Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 3(84)
Александр Тихомиров
 Переход

Глава первая

Я умер в храме, в день Христова Воскресения, сразу после причастия.

Когда принял Святые Дары со лжицы, ощутил на языке их жгучий комочек. Дьякон вытер мне губы красной тряпицей. И, поцеловав Чашу, отразившись в золотой ее ножке большеголовым уродцем, я подумал смиренно: «Ты всего лишь гном среди гномов, но Господь любит тебя». И вдруг что-то щелкнуло и зазвенело внутри, словно обломилась пружина, толкавшая меня по жизни. И отнялись ноги. И пронзила боль. И я хотел опереться на рядом стоящих, но они испуганно отпрянули. И меня стало разворачивать в толпе прихожан. Иконы поплыли вбок и вверх. И последнее, что увидел - сверкающую Чашу: отец Леонид поднял ее над головой, чтобы не расплескать, не приведи Господи, содержимого - если толкнут.

 

Этот или иной какой-то свет увидел я время спустя. Он появился из одной точки, в темноте, которую можно было назвать кромешной. И стал заполнять собою пространство - неторопливо, теряя яркость, по мере разрастания. И я увидел, что нахожусь в дачном доме моем, и он полон воды, и тапочки мои висят возле дна, а порожняя бутылка плавает под потолком.


Вода была серой и плескалась под верхним обрезом оконной рамы. И я подумал мельком, что опять забыл приоткрыть окно и ночью будет жарко.

Я оттолкнулся ластами и уплыл с дивана. И только тут понял, что это охота на морских гребешков в лагуне Буссэ.

Дно было замусорено. Даже исписанные листы бумаги валялись, слегка припорошенные илом. Черная кружка с надписью «Александр» торчала в этой грязи боком, а золотая ложечка наверное в ней утонула…

Потом я увидел, что дно под углом уходит в глубину, и сразу понял, что они, родимые, там. Наверняка лежат на песочке, в пятне солнечного света, и дышат, сжимая и разжимая створки, поднимая вокруг себя легкую, почти неуловимую муть…

И сердце забилось радостно. И я потрогал себя возле бедра, слева, где должен был быть сетчатый мешок, специально сшитый для этой охоты, вмещавший десяток больших гребешков, не меньше - но его не оказалось. И водолазного ремня с карманчиками для свинцовых грузов не оказалось.

Я изогнулся и глянул вверх - есть ли лодка.

Как всегда, она напоминала снизу пузатого кита - старого, ленивого.

Он безвольно опустил в воду плавники-весла. И на пузе его шевелилась густая зеленая шерсть водорослей.

Лодка качнулась - и я сразу сообразил почему.

- Юра, - сказал я, - опять поддаешь без меня. Закрой бутылку!

И вдруг вспомнил, что я умер только что, а его уже тридцать семь лет нет на свете. И приказал себе все это немедленно прекратить. Но не получилось. Наоборот: Юра появился над бортом. Он смотрел на меня сверху, сквозь воду, рябоватую от мелких волн, