, по двору не больно шастали, но я поймал одного. Кто, спрашиваю, в части хозяйством ведает?

- А вон майор Кукиш, - показал и смылся.

Смотрю, два майора стоят и подполковник. Подхожу к подполковнику:

- Разрешите обратиться к майору Кукишу?

Они втроём на меня глянули, друг на друга, и один майор второму - тихо так, гнусавенько, с грустным таким презрением:

- Шо, Дима, доцацкался с ними?

Тот только носом потянул, как пацан, и ни слова. Молчал и первый, но глаза его, рыжеватые, со зрачками, будто присыпанными янтарным крошевом, излучали мат, замешанный на брезгливости. Ответил старший:

- Не Кукишу, а Кукушу. Обращайтесь.

Положение дурацкое, но делать нечего. Тараторю, как учили наставники:

- Сапожник. Инструмент с собой. Умею всё.

И вижу - Кукиш мой оживает. Как бы с заслугой уже, с достижением служебным глядь на подполковника, Батю нашего, глядь на майора, начштаба Ларкина. А Ларкин:

- Что значит - инструмент с собой? Ножи, заточки, шаберы - по карманам?

Разрешите? - говорю.

И из старенькой своей спортивной сумки с удавочкой наверху вынимаю армейскую походную перевязь для инструмента, подаренную сапожниками. Полотняную полосу с кармашками под молоток, рашпиль, ножи, кусачки... Сворачивается скаткой, поверх - тесёмки. Убористо, безопасно, сохранно и всё при себе.

- Мастера, - говорю, - сказали - так положено по уставу.

Задиристые глаза Ларкина изобразили приятное удивление, но не поверили вполне. О сапожниках в призыве уже лет пятнадцать как слыхом не слыхивали, сапожник бы сгодился, но как-то уж больно всё складно... Сам дока по части втирания очков, майор терпеть не мог, когда за нос водили его, Ларкина. И всё-таки. Всё-таки в подвале под казармой мне отвели конурку. Я получил свой угол, то есть сделался тем, кого называют армейской аристократией. Ибо живущему в казарме обладание обособленным пристанищем даёт в сравнении с прочими такую степень моральной и бытовой автономии, какую в иной жизни может не дать и поместье.

Митька

Неподалёку в подвале обитал Митька Сякин, кладовщик. Как угораздило отцов-командиров определить его к барахлу - ума не приложу. Мечтательного очкарика из донбасских хижин - и под несметные тысячи материальной ответственности? Не иначе как перед Митькой кто-то крепко проворовался. А с этим было ясно - не украдёт. Он стихи пишет:

До нашего счастья осталась

Последняя пара сапог.

Восемь месяцев то есть оттопать, последние сапоги сносить - и домой, к любимой.

В прачечной ему тёть Клава Танчу пред ясные очи - толк. И всё. И Сякин под наркозом. А там, пусть и непереборчив солдатский глаз, но ей-же-ей, и глянуть не на что. Ключицы в вороте и халат на них висит. Но Митька-то не её - он мечту, он музу видит. А Танча ему и не мешает. Припадёт к стеночке, будто сдавшийся на лопатки, глазки  опустит... А тёть Клава знай подкалдыкивает: «За Митю бы, говорит,  - да... А я - на Украину? От московской прописки?! А что, говорит, прописка, мне, говорит, Митя...»

Обратной дорогой сидим на узлах, запахнутые одним тулупом, помалкиваем. Глаза Митьки растворяются в толстых линзах. С чувствами у него вроде как у удава с едой  - никак не уляжется внутри. Повидался. Шутка ли. Теперь ему до вторника, до новой свиданки, сочинять и сочинять.

В подвале мы разгрузимся, и Митька исчезнет. Шумным он делается, восторгаясь кем-то. О поэтах говорит как о личных знакомцах, об их остроумии, находчивости - так, будто хвастает чем-то своим. Или, с полдня промолчав с насупленным видом, вдруг объявит без всякой видимой связи:

- Она жена генерала! - и замолчит.

И это может так и повиснуть. А может, когда я уже и думать забуду о некоей жене генерала, вдруг продолжиться:

- Что ей в этой должности? Что она забыла в нашей библиотеке?

И я понимаю, что речь о Тамаре Григорьевне.

- Зарплата? Или она сбегает из дому? Или ей хочется, чтобы кто-то из нас достиг славы?

Тамара

Тамара Григорьевна не хвалит Митькины стихи. И не ругает их. На стихи она отвечает стихами - из собранного дома приносит то, что любит сама. Эти книги Митька читает скрытно, торопливо и с жадностью. Ему представляется, что если книги нет в библиотеке, она вполне может оказаться запретной.

Впервые увидав Тамару Григорьевну, я неприлично широко раскрыл глаза: у неё была причёска моей мамы. Гребнем мама сводила влажные волосы в завесу над опущенным лицом и, свив завесу в жгут, чёрными, скобою, шпилькими закалывала его у затылка так, чтобы над лбом образовалась пышная гуща. Затем на гущу ложились раздвинутые пальцы и, сводясь, выкладывали её волной. Знаю по фото: мама причесалась так в десятом классе. У мамы всё было из юности. Она и пела журчащим голосом - как героини фильмов, пришедшихся на её юность. То, что вся она была не из времени, в котором жила, помечало её знаком беззащитности, знаком беды. Почему-то мне привиделся этот знак и над Тамарой.

Когда я спросил двенадцатый том Горького, в свою очередь, округлились глаза Тамары Григорьевны.

- А что там?

- Автобиография Шаляпина.

- Шаляпина? У Горького?.. Действительно... - обронила она, справившись в оглавлении.

- Я тоже прочла, - скажет она завтра, когда я принесу книгу. - Спасибо, не знала о такой хорошей вещи.

Её слова расположили, и я спросил:

- Там Стасов подписался за Шаляпина, за русское... Он  - кто?

Как я в работе не глядя протягиваю руку за молотком или клещами, так и она, не обернувшись, сняла с полки альбом передвижников, показала портрет.

- Собрать тебе о нём? Его надо бы знать - заслужил...

При ней я остерегался неправильной речи, отчего слова не очень слушались меня. Я покивал, пытаясь благодарность вылепить на лице.

- Только сначала я прочту всего Горького. Можно так?

Зачитался

Я прочитывал по тому в день. Не уставал нисколько - злился, если что-то вынуждало прятать книгу. И однажды зачитался.

День был как день. Подъём, завтрак. А на дворе ещё темень. Лунатиком, без света - в подвал, каморкину дверь на задвижку и, как в спальник, в постовой тулуп. В нём погуливают в шерсти собачьи блохи, но человеку от них урон невелик. Так, укусит какая сдуру, обознается.

В подвале темным-темно, хотя от наружной двери, от лестницы сочится нечто едва различимое. У меня же мрак полный, и чтобы увидеть Нончика, надо прикрыть глаза. Она по моему хотению приходит голенькой и босой. Но ни цементная пыль стяжки, ни паутина стен не могут прикоснуться к ней. Пуговки галифе послушно проскальзывают сквозь петли, и когда, подразнив, как водится, трепетная рука Нончика зависает над моей кожей, я взрываюсь. Потом, осязая ладонью её пружинистую грудку, засыпаю.

Итак, при полном отсутствии тревог и угрызений, я отдал сну время, отбираемое у части разводом. А почему бы и нет, мне-то разводиться некуда. И встал, и скатал овчину, и, как заведено, за сапожный за верстак, носом в книгу. И ни сном ни духом, что в части внезапкой какой-то генералище со свитой. Что развод для него - тпру! Что держал он перед личным составом слово, сказав, что другие рода войск - они только готовятся Родину защищать. А вы, стройбат, своим трудом - уже защищаете. Но ничего этого я не знаю. А главное - не знаю, что приказано хозобозу сидеть по норам, носа не высовывать. В части первейший показатель - человековыход на работу. За ворота, значит. И мы, тыловые крысы, все до единого числимся по объектам. Зарплату нашу там выводят, восьмёрки подённые там ставят. А здесь нас нет как нет. Здесь всё щучьим велением делается.

Сижу, стало быть, мирно почитываю. Вдруг - туп-ту-ду-ду-ту!.. Целый кагал вниз по лестнице. Я книжечку под верстак и ну в каблук дежурного сапога гвозди вгонять. Тут дверуха моя «скрип», и на пороге генерал. Я - на ноги, руки по швам. А голову мне не выпрямить, потолок. Стою, подбородком в грудь упираюсь, но глазами начальство ем исправно. Сухонький, гляжу, генералишко, востроглазый. Форму старинную надеть - вылитый Суворов. И от затылка у него к чинам сопровождения - строжайшая строгость, а ко мне - отцовская забота.

- Сапожник? - удивляется.

Я - кивнуть некуда - бровями даю знать, так точно, сапожник.

- И умеешь?

Ларкин на шажок выступил.

- Товарищ, - говорит, - генерал, мастер, - говорит, - на удивление!

А генерал сощурься язвенно и скажи:

- И за это вы его в подвал посадили, горбатым делаете?

Взвод пустых сапог, как на параде

Вечером требуют. Всё, хана, думаю, личным апартаментам, проявил заботу старикашка. Ларкин ни слова, ни полслова, рукой только - за мной! Ведёт на второй этаж и открывает комнату, которая, как близнец, с резиденцией начштаба, только не в первом подъезде, в пятом.

- Кабинет тебе даю, как у меня! - сказал и сделал паузу, давая осознать. Затем вручил брошюрку устава. - Найдёшь, - сказал, - описание и сделаешь по картинке. Чтобы самого министра обороны не стыдно было пригласить!

Не знаю, как министра обороны, а меня картинка в уставе не вдохновила. Министр, возможно, и далёк от того, но я-то насмотрелся на старые сапоги и скажу без всяких яких: насвистел художник в устав бессовестно. Где, интересно, видано, чтобы старые сапоги сами по себе стояли по стойке смирно? Они ж - попробуй поставь! - валятся, как пьяные.

И не забудем в придачу, что обустройство вести мне самому и из подручных материалов. У Кукиша на все заявки один ответ - прояви солдатскую смекалку. Это ж одной доски какую прорву надо насмекалить на положенный по уставу стеллаж! А сколько потов сойдёт, пока сколотишь? И ещё сколотишь ли что путное, как-никак уметь надо. Нет, куда ни кинь, ни с какой стороны не устраивает меня уставная норма.

А делать надо. И запало в душу, как браво они у этого фантаста стоят! К тому же на прошлой неделе меняли мы с Сякиным народу сапоги. И я, не будь дурак, новые-то выдаю, а старые в сторонку. Подменный фонд. Один, конечно, чайник за назначенный срок убьёт кирзачи насмерть. Зато другой в той же паре ещё бы топал и топал. Добрая треть бэушных вполне на подмену пригодна. А дюжину из сотни наберёшь таких, которым  в самый бы раз на парадной полке красоваться.

Как же, ё-моё, думаю, чтоб стояли они строем? Хоть на помочи их бери! Там и петли тесёмные в голенищах... Стоп! Если подвешивать, то на кой ещё и ставить? Да он и даром не нужен, стеллаж уставной!

Только я пятницы дождался, по дороге за бельём - круть мы на машине в столярку СМУшную, у ребят наших нащельника дверного, планки такой отфрезерованной, метров с полста - хап! Оттуда с ведёрком к механизаторам в красильню. Благородного стального цвета, в меру густенькая - что надо красочка!

Дома - скорей размечать, как планки лягут. Вдоль стены одна над одной, чтобы сапог меж ними стоймя умещался. Дальше дрель, чопики в стену, к ним планки  шурупами - готово! Веничком пол подмахнул, из ленинской комнаты газет на пол, и стену с планками, как панель, закрасил. Всё.

С утра беру гвоздики воронёные, текс машинный называются, и регулярно, двадцать сантиметров один от одного вдоль планки - тюк, тюк! Потом лучшее из подменного щёткой до блеска, нитку в проушины - и марш на гвоздок! Последнюю пару подвесил, отступил - мать честная! Кремлёвским курсантам такой строй и не снился! Взвод пустых сапог, как на параде. Пятка к пятке, носы сияют!..

А устав не для нас? - это Ларкин.

Строжится. Кому другому, а начальнику штаба не по должности ахи восторженные.

- Для нас. Но мы не слепо, мы творчески.

- Творчески? - басом и в нос. - Это похвально... - а глаза смекалистые, хитрющие.

Ещё бы не похвально, товарищ майор! Работёнка у меня теперь и вовсе не бейлежачего. Обносился служивый - милости просим! Получай, братуха, из подменного и носи на здоровье! Но бдительности не теряю. Ни-ни! Чуть дверь в коридоре пискни  - я книгу под верстак и за сапог. Что ни придут - работает, кто ни заглянет - с сапогом. Аж изумляться стали: во дурака-то нашли! А дураков мы любим. Кого-кого, а дураков - всей душой.

Один Ларкин знает, что никакой я не дурак. Но не дурак и он. Табунами делегации. Табунами! Спецом ко мне в мастерскую. Учитесь, товарищи, дело организовывать. Товарищи только языками цокают. А представляет Ларкин. И направляют делегации высо-окие чины опять же к нему, к Ларкину.

А. И. Парфёнов  

Уж как хотите, а грех мне было при таких-то заслугах не попроситься у него на тренировки. Дома-де борьбой занимался, неохота забывать. Ларкин угукнул. А через час шмяк мне пачку увольнительных. Наперёд расписаны. По три раза в неделю с двенадцати дня и до двенадцати ночи.

- Сам найдёшь, где заниматься, или дать направление в наш ЦСКА?

- Попробую сам.

- Пробуй. Возьмут - принесёшь от них бумагу, что взяли.

По нашей линии метро станция «Динамо». Вот вам и весь поиск. Как и на всех стадионах во всех городах, под трибуной - зал борьбы. В зале два ковра, а в углу письменный стол, над которым крупно синими буквами: "ПРИХОДИ - МЫ НАУЧИМ".

Кажется, что стол со стулом попали сюда по ошибке, что мебель эта игрушечная или детская. И кажется так потому, что человек в борцовском трико, сидящий за столом, не поднимаясь, без затруднений может достать одновременно до двух дальних ножек стола. Подходя ближе, понимаешь, что дело не в мебели - мебель средненькая, а вот человек... Он огромен, сух, как азиатский вяз-карагач, и всё в нём устроено так, чтобы выдерживать страшную силу, посаженную в него.

Лицо? Вы знаете, вы его видели. В «Семнадцати мгновениях весны» генерала Вольфа, вызванного из Швейцарии, встречают на аэродроме головорезы Мюллера. Главарь из троицы головорезов - он.

Вдруг этот человек, остро глядящий из-под дремучих бровей, с лёгкостью «мухача» выскакивает на ковёр.

- Не так, нет! - говорит он ласкающим, притишенным баском. - Ручку вот так вот на затылочек, на затылочек!

Он не замешкался с показом, потому что видел меня, приметного в шинели, и торопился, показав, выйти навстречу.

Я начал, что дома занимался и в армии хотелось бы...

- Ну и за чем же дело стало? - перебил он и весь осветился бесхитростной улыбкой.

- Берёте?

Похожей на весло рукой он указал на слово "ПРИХОДИ" и опять простецки улыбнулся.

Осмелев окончательно, я спросил о подтверждении для части. Он возвратился за игрушечный стол и написал, что я зачислен в секцию борьбы спортобщества «Динамо». И подписался: «Олимпийский чемпион А. И. Парфёнов».

То, что он сделал, приняв меня, в тренерском быту называется «засорять ковёр». Ему, готовящему асов, - и какой-то переросток из стройбата, который когда-то, где-то, чем-то... Правда, он сам, будучи дважды контужен на фронте, с простреленной, плохо гнущейся рукой и раненым бедром, с одним извлечённым и двумя оставшимися осколками в голове, двадцатипятилетним слесарем из глухого посёлка,  - он сам почти случайно когда-то зашёл в этот же зал... Но то был он - чудо природы. А тут - я...  А борьбой я и вправду бредил. В колонии так обидно было, что уходит время. Мечталось: выйду - наверстаю. А дома, когда понял, что работа не отпустит, тихо смирился. Не думал. И вот - как на блюдечке...

Обеспеченность души

Но вмешалась Москва. Выйду - остановиться не могу. Словно наследство принимаю - так откликается всё во мне, так чувствуется, что он мой, этот город, мой. Все дороги мы вели от него и к нему, им, этим городом, соединились в целое... И я хожу и хожу. Ненасытно. И хорошо, что денег впритык: на метро пятак и гривенник на музей. Хорошо, не тянет никуда, не отвлекает. И хорошо, что форма. Надел  - считай, отгорожен. От суетного, от мирского.

Тамара Григорьевна отмечает пройденное мною по карте, слушает, припоминает, что там, и всякий раз глядит с таким изумлением, будто я воротился из Парижа.

Она принесла мне «Москву и москвичей» дядюшки Гиляя с приложенным планом города от тринадцатого года. Этот старый план, план бывшего города, заставил меня до слёз пожалеть Москву и влюбиться в неё совсем по-другому  - как в беззащитную девочку, за которую надо заступаться. Её улицы - Варварка, Ильинка, Покровка - почти все её улицы звались именами храмов, которых я не находил. Зачем и за что у Москвы отняли такие названия и самое лучшее из построенного? За что? И зачем? Чтобы я знал Куйбышева, Володарского и Воровского?..

...Тамара была коварной спорщицей. Она заманивала нас, недотёп, в ловушку и, раззадорив, с вызовом бросала:

- Спорим?

Митька проспорил ей «Онегина». И доставал меня, вслух зазубривая главу за главой. Проспорил он, а выучил наизусть, слушая его зубрёжку, я.

А я проспорил Третьяковку. А потом ещё и Пушкинский музей.

Мне было чем заняться в Москве, чем заняться в армии. В ответ на письмо, где я сказал, что дочитываю Горького, Нончик кричала: «Чехов! Чехов! Чехов!» А следующее письмо всё состояло из имён и заглавий. Там были наши вплоть до древности. И Греция, Рим, Европа...

Нончик в письмах никогда не была такой, какую я зазывал её по утрам к себе в тулуп. Она приходила изо дня в день, и между нами повторялось то, что когда-то было у нас. Я видел её, я слышал её запах, во мне звучали её слова, и мне кажется, что эти, повтором из прошлого, её приходы глубже и памятнее оставались во мне, чем то, что они повторяли. С нею в наших повторах я делался сценаристом и режиссером. Я сочинял, и приходящее из мечты заполняло память, заставляя сомневаться в первичности первого и в том, что именно из хранимого мною есть подлинник.

Я чуть было не ахнул, увидав в Пушкинском «Девочку на шаре». Это был Нончик. В одном из её обликов - том самом, когда она шагнула ко мне в ванную растрёпанной маленькой принцессой. Потом я видел её Русей из бунинских «Аллей».

Нончик не оставляла меня. С ней мы целовались в метро, когда я ехал в город. С ней, держась за руки, мы смотрели в «Художественном» «Рублёва».

... Прочёл: «Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня! Меня - мою бессмертную душу! Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!..»

Его, Пьера Безухова, открытие было неприменимо ко мне, запертому в колонии. Но здесь, в армии, мне, сбитому Нончиком с путей обыденности, открылось, что внутри нам дано пространство, бесконечностью своей сравнимое со Вселенной. И только наша лень и внешние приятности ограничивают нас в первопроходстве по нему.

Потом, представив степень случайности встречи любого из нас с кем-то, равным Нончику, я вдруг увидел, какое ужасающее большинство людей проживает жизнь, так ни разу и не догадавшись глянуть в бесконечность внутри себя...  

К бытовому довольствию, положенному армией, нежданно-негаданно присовокупилась полная обеспеченность души. Уныние, которое по обычаю в родстве с повинностью, переродилось во мне в неутолимое желание видеть и узнавать. А ещё - возвращаться в прошлое, придумывая из него осязаемую как явь мечту. Время пролетало - как всегда влёт улетает время, в котором нам некогда думать о нём.

Недостача

И тут - трах-ба-бах! Недостача на складе. В тысячах дыры, если вещи считать. А в рублях - так и не выговорить. Митька гоношится - не брал! А Кукиш ему - без разницы, мол, ты или у тебя. Доверено было Сякину - Сякину и отвечать.

Митька тогда к логике:

- Кому нужны старые трусы? Кому?!

Поэт. Логику ему подавай. Нужны, если упёрли. А ты думай, где взять, чтобы на место положить! Домой пиши. Да поживей, пока дела не завели. А то и возместить возместишь и срок схлопочешь. Тут Митька язык и прикусил. Как представил, что дома узнают о недостаче - так и сник. Его домашним таких денег за десять жизней не заработать. Легче в петлю.

Забился Сякин в подвал. Я рядышком. Сидим. Тряпок вместе не считали, но спрос с него. Я, выходит, сочувствующий. Сижу, вспоминаю, как у людей бывало. В сапожном-то мирке чего-чего, а имущественных историй - на любой вкус. Да вот он и случай.

Дело было с Гришей по прозванию Распутин. Баламут из баламутов, всю жизнь он заведовал. Чем - не имело значения. Выгоняли из обувной - принимал галантерейную, выгоняли из галантерейной - парикмахерскую принимал. А священный долг Распутин отдавал в секретной, за семью проволоками, базе Морфлота. Заведовал и там. Столовой. Нет, не какой-нибудь полевой кухней. Кормил всю базу, тысяч двенадцать ртов. Излишков имел продуктовых - впору эшелонами вывозить. Но куда? На сотни вёрст вкруговую ни живой души. Добра в руках на миллионы, а он пустой, как барабан. Стоит ли удивляться, что на такую службу ни вольного, ни куска какого завалящего не нашлось?

Страдал за всех Гриша. Мучился и почти уже простился с надеждою немного разбогатеть на причастности к флотскому питанию, когда сосед, кладовщик морских авиаторов, налил ему от хандры спиртику. Из бочки налил. А бочек этих у него пол-ангара. Штабелем до потолка. Гриша  - так его мыслью огрело - угощением поперхнулся. Но ничего, откашлял, что не в то горло пошло, и с грустным видом купил у соседа бочонок за пятьдесят целковых. Сосед рад радёшенек, он на этом спирте точь-в-точь, как Гриша на харчах, - что называется, петух на яйцах протух.

В обед, строго блюдя субординацию, Гриша в офицерском зале - к командиру. Так, мол, и так, удалось по случаю разжиться спиртиком. Не прикажут ли подать по сто граммов для аппетиту?

Тоже сказанул! За столами морские волки, а база который год на сухом законе. Лично министр обороны настрого запретил завозить в магазины. Конечно, подать!

А официантки уже на старте. Мигнул Гриша - и спиртик на столах.

К ужину уже не спрашивает, сервирует по-праздничному. Назавтра та же картина. И потом. И после. Однако сплочённым воинским соединением бочонок долго ли уговорить? Настал, не мог не настать день, когда к обеду всё подалось минута в минуту. Гриша в крахмальном колпаке на посту, как штык. Но борщ стынет, а никто и не притрагивается к ложке. Поглядывают удивлённо, иные - уже и с возмущением.

Пришлось командиру брать на себя. Подозвал накрахмаленного остолопа, в лоб осведомился - а спиртик?

- Кончился... - вымолвил Гриша и состроил самый преданный и самый глупый взгляд, какой смог осилить.

Командир хмыкнул сухим горлом:

- А достать?..

- А деньги? - едва слышно пролепетал Распутин и вобрал голову в плечи, словно раздавленный непосильной задачей угощать весь командный состав на двенадцать рублей своего сержантского жалования.

- Да что мы, по троячке не сбросимся? - повёл Батя богатырским плечом.

- Что вы! - как от кошмарного наваждения отмахнулся Гриша. - Мы им больше рубля в жизни не дадим!

Кому - им - молчок. Но забота о командирских кошельках проявлена. И на своё дурацкое бескорыстие тоже намёк сделан. Чтобы Гриша да на своих наживался? Ни боже мой! Что вы! За пятьдесят бочку там и по рублю сто граммов здесь. И кушайте на здоровье!

Наконец-то нашёл Гриша себя. Мир возродился в его глазах. Он разглядел вдруг официанток. И красоты окружающей природы. Пожил, что и говорить. Оглянуться не успел, как вот он и дембель. Шеф-повар банкет прощальный планирует, у подавальщиц слёзы ручьём, а Гриша весь уже дома. Здесь за ним сущий пустячок остался. Чистейшей воды формальность - передать по акту столовскую дребедень. И не думал Распутин, не гадал, что дребедень-то как раз свинью ему и подложит. Чего ни хватись - на всё недостача. И такой недохват - оторопь берёт.

По базе гул - разворовал, прогульбасил! А он ничуть не воровал. Он жизни радовался и на радостях актов списания в нужные сроки не состряпывал. Только кому теперь что докажешь? Никаких его резонов знать не хотят. Ответ на всё один, причём слово в слово, как и Митьке Сякину: «Хоть роди, а казённое добро на место положь. Не то в тюрьме сгноим мерзавца!»

И так же Гриша закручинился. Всё так же. С тем только малым отличием, что у Гриши половина харьковских юристов в родстве, а вторая - в кумовстве. А значит, все юристы города были подняты по тревоге и зашуршали, слюня палец, писаными законами. И долго ли, коротко, но позвонила наконец мама, спешившая сообщить, что печалуется Гришунечка понапрасну. Ему, служащему срочной службы, не имели права поручать материальную ответственность. А буде у руководства не случилось иного выхода, как назначить всё ж таки Гришу, то отвечает оно, руководство, а с Гришунечки, подневольной души, всего-то и можно спросить, что тройное его жалование - тридцать шесть рублей.  

Жадно вбирая ухом истрёпанный вёрстами телефонных путей голос мамы, Распутин менялся на глазах. Грудь коренастого крепыша вновь выгнулась колесом, из-под ворота тельняшки во всей красе показали себя миру лоснящиеся остяки чёрной шерсти. Опустив трубку, он с чувством высокого достоинства поблагодарил штабных и, широко прометая клёшами, удалился. В штабе озадаченно переглянулись: пять минут тому к ним бочком и на цыпочках входил совсем иной человек. Неузнаваемо иной.

На лестничной площадке у Распутина само собою отбилось па чечётки из матросского танца, с которым он выступал в самодеятельности. А под ложечкой ворохнулось подзабытое за дни бедствия чувство аппетита. Гриша как раз предвкушающе чмокнул губами, когда сверху, будто с небес, грянул лужёный голос замполита:

- Платить надумал?!

Гриша вздрогнул, но сразу же вслед за тем тихо порадовался: вовремя! И поднял на замполита блудливый взгляд.

- Или передаём дело? - громом прогремел комиссар, несколько озадаченный наглецою растратчика.

- Передаём, пожалуй, - слегка подумав, ответствовал Гриша. - У вас оклады большие...

Замполит с занесённой в шаге ногой застыл на лестничном марше. Потом с нарастающим гневом прогудел: «Что-что-о?!» - и ускоренно слетел к Распутину.

- Законы надо знать, вот что! - бросил Гриша, едва-едва не потрепав покровительственно комиссара по плечу. - Вам присудят платить, так что передавайте, а то надоело, домой охота...- и не спросясь, свободен ли, вразвалочку зашаркал вниз.

Такая вот история. Ну чем не инструкция для Сякина? Одна беда - не всем дано запанибрата быть с законом. Митька вполне верил, что у кого-то могло, конечно, быть и так. Но чтобы для него, для Сякина, записана была в законе поблажка? И что ему так вот, за здорово живёшь, возьмут да и простят недостачу... В такое он не верил. Не верил.

Но что-то затеплилось. Не надежда даже, а как бы мечта, фантазёрство такое о чудесном избавлении. Ну почему не помечтать в лихую минуту? Вот он и грезил себе в утешение. Грезил и помалкивал, берёг упование. Но дело-то не из тех, где отмолчался - и бог с тобой. Давят. К горлу подбираются. И вот в отчаянный миг, когда уж совсем невмоготу, у Митьки и сорвись с языка распутинский ответ, в фантазиях отрепетированный.

Кукиш на него так глаза и раскрыл. Ишь ты чего! И пугнул, как водится:

- Ну, ну!..

Но грозить рядовой мелкотне совсем, оказывается, не то, что вдруг самим влететь под раздачу. Примолкли верхи. Ни гу-гу. Где-то там, на своих орбитах, химичат втихаря, мы же с Митькой ни живы, ни мертвы. А ну как на самом деле Гриша плакал и просился и выкуплен был состоятельным харьковским еврейством? Да и скорее всего, что откупили. А басни... Э-э, всему верить...

А там молчат. Не знаем, что и думать, какие сухари сушить.

Когда - чу! - сторонние чины в отряд пожаловали. Целой оравой. По наши души. Как бог свят - по наши души. И грохот - катят в подвал Даньки-повара подручные мясорубную колоду. А следом и он с топорякой. Что за фигня?

А дело самое обыкновенное. Комиссия прибыла по списанию.

Значительно после обеда Сякин, дрожа рукой и похрустывая скрепом из бумаги, переложенной копиркой, писал под хмельную диктовку главы: «...признали ветхими и уничтожили (изрубили) 3821 простыню».

Прошляпили мы с Митькой три тысячи восемьсот. А двадцать одну я сложенными в стопы по десятку плюхнул на колоду, Данька бесстрастно потюкал топорякой - лохмотья. Как взвод прикрывает армию, так эти героические двадцать одна ценою собственного существования покрыли пропажу всех остальных.

И на очереди были наволочки, полотенца, трусы, портянки... В каких-нибудь сорок минут искрошили мы несусветный Митькин долг. Уничтожили до основания. Нет его. Был и весь вышел. А Митька, дурило, уже тайком подумывал сунуться в петлю. Теперь только признался, когда мы, счастливые и такие умные, весь мир готовые консультировать по имущественным вопросам, остались при винегрете из рубленого тряпья.

Предстояло ещё посечённое свезти в утиль и взять там бумагу, что сдана нами тонна с хвостиком ветоши. Замкнуть кружок учёта, в котором ничто не возникает из ничего и ничто якобы не исчезает бесследно. Свезли - долго ли. Пока Кукиш, пошморгивая раскрасневшимся носом, торговался с приёмщиком, на две бутылки давать или на три, ознакомились с прейскурантом. За кило шерстяных тряпок - 14 коп., хлопок - 10, за бумагу... Да скоро ли там?! Нам ещё за Данькиной посылкой в районную почту. В ней первак прислан, закатанный, как компот, а банки переложены салом и чесноком.

Сколько живу, ничего вкуснее, чем тот первак хлебный под сальце, соломкой смолёное, не пивал. Ей-богу! За Гришу дёрнули - не соврал-таки, промотчик чёртов! И за богатство армии, которой всё нипочём, сколько кто ни проворонь. И за то, что Митька сдаёт склад - сдыхался! Весело выпили. Никаким краешком души ни один не почувствовал, что этим как раз тостом поминаем нашу дружбу...

А теперь ответьте, если сможете: с чего вдруг повзбредало нам в головы, что сдружиться с кем иль раздружиться - вопрос сугубо нашего хотения? Святая дружба детства? А как получили мы друзей по дому, по двору? Да из рук гражданина, который выдал родителям ордер на жительство! А кто-то составил список класса и назначил нам школьных друзей. И что первому, что второму было, разумеется, до лампочки, кого конкретно он нам подсовывает.

Батя выгонял Сякина - очень его заботило, что отнимает у меня друга? А когда искал Митьке замену - думал ли, что ищет ещё и для меня? Ничуть, конечно, не думал.

Ему нужен был исправный пригляд за барахлом. Только-то. И он вспомнил, что все старшины армии одного роду-племени. На этот раз Батя решил не испытывать судьбу:

Темнила

Кроме фамилии Клименко в пользу кандидата говорили ещё и глаза. Заячьей прорези, неуловимые и с таким откровенным «себе на уме», что я с порога дал ему званье  - Темнила. После чистоплюя Сякина такие глаза, разумеется, шли вне конкуренции. К тому же он проявил завидную обстоятельность - с бухты-барахты не дал согласия. От Бати прямичком шмыгнул ко мне, земляку, за советом. Не скажу, что я обрадовался. Является какой-то недомерок, у которого глаз не поймать и пузцо, вздутое вбок, с претензией на место лучшего друга. Сякин, значит, не справился, а этот справится...

- Я тебя не пугаю, - сказал я, - но я тебе не завидую.

Темнила на манер нашкодившего кота втянул голову и зашептал:

- А что, что?

Я же и вправду понятия не имел, куда могло подеваться добро, за которое пытали Сякина. Чему же тут было завидовать?

Уходя, Темнила был глубоко удручён. В том же состоянии тревожных раздумий он пошёл к Бате и дал продуманное согласие.

И наступило в складском хозяйстве странное затишье. Как крот в норе, засел Темнила в подвале. Росточком в аккурат под приземистые потолки, он бесшумным колобком перекатывался в подземелье, тихохонько и неутомимо шерстил складские  сусеки. Он ловил кайф, считая и пересчитывая. Об этом вещал уже сам вид стеллажей, которых коснулась его рука. Но ещё бОльшую увлечённость явил он в обустройстве скрытых кладовочек в кладовке, полок под полками, тайников, схованок, заначек, шуршиков. Вплоть до просторного тайного закрома, который соорудил в мрачном закоулке, где сбегались к стоякам путанные-перепутанные трубы канализации и отопления.

Каждый по-своему с ума сходит, думал я. А между тем у Темнилы не было никаких умственных отклонений. Отнюдь. Он всего-навсего знал, что какая-нибудь десятая из вещей, им перекладываемых, непременно станет его собственной. При этом цена или степень пригодности того или иного предмета мало что значили. Ничем не брезгуя, он обсчитывал старшин на всём ровно. Хоть мыло, хоть зубной порошок, хоть пуговицы дутые солдатские - ничто не выдаётся сполна. На грамочку, на щепоть, а объегорит. И только получивший за порог - Темнила цап недоданное, шасть к схованке - излишков как не бывало.

А кто обсчитывает, тот уж и считает. Ох, не чета Сякину, не чета! Но и в Сякине, никчёмной для складского хозяйства фигуре, Тамнила находил корысть. Попробуй-ка заикнись ему, что не додано! Темнила скосит непримиримо заячьи глаза, скажет:

- Ещё одной растраты хотите?

А кто ж её хочет? Все помнят, чего командованию стоило сякинское чистоплюйство.

И хоть бы чем погнушался! Ваксу гудронную в банках пятикилограммовых - глядь, поволок в загашник. Ну ваксу-то на кой?!

А он тащит и пришептывает: «Мы складские, мы складские!..» Из фильма, из «Невского» переиначил. Там со страху «мы псковские», а он с удальства.

Киношными цитатами Темнила набит под завязку. Артистично выдаёт и всё к месту. О простынях, которым при Сякине ножки приделали, как-то заметил: «Чувствую, где они, я всегда чувствую!..». Это из «Джентельменов удачи».

- Где?! - так и вспыхнул я праведным гневом.

Темнила сложил руки под животом и, смиренно потупясь, повертел большими пальцами вперёд, потом назад  - это из «Последней реликвии», и, возведя несытые свои глазки к небу, басом пропел, как анафему:

- В пра-ачечно-ой!..

Я разочарованно выдохнул. И с Митькой у нас были такие подозрения. Да только вот вопрос: зачем им штемпелёванные серые тряпки? И больно уж не похоже на простых сердцем тружениц.

- Эти как раз простые, - назидательно ответствовал Темнила, - и есть первые воры, тунеядцы и пьяницы (опять "Последняя реликвия")! А нужны они для числа, - сказал и с вопросом поглядел на меня - доходит?

Нет, до меня не доходило.

- Ну, представь, - продолжал Темнила с азартом мошенника, сочинившего ловкую аферу, - что завтра я должен выдать в роты новые простыни. А я не выдаю. И штампом их не уродую. В доле со старшинами рот чистенькими толкаю их налево. Дефицит, доложу я вам, из первейших. Да-да! А в роты даю привычное бу. Недельку народ на них поспал, в прачечную свозили - и концы в воду. Где новые, где не новые - ищи-свищи! И остаётся только восполнить число...

- А чужие штампы? - нашёлся я всё же, защищая доброе имя работниц.

- А в пгачечной напутали, - парировал Темнила, заранее картавя под Ильича, готовя цитатку. - Они там вообще вели-икие путаники, батенька!

Я понял, что он прав. И ещё стало ясно, что путь хищения вскрыт им не только в заботе, как не быть обворованным, - попутно придумалось, как украсть самому. О, это уже не вакса! И посмеиваться впору не мне над ним - ему надо мной.     

Штыбулькин

Разъяснив тайные пути перетекания вещевого довольствия из склада одной части в склад другой, Темнила затребовал у Кукиша Эдьку Штыбу себе в подсобники. Сам Кукиш что, Кукиш - пожалуйста. Но как уломать Ларкина? Ведь не о ком-то речь, о Штыбе! У Ларкина пальцев не хватало загибать: бывший сиделец, перестарок, на двадцать седьмом году военком из личной мести подгрёб, в миру таксист, автогонщик, сюда жена с любовницами наперегонки коньяк ящиками... И с объекта ответ однозначный: где сядешь, там и слезешь. Зачем такой на складе? Зачем?!

А Темнила - нужен и всё тут. Под мою ответственность.

И дали. Может, проучить Ларкин замыслил, но дали. Бери. Ешь его с маслом! Сам за него работай, если хочешь. Бери!

Темнила и взял. Ибо вовсе не для таскания мешков выклянчивал он Эдьку. Мешки таскать любой старшина в одну секунду народ обеспечит. Часть оглянуться не успела, как у старшин с Темнилой установился полнейший вась-вась. Подвал при Темниле стал для них золотым дном.

А Штыбулькин - о-о, на его голос в прачечной весь распаренный персонал - валом! Стихийная забастовка! Хлюпающие барабаны - клац, вырубили! Вальцам  сушилок - стоять! Механическим утюгам пасти раскрыть и тихо пар пускать! Эдик! Эдик здесь!

Тёть Клава знай подквохтывает:

- И как тебя жениться угораздило! Таньча-то только о тебе...

А Таньча уже у стеночки, на согретом ещё при Сякине месте. Глазки потуплены, румянец...

А Эдька сделает видящими в пустоте бесстыжие свои буркалы и - без предисловий:

- Гонки зимой на ипподроме. Первым иду. А Мишка-татарин, сволочь, на хвосте. На вираже выносит - я газу! Мишка тоже. Ну, тварь, думаю! И ка-ак придавлю!

Прачки, послушные, как хор дирижёру, под взлетевшую Эдькину интонацию дружно открыли рты, поймали воздуху.

- И слышу, меня подымает, - руками изобразил Эдька взлёт. - Сквозь ограждение из кустов - хрясь! Да со всей дури мордой в кирпичный забор - шарах!

Штыба кромешно зажмурился, хлопком облепил пятернёю лоб. И зашатался, потрясённый воспоминанием. С ним вместе зажмурилась вся дюжина верных слушательниц. И вся закачалась, ушибленная воображённым ужасом.

- Вываливаю в заборе дыру и вылетаю на улицу, - сообщает Штыба, будто только сейчас вот, на глазах у публики, проломил забор и размежил веки: жив ли, цел? - А тут как раз народ стоит за яблоками. Я на какой-то метр промазал, забором их не накрыл. Народ в опупении, надо как-то разряжать. Я - почём, говорю, яблоки?

А мы с Темнилой, пока Штыбулькин арапа заправляет, грузимся. Так вот - полки с нашими простынями, а так, выше, - с чужими. Темнила через три на четвёртую прихватывает стопку из верхних и приговаривает:

О-о-оп!

Из «Рождённая революцией». Бутылку бандит подбрасывал с таким словцом, радовался, что достал. Через пять минут милиция его там же, во дворе, и шлёпнула. Но на Темнилу никаких суеверных страхов не навевает участь цитируемого персонажа. За Штыбой как за каменной стеной. Он прачкам басню доправит и глянет, будто невзначай, в нашу с Темнилой сторону - как там, наворовались? С виду же - творческая у него пауза. В смысле, что бы вам ещё такое... И - горестно:

- Мне с этими машинами везёт, как утопленнику. Пустил братуха малОго пару раз за руль - всё, я уже пилот мирового класса. А тут свадьба. Заморил народ червячка, вышел покурить. Тётушка моя родненькая, у неё о-отакенная корма, перегнулась, как на огороде, завязывает шнурки. А сзади ГАЗик, на нём столы во двор подбросили. Под уклончик так стоит. Я шмыг в кабину, думаю, подкачусь к ней, по тормозам и на сигнал, испугаю. Ага. Снял с передачи, с горки бесшумно скатываюсь - фа-а-а! - и тормозить. А педаль плюх до полика. Нету тормозов. Эх, ка-ак я въеду под звук клаксона тётушке бампером в корму! Она - квак! И взмывает со стартовой своей позиции - вылитая лягушка-путешественница!

Бабы покатом, мы с Темнилой, шатаясь от хохота, уволакиваем последний узел. И только Эдик с миной глубокого прискорбия стоит, понурив голову. Перегодя, под всхлипы отсмеявшихся женщин заканчивает:

- Ох, меня и били! Ох, били! Тётушке после свободного полёта «скорую» вызвали. Она при той пикантной позе всё женское выронила. Заодно и меня та же «скорая»...

Попросить книгу  

Я веселился от души. Мне нравилось покуролесить полденька с Эдькой и Темнилой. А потом, нагуляв аппетит, снова воротиться к чтению. Несвобода службы в смеси с упоительной свободой распоряжаться временем - и книги. Гремучий опасный коктейль. Ведь книги - сущие провокаторы. Причём гениальные книги суть гениальные же и провокаторы. Поведясь однажды с ними, рано или поздно и сам усядешься марать бумагу, плакаться на судьбу. А если к делу примешана ещё и Москва...

Ох, Москва! Памятников горстка, наперечёт. Там тихохонько сидит Гоголь. Тут грустный Пушкин. Дальше Маяковский закусил удила. К станции «Лермонтовская» приставлен Лермонтов. К парку - Горький. Скуповата на памятники. А все её великие - в ней. Место такое. Все в ней. И ты шатаешься, шатаешься по городу, с комом в горле вешаешь великим лапшу на уши...

Я приходил к Тамаре Григорьевне в то время дня, когда у неё, как и у меня, не бывало посторонних. Давая себе отчёт в негласной запретности темы, я меньше всего хотел напугать её, но вышло, что напугал, да так сильно, как могла бы напугать приёмщицу в сапожной мастерской внезапная проверка из органов. Но вот, ещё раз заставив подумать, что вся она из юности, она покраснела, как школьница, и гордо подняла голову, не пряча от меня глаз.

- Я знала, что к этому придёт... - сказала она. И вдруг, найдясь, как маленьких отвлекают от каприза, с деланным энтузиазмом предложила взамен принести «Мастера и Маргариту». - Там журналы на ладан дышат, но ты бережно, я знаю...

Я прочёл «Мастера», и, когда возвращал, она, уже приготовив себя к разговору, сказала шутливо:

- Заморил червячка? Евангелие от Булгакова. Может, на этом и точка?

- Аппетит - он во время еды... - поулыбался и я. И вслед за этим сказал вдруг таким голосом, будто это Тамара, лично она не позволяла мне узнать: - Вся литература через слово об этом, в живописи половина сюжетов... Как же оставаться в неведении?

- Я вела литературу в училище связи... - ответила она со странной полуулыбкой на лице. - И два мальчика. Вот как вы с Митей... И один спрашивал, как ты сейчас, тоже не хотел оставаться в неведении. И я принесла. А второй шепнул куда следует. Первого выгнали, меня выгнали, а моему супругу так дали по шапке - едва на ногах устоял.

- Извините! - выдохнул я. - Не думал, что это так опасно...

- Опасно.

Тут я спросил её о супруге - что же он на всё это?

Она улыбнулась светлее:

- Он у меня... Он никогда так много не говорил. Он сказал, что наша литература и есть стержневая наша идея, что не будь таких, как я, нас сковырнут, что англичане не зря битлам за мявканье и мурлыканье дворянство дали. Потому что весь мир вслед за ними пел и слушал английские слова... Я принесу, - сказала она, не досказав о муже. - А весь этот разговор... Будь осторожней!

- Не надо! - отказался я. - Вдруг что - так вас подставить... Не надо! Вы же после той передряги на семи крестах клялись, что больше никому и ни под каким соусом!

- Клялась. И это хорошо, что ты понимаешь. Значит, отнесёшься со всей серьёзностью.

Наследство бывших дембелей

В подвале Темнила из рулонов белой хлопковой байки нарезает портянки. Не ворует. Наделяет тютелька в тютельку. Но внатяжку. А растянул каждую портянку на сантиметр - глядишь, к концу работы припаслась лишняя штука белоснежной, пушистой и тёплой, как детская пелёнка, материи. И уж Темнила растягивает, уж экономит!

Мы с Эдькой животы надорвём, пока на излишках, зашитых посылкой, Темнила каллиграфически выводит домашний адрес.

- Портянки! Портянки - домой!

А с Темнилы как с гуся вода. Отдразнится смешком Жарова - Меньшиков так бояр перекривлял - и с тюком в хламом заваленный бокс. Припрятать до вторника. Но в боксе одному Темниле не с руки. Боксы заполнены до потолка. Балованным весенним дембелям за подлость увозить с собой шинелку. Из году в год так: отчалило старичьё - и потащили с этажей в подвал кинутое добро. А они новёхонькие. Стройбат перебивается бушлатом, шинелка у него про парадный случай. По-хозяйски - так им бы и сносу не было. Шерсть без примеси, ворсины, как проволока. И мастериц на фабриках поедом ели за качество. Шутка ли - родному солдатику!

- Тряпка шерстяная - и та в утиле четырнадцать копеек кило! - всердцах  бурчал я,

подсобляя Темниле запихнуть обратно прущие наружу полы и рукава.

Темнила практично усомнился:

- По четырнадцать?

- По четырнадцать! - со злостью подтвердил я, орудуя ногой.

- За кило? - всё ещё сомневался Темнила.

- Заедем - сам увидишь. Прейскурант на воротах.

И Темнила развёл пухлые свои ручонки, скорбно тряхнул лицом. Почему только он, он один неустанно печётся о благе коллектива? Почему никто другой в упор не видит лежащее под ногами? Мы с Эдькой наслаждались спектаклем. Темнила никого не попрекал, он упивался собственным умением на лету унюхать выгоду.

- Ты! - жестом и словом с плаката обратился он к Штыбе. - Ты подумал, сколько мы слупим за одну шинель? А если загодя да окропить водичкой?

Готов биться об заклад, что ни на один пожар не таскал бы так воду Эдик. А шинели, годами мучимые жаждой, проглатывали ведро за ведром.

- В узлы повяжем, как грязное, - шипел Темнила, вываливая на раскинутую простыню тяжёлые, как сырая глина, комья спин, лацканов и хлястиков. - Й-о! - взвизгнул он надрывно и на пределе силёнок, пошатываясь и спотыкаясь, поволок первый узел.

Залежи были так богаты, а наше стремление в ударном темпе их освоить так велико, что у старьёвщика мы дали маху. Равнодушие скуластого мужичка оказалось уж очень искусным. Чумазая бестия угадал наши настроения и облапошил недолгой полусонной паузой. Эдька - и тот дрогнул. И с самого первого слова скостил четыре копейки.

- По гривеннику берёшь? - бросил тоном, наперёд пресекающим долгие разговоры.

Азиат лениво пожался, так и не прояснив тусклого взгляда, но сделал одолжение, по-царски шевельнул замызганной лапой - берёшь. Узел потянул на пять рублей. Это означало, что под раз гульнуть нам надо сплавлять по восемь узлов.

- Забалуем Мустафу, ой, забалуем! - паниковал Темнила.

Но ко второй встрече кривоногий хозяин распахивал ворота перед нашим ЗИЛком с угодливостью швейцара, уверенного в щедрых чаевых. И топал ногой на гурьбу шустрых старушенций, вертевшихся здесь же, кричал им «киш!», словно прожорливой домашней птице. Глаза его уже не были мутны - светились предвкушением. Он взвешивал наскоро, денег отвалил с походом. И хлопотливо выбежал провожать, задирал к небу растопыренные пальцы, уточняя время новой встречи.

- Это как же он нас продёрнул, если так бегает? - задумался Эда.

- Да уж! - словцом Кисы Воробьянинова отозвался Темнила.

Мы ещё не знали, что бабули, которых шугал татарин, метут наши шинели на пошив бурок. Но ясно было, что прошляпили, продешевили. Впрочем, был и иной подсчёт. Сорок целковых! В ТОЙ Москве! 0,7 добрячего коньяку «Плиска» - 5,10. Апельсины по полтора рубля на каждом углу. Окорок по 3,40 такой - глаз не отвести...

С харчем - на пруды. Дело-то в Царицыно. Раскинем на полянке тулупы, нальём. Темнила примет образ торгашонка из «Республики ШКИД», скажет елейно:

- Не ропщу на свою незавидную долю!

И врежем. Эх, знатный у болгар коньяк! Люди лицемерные - те бы размазывали капли по нёбу, наслаждались парами... Наш босяцкий смак не в том. Стаканяку хлобысь, следом пол-апельсина швырь в пасть. Соком давишься, мычишь. Хорошо! Потом деранёшь зубами окорока, хлеба с корочкой... И к чему эти ломтики, тонкие до прозрачности? Зачем притворяться? Дураку же понятно, что вкусного чем больше, тем оно вкусней.

Темнила с первыми парами хмеля заметно прибавляет в уважении к себе. Но много ему не выпить. Подглазные мешки вспухают чернильными шарами, он вытягивается на тулупе, пузцо отваливает набок.

- Мы люди бывалые, - сипит он голосом Сиплого из «Оптимистической   трагедии», - по три раза сифилисом болели!

На прошлой неделе Темнилу вернули из госпиталя. Ужас и паника воспоминаний под действием времени, сытости и коньяку посветлели, сменяясь мрачноватым юморком:

- Им пенициллина жалко? Сказали бы, я бы свой достал! Нет, молчком насосали из вены кровяки, разбодяжили её молоком и ширь уколище в правую нижнюю щёчку! А? Как вам это покажется? Гонококки, видите ли - бачите ли, при сорока градусах дохнут! А если бы я раньше гонококков подох?

- Ты бы подох при сорока двух, - невозмутимо и рассудительно отвечал Эдька. - Целых два градуса просвет: гуляй  - не хочу!

- То-то и оно-то, что НЕ ХОЧУ! Для того и пользуют, собаки, пыточным способом, чтобы больше гулять не хотелось. А я к этой заразе заразной сегодня же и сбегу! Выпил  - сбегу!

- Рискнёшь здоровьем?

- Для начала надо её к докторам определить, комсомолку-красавицу. Может, она и знать не знает про кокков. А рискнуть - рискнём. Пофантазируем на тему неполного контакта. Она такая мастерица, такая искусница...

Я не вижу лица Темнилы, против меня по ту сторону растерзанной «поляны» сидит Костик - приданный нам вместе с ЗИЛком водила из автобата. У него круглая загорелая, как спичка, голова и салатные глаза шкодливого котяры. За неполный год службы Костик, или Косточка, обшустрился на столичных дорогах и носится по ним как угорелый. Для него нет лучшей забавы, чем пугнуть наездом перебегающую дорогу молодайку и крикнуть в окошко: «Ох, и попадёшь ты под кого-нибудь, ох, попадёшь!» Запретное, как то: вояжи на почту, в утильсырьё, по гастрономам и на живописные берега прудов, - манит Костика неодолимо. Пьёт он в равную с нами и единственно что делает наособицу - это запасается апельсиновыми корками, чтобы зажевать перед сдачей путевого листа. При словах Темнилы о мастерице и искуснице глаза Костика начинают источать жалобу. Видно, что и его не запугать курсом лечения, при котором от боли лезут на стену, и что и он за милую душу поизобретал бы нынче с какой-нибудь непутящей комсомолкой- красавицей.

Поизобретал бы и я. Заложив руки под голову, я укладываюсь на спину, прикрываю глаза. Сглатывая слюнки, Темнила с чувством, толком и расстановкой повествует о чудо-навыках не выданного им при госпитальном следствии «источника». Его забавно слушать, и я слушаю, но рядом с этим и будто бы без помех тому память перечитывает письмо Нончика: «Не отвечай, не пиши мне больше. Я не смогу ходить на почту, я родила мальчика. Пока не разглядеть, есть ли у него твоя горбинка, но знаешь... Когда бабьё станет плакаться тебе на судьбу, петь о несчастьях  - не верь. Я так сочувствую тебе, мой хороший: ты никогда не испытаешь, что такое быть мамой. Я стала трусихой. Я самая счастливая трусиха на свете. Я бросила курить. Я! Можешь представить? Мне было смешно, узнает ли муж о переписке с тобой, а теперь боюсь этого, как кары небесной. А всё из-за маленького, из-за моего счастья...»

Передавать знаемое

В обёртке из трёх слоёв газеты, как я оборачивал всё, что брал в библиотеке, Тамара Григорьевна принесла мне Книгу.

За верстаком, ожидая, пока уймётся сердце и недоумевая: с чего бы, не из-за двух же маршей ступенек, перепрыгнутых через три на четвёртую, - я посидел, не открывая и прислушиваясь к сердцу и себе.

То, что она вопреки страхам всё-таки принесла, показалось так похожим на подпольное обучение меня сапожниками шить новую обувь. Они так же рисковали и так же, как и она, не могли не делать этого.

Почему? Что это такое в нас? Как самозабвенно и всему  - от ремесла и до плутовства - учили меня они! Как ссорились за право открыть мне своё умение!

И что заставляло Нончика в зябнущих руках нести мне томик Горького?

Это не могло быть и не было заморочкой или бзиком кого-то одного, если так похоже поступали все...

И я подумал, что, наверное, потребность передавать знаемое заложена в нас Богом, тем самым, о котором я готовил себя прочесть. И что, скорее всего, в этом есть такой же всё насквозь сшивающий смысл, как, например, в потребности передать жизнь.

Американцы

В той комнате склада, где помещался письменный стол Темнилы и которую он сам называл залой, Эдька персонально для себя соорудил из стопы новых матрацев диван с мягкой спинкой и мягкой скаткой в головах. Полулёжа, с плечами на скатке, он попивал из алюминиевой кружки чаёк и, как в гаданье на кофейной гуще, пытался растолковать разводы от былых затоплений на потолке. Его румяные щёки, зернистые, как лежалый мёд, будто стравливали сквозь розовые крупинки избыточную силу и здоровье, и почему-то хотелось защемить их в пальцах и потрясти, приговаривая что-нибудь нецензурное, но ласковое.   

Темнила, беззвучно шевеля губами и бегло переступая пальцами по сгибам, вёл необязательный пересчёт чего-то тряпичного. С моим появлением он, убеждённый, что присутствие троих обязывает к беседе, отрешённо и без интереса спросил:

- А как там наши свинки?

- Так расстреляли же! - объявил Эдька, почти возмущённый тем, что кто-то ещё не оповещён о таком знаменательном событии.

- Как так? - отделился Темнила от полок и уронил руки.

- А так. Разбойная оказалась порода, - сообщил Эда и хлебнул чайку. - Они Хому задрали.

А начиналось так. Ехидный Эдька приметил, что Кукишу не дают покоя лавры Ларкина, основавшего показательную обувную. И он сделал резонный вывод, что на этом можно прогуляться домой.

- Товарищ майор, - сказал он Кукишу, - я слыхал, у нас свиноферма...

Но Кукиш уже имел со Штыбой дела. Майор, кроме прочего, питал слабость ещё и к порнушке. Эдька, недолго думая, вытребовал из Харькова толстенный шведский журналище и махнул его у Кукиша на пачку увольнительных. И всё бы было ничего, если бы Эдькина супруга не нашла ему накануне квартиру, окна в окна смотревшую на нашу казарму. Зная своего благоверного, она выбирала прежде всего хозяйку. И со спокойным сердцем доверилась женщине, разменявшей пятый десяток и не имеющей правой ноги. Но не успела она из дому позвонить, что доехала хорошо, как Штыба оплошкой назвал хозяйку Куколкой, как звал всех своих баб. Утром супруга была в Москве. Штыба под увольнительную Кукиша ушёл из части и битый день на квартире Куколки мирил жену с хозяйкой. На ночь глядя после полуящика коньяку он отбыл в туалет. Ушёл своим ходом. И не вернулся. Как скоро тревога коснулась любящих женских сердец, нам неведомо. Но всё же настал момент, когда они поскреблись в дверь уборной. И постучали. И окликнули. И сшибли наконец задвижку. Но открыть дверь им не удалось: Эда свалился с толчка и без признаков жизни лежал на кафеле, головой упираясь в дверь, а задницей со спущенными штанами в унитаз.

С перепугу дамы не нашли лучшего, как кинуться в часть и в крик умолять о помощи дежурного офицера. История получила огласку. Настолько же смешную, насколько для Кукиша скандальную: в увольнение отпускал он.

Вот почему наученный опытом Кукиш буркнул нечто неразборчивое и намеревался проследовать мимо. Не тут-то было. Эдик и не ждал любезностей.

- Есть эмбрион рекордной американской породы! - отчеканил он. Майор замедлил шаг, с сомнением покосился.  - Привесы и плодовитость не знают равных в мире! - добил его Штыба информацией и честно смотрящими глазами.

Этот пройдоха имел доступ к вещам совершенно неожиданным, почему бы в том числе и не к рекордной породе? И Кукиш клюнул.

Далее шло как по маслу. Эдька, правда, натерпелся страхов, осматривая с Кукишем хозяйство. Он вообще побаивался ездить не за рулём, у гонщиков так бывает. А с Кукишем, который вдруг бросал баранку и, потирая колени, кричал: «Смотри, смотри, какая пошла!» - тем более. Но зато повидал ферму. И сверхсрочника Хому, двухметрового балбеса, которого свиньи слушались с полумата, потому что зазевавшихся исполнить его команду Хома без пощады лупил оглоблей.

Всё это в красках Штыба поведал нам. А в нужное время отбыл домой и привёз скромнейшего вида юную ветеринаршу с драгоценным семенем в коробе из нержавейки. Весь период осеменения жила ветеринарша у Куколки, а Эда на тот же период откомандирован был ей в ассистенты. Что потом? Потом Эдька без ложной скромности выуживал для себя мелкие поблажки - компенсацию за личное радение о благе части. И на правах лица, причастного к появлению приплода, интересовался здоровьем поросят. Кукиш окрыленно докладывал, что матки забрюхатели как никогда дружно, что потомство привели исключительно бодрое, шустрое и небывало многочисленное. Эдька благосклонно выслушивал, всем видом своим давая понять, что других результатов, когда за дело взялся Штыба, и быть не может. Потом Кукиш принёс весть, что поросята пошли по шёрстке тигровой полосочкой и что высшие чины активно разбирают «американцев» на личные подворья. Это был полный успех. О такой удаче Кукиш не смел и мечтать. А Эдька тогда озаботился только, хватает ли всем.

- Хватает! - потирая коленки, ликовал Кукиш, - Их там несметная сила!   

Ещё какое-то время спустя Кукиш призвал Штыбу в надежде развеять некоторые недобрые сомнения. Потомство побурело, головами и мордами стало запохаживать на крокодилов и при устрашающей прожорливости всё поголовно отличается собачьей буквально худобой.

- И злые тоже, как собаки, - делился майор, с надеждой заглядывая Эдику в глаза. - А может, это у них возрастное?

- Конечно, возрастное! - тоном специалиста заверил Штыба. - Здоровый детёныш в определённом возрасте  всегда худорба!

- Вот и я им говорю! - обретя авторитетную поддержку, ожил Кукиш. - А то не знают ни бум-бум, а туда же!

- Нет, если надо, я слетаю за научным работником... - тонко ввернул Эда.

Но майор, уже успокоенный, почтительно вскинул руки:

- Вот ещё, тревожить людей! И так убедятся, умники! Время покажет!

И как в воду смотрел. Время действительно рассудило. Клыкастые свирепые подсвинки, зачуяв в себе силёнку, восстали в один прекрасный день на Хому. Тот с оглоблею на молодецком плече явился выпроваживать молодняк в открытый загон. Лениво матерясь, он показал зазевавшимся оглоблю, когда встретился глазами с одним норовистым, который, кажется, и не собирался выходить.

- Вот ты падла! - возмутился Хома, намереваясь хорошенечко огреть строптивца по башке.

А подсвинок не угнулся. И не кинулся наутёк. Он прыгнул вперёд, разинутой пастью принял удар палицы и одним махом жуткими своими клыками расчекрыжил её надвое. Уж на что туговат был мыслью Хома, но тут он быстренько смекнул, что пора мазать салом пятки. И надо полагать, что он ушёл бы. От одного. Но развернулись, ощерив клыки, все подсвинки разом.

Как именно драл своего попечителя злопамятный молодняк, никто тому свидетелем не был. Раны, однако, указывали на то, что от гибели он был на волосок.

Финал поросячьей истории Темнилу не развеселил.

- И как же оно теперь? - растерянно спросил он, имея в виду легко прогнозируемую реакцию руководства.

- А как? - ничуть не разделил Эда его тревог. - Паханы поохотились без лицензии, дичи покушали. А смеху всем на десять лет вперёд? Не знаю, я бы на их месте Штыбу поощрил.

- Угу, - угрюмо пообещал Темнила. - Поощрят. - И тут же хихикнул, вспомнив шефа: - А Кукиш?

- Расплакался. Но я его научил, как отвечать. Он теперь всем говорит, что у них нет чувства юмора.

- И?! - дуэтом восхитились мы с Темнилой.

- И чуть не разжаловали. Но чуть, я ему говорю, не считается. Зато все прониклись уважением.

Инициатива

Лакомое время развода. Звуки построения воркуют, что я не там, что я счастливчик. Я слышу и не слышу вершащееся на плацу.

- Ть... Тише!.. - обжигая дыханием, шепчет мне Нончик.  - Ти-ше!..

Удар, обрушившийся на запертую входную дверь, пришёлся словно впрямую по сердцу.

- Ди-имка!!! - проорал на лестничной площадке Темнила и затарабанил двумя кулаками.

Накануне я допоздна бродил по городу и ничего не знал...

Ещё в начале весны, учуяв неладное, Темнила ни с того ни с сего пересчитал бесхозные шинелки и предложил сократить разовую норму вывоза с тем, чтобы растянуть покучивание до июня, до дембеля. Но нашего на то согласия не получил.

- Никогда не оставляй на завтра то, что можно пропить сегодня! - ответил ему Штыбулькин шаржем на старую немецкую поговорку.

И мы не оставили. Последнее соскребли по сусекам позавчера. А вчера Темнила встретился с Кукишем в отрядном магазинчике. Майор рылся в старушечьем, вареничком, кошельке, выуживая три пятака - под расчёт за «Приму» и спички. Темнила предусмотрительно потоптался, чтобы не у шефа на глазах брать блок «ТУ». А Кукиш, заметив подчинённого, деятельно воскликнул:

- О! - отчего у Темнилы сразу что-то нехорошо переместилось в желудке. Вдохновенных интонаций не возникало у Кукиша без новой идеи. А его идеи ещё ни разу не принесли нам ничего, кроме беготни и неприятностей. - Зайдёшь сейчас ко мне и получишь задание! - отдал Кукиш приказ и внушительно потянул носом.

Торопиться с исполнением Темниле что-то не хотелось. С необъяснимым грузом на душе он послонялся по двору и, скрепя сердце, пошёл наверх.

Кукиш говорил по телефону:

- Опять в театр? А я? Нет, я ничего. Ну что ты! Не буду, не буду портить настроение!

Когда Темнила вошёл, майор с досадой потянул носом, но тут же встрепенулся, зажал ноздри с боков пальцами, резко отпустил и пришморгнул уже бодренько, деловито:

- Вот что мы сделаем. Ты бери у старшин побольше народа и вытаскивай из подвала шинели. Пусть развесят, выбьют, а ты сосчитай, сколько их там, и доложишь!

Темнила сделал глоток пересохшим горлом, смолчал.

- Я, понимаешь, - Кукиш горделиво потянул носом, - вышел с инициативой. Мы каждый год берём у государства шинели, когда у нас их в подвале столько - двадцать призывов оденем, глазом не моргнём! Это ж какое транжирство народных денег!

- Вы уже вышли? - чужим голосом осведомился Темнила.

- Вышел, вышел! И горячо ободрен! И заявка на новые уже аннулирована. Вашу смену оденем из бу.    

- Вы думаете? - само собой исторглось из Темнилы.

- Что тут думать - знаю! Действуй! Действуй! Завтра доложишь!

Рассказывая мне это на складе, Темнила немного оживился и в завершение даже спел песенку из фильма:

Менял я женщин, тыр-дыр-ям-там, как перчатки,

Одной  вдове помог пропить я отчий дом...

Вышло, однако, невесело, и он умолк.

Эдька в продолжение рассказа невозмутимо попивал чаёк у себя на диване и теперь ничего не сказал. Вдруг в чуткой, запертой подвалом тишине раздался скрип открываемой двери. Мы с Темнилой повернулись ко входу - дверь стояла неподвижно. Но звук отчётливо утверждал, что её открывают.

- Да это ж этот гад художественно пердит! - воскликнул Темнила, имея в виду Эдьку, который по удалении геморроя обрёл способность производить разнообразные подражательные звуки при стравке газов.

- Я? - удивился Эдька. - А мне сдаётся, что обделались вы.

- А ещё бы не обделаться! Как идти? С чем?

- Не пыли! Пойду я. А вы понесёте.

Итак, первым с папкой, полной ведомостями наличия, шёл Эда.

- Башковитый, эх, башковитый! - пел о нём Темнила ("Республика ШКИД").

Мы, чуть отстав, несли на тремпелях по одной шинели, которые остались после обмундировки осеннего призыва и числились за складом по документам.

- Ну так совсем же новые! - воспламенился Кукиш, бросаясь к шинелям.

- Муха не сидела! - заверил Темнила.

- Та-ак! - протянул майор, вдохновенно потирая ладонями о бёдра. - И сколько их?

- Две, - доложил Темнила, пересчитав шинели глазами.

- Нет, - засмеялся Кукиш, - всего?

- Да, всего, - сказал Штыба, обратив к майору честные глаза.

Кукиш махнул рукой:

- Да ты не понял!

- Да? - сосредоточился Эдик, готовый понять всё, что ни скажет товарищ майор.

- Я говорю - в подвале!

- В подвале, - согласился Эдик, подтверждая, что шинели действительно оттуда.

- Да на складе, я имею в виду!

- На складе, - поддакнул Эдик и показал ведомость. - Вот смотрите: две.

- Да я не об этих! - раздражаясь, толкнул майор ведомость от себя.

- А о каких?

Кукиш просопел и выругался.

- За мной! - приказал он и, словно взводный в атаку, первым вырвался на лестницу.

Открывай! - указал он на одну из дверей в подвале.

Темнила, прочно вошедший в роль, пожал плечами, открыл. Пустая комната с чисто подметённым полом осветилась жёлтой лампочкой.

Майор ринулся по коридору:

- Здесь!

И ещё один пустой бокс. И рожа Темнилы: ну я же говорил!

Осознавая катастрофу, Кукиш помертвел. Потом, словно заглатывая слёзы, он дёрнул носом воздух, с мукой посмотрел на нас и побрёл к выходу.

Минут через десять мы стояли на мягком ковре у командира. Батя из-за письменного стола мстительно разглядывал нас, не произнося ни слова. Вошёл Ларкин, красный, как после проигрыша ЦСКА, и по имени обратился к тёзке Кукишу:

- Шо, Дима, инициатива накрылась? А я вас предупреждал! - сказал он уже Бате. - Потому как, что бы этот недоумок ни придумал...

Батя остерегающе кашлянул, и Ларкин с ненавистью к церемониям прорычал:

- Да всё они знают лучше нас! Куда, курва, шинели сбагрил?! - будто с намерением съездить по мордасам, метнулся он к Темниле.

Последний счёл за лучшее вытянуться в струнку и выпучить глаза.

- У-у! - неутолённо простонал Ларкин прямо в лицо Темнилы и снова повернулся к Бате. - Когда он лазил тут, выклянчивал себе помощничка - не говорил я, что это банда будет, Гога и Магога? Помог? - елейно осклабился он в сторону Штыбы. - Справились?

Не понимаю, в чём нас обвиняют! - с достоинством заявил Эдька.

Ларкин ждал чего-то подобного: не мог этот наглец и проходимец не припасти какой-нибудь каверзы. И он отступил, картинно разведя руки, словно представляя Эдьку публике.

- Какие вы с нас требуете шинели? - прибавил Эдька голоса. - Вы знаете, что излишки на складе - подсудное дело? Вот документы, сверяйте! На копейку не сойдётся - сажайте в тюрьму! А толкать нас на преступление - извините! Мы, слава богу, не вчерашние!

Ларкин восторженно улыбался. Янтарь его зрачков светился пылающей ненавистью.

- Слыхали? - тихо спросил он командира.

С руками за спиной он прошёл мимо нас троих туда, по пути обратно остановился против меня. С обидой, сильно налегая на носовые звуки, сказал:

- Один, думал, порядочный хлопец! Отслужит, думал, с толком, с пользой.

Думаешь, тебе жизнь ещё даст когда-нибудь целых два года для учёбы, для спорта? - И вдруг, словно петлёй накинул шнурок - ехиднейшим взглядом повязал нас с Темнилой, спросил: - По-вашему, с чего он такой храбрый, ваш свинячий король? А он, чтобы вам знать, не только свинок опроизводительствовал, он ещё для дома порадел, для семьи. Склепал без отрыва от доблестной службы второго ребёнка и не далее как послезавтра отцом-героем отбывает до дому до хаты, жёнушке под юбку. А вам выдадим по лопате в зубы и - в котлован!

Сделав паузу, он фыркнул с отвращением:

- Пшли вон!

Изгнанный вон и переполняемый радостью оттого, что всё разрешилось, Темнила сыграл цитатку о себе самом:

- Пшёл вон, чувырло («Рождённая революцией»)!

А Эдька пробурчал под нос:

- Я ему припомню свинского производителя... и жёнушкину юбку... всё припомню... - И впервые за службу поднял виноватые глаза: - Я таки да, того... Не хотел трепать... Ещё сглазишь...


Ну, как я вас веселю?

И вот на месяц, оставшийся до дембеля, я - участник разводов, которые прежде, напоминая, каково другим, служили контрастным фоном для моей устланной овчиной нирваны. Темнила в нарушение ранжира - рядом. Его глаза закрыты, дыхание говорит, что он засыпает или не до конца проснулся. Будут команды, музыка, прохождение  строем, посадка в машины - Темнила всё выполнит, но не проснётся. Дорогой вздремну и я. А пока заспанная часть исполнила «равняйсь-смирно» и качнулась перед «марш», грянул откуда-то от стен казармы уничтожающе-гнусавый голос Ларкина:

- Ты что, капитан, не видишь, как эти тетери команды выполняют?! Отставить!

Имея фамилию Удовенко, дежурный по части с его ростом и силищей кличку носил Удав. Капитаном он закончил войну, салагой совсем, моложе был нашего. А школу закончить не успел. Чтобы стать ротным, ему требовалось свидетельство об окончании восьми классов. И он всем рассказывал, как учительница подсунула ему на экзамене диктант отличника - списать. А я, хохотал Удав, всё равно семнадцать ошибок сделал!

Но ротного ему дали. Из уважения к количеству боевых наград. И за умение назидательно ввернуть какому-нибудь разгильдяю:

- У меня грудь в пяти местах прострелена! Но я служу! И тебя служить заставлю!

Итак, нажученный Удав взбежал на бордюр, заорал во всё горло:

- Отря-а-ад!!!

Но Ларкин перебил:

- На горло взять хочешь? Распустил, полудурок, людей  - теперь глотку дерёшь?

Удав, синюшно-малиновый, стоял вытянувшись и таращился, высматривая Ларкина в окне за ветками деревьев.

 - Командуй, недоучка! - не выдержал Ларкин и хлопнул форточкой.

Объекты весь день стояли на ушах. Удав, по слухам, ходил в уборную стреляться. А утром старлея из восьмой роты опять одёрнул ничуть не пришедший в здравый рассудок Ларкин:

- Ты думал, с кляузой сбегаешь на меня - и я тебе смолчу? Почему рожа пухлая? С перепою? О-о, мне это чувство знакомо! А одет? Почему штаны как из жопы достатые? Командуй! Я с тобой потом разберусь!

Старлей на поверку позубастее оказался Удава. Отправив часть, он поднялся к начальнику штаба. Ларкина в кабинете не было. В пять минут он обежал расположение и обнаружил, что Ларкина в части нет.

И снова наступило утро. Майор Ларкин с лицом... Нет, не того цвета, который соответствовал проигрышам ЦСКА. И даже не того, который был однажды, когда майор до рукоприкладства повздорил с женой. Цвет был небывало новый, сам становящийся эталоном. Так вот, Ларкин прибыл в часть до развода, и когда роты потянулись на плац, начальник штаба уже стоял в квадрате под флагштоком.

Часть затаила дыхание и так навострила слух, что в команде «внимание» не было никакой нужды. Дежурный глотнул воздуха и разинул было рот, но ничего не произнёс, а лишь покосился пугливо на Ларкина. Майор ответил ему взглядом, в котором яснее ясного прочлись некоторые нелицеприятные слова из слышанных накануне.

- Равняйсь! - фальшиво выкрикнул дежурный.

- Отставить! - пальнул от стены голос Ларкина, и все завертели головами, включая самого начштаба, который хищным взглядом рыскал по стене.

- Отставить, я сказал! - повторил голос Ларкина.

Тут кто-то вскинул руку по направлению соседнего дома, и отряд взгоготал, словно туча ошалелых гусей. На балконе у Куколки стоял голый Штыба с чашечкой кофе в руке. Отчаянно морщась, он продирал глаза.

- Отставить и разойтись спать! - приказал Эдька майорским голосом, который, ударившись о наше здание, упал, словно со второго этажа казармы.

- Ты... - зашёлся Ларкин. - Ты под трибунал пойдёшь!!!

Эдька непритворно прозевался. Он был не в лучшей форме.

- Ну, как я вас веселю? - никого не копируя и заплетаясь языком, спросил он у рядового состава. - А будет ещё веселей! Передайте Ларкину: пока я доберусь жёнушке под юбку - он у меня обхохочется! - и, повернувшись к нам голым задом, зашатался, попадая в дверь балкона.

Трофей

Отец рассказывал, что и как везли наши из Германии. Вещи, поднятые мимоходом, потом через мену, залогом ли в споре или подарком, но приходили к тому, кому были нужнее, кто знал им цену. Трофеи выдавали с головой, кто деревенский, а кто из города, кто будет играть на свадьбах, кто брить и стричь народ, а кто лечить зубы.

Одни помалкивали, иные хвастали всяк на свой манер, а на поверку каждый вёз своё прошедшее и свои мечты о предстоящем.

А я из армии, из Москвы, вёз купленные в «Букинисте» и упакованные в две связки, тяжёлые, как чугун, шестнадцать фолиантов «Истории русского искусства». И подаренную Тамарой Григорьевной «Алхимию слова» Яна Парандовского с письменным пожеланием дарительницы не разменяться на мелочи. Ещё я, подобно носителю болезни, вёз с собой идею фикс, которой вдоволь натешусь сам и от которой ох как не поздоровится будущей моей семье.

Небезопасный контакт с великими текстами заразил меня убеждением, что и я имею право на внимание человечества. Уныние, испытанное при пересмотре первых опытов, не отбило охоту. Недаром же в текстах и в текстах по поводу текстов так много сказано о титаническом труде, о пытке творчества, о принесении себя в жертву...

А в Коктебель с другом и непозволительно юными подружками я попаду лишь на исходе четвёртого десятка, когда в Москве выйдет первая моя книга.

Побывав на венецианском балконе с видом на профиль Волошина, запечатлённый скалой, и вдоволь нагулявшись по дому с венецианским окном, мы направимся влево по бухте, к могиле.

Приятель заверит категорически, что не попрётся, а барышни предложат купить цветы.

Сообразив, наверное, что меня лучше не трогать, девчонки шагают впереди, увлечённо обсуждая что-то значимое для них. А я, пребывая в непонятной угрюмости, подумаю вдруг, что сын, которого не знаю, как зовут, старше наших спутниц.

Нончик...

У неё от меня остался сын. А у меня от неё - не вся ли моя жизнь?..   

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.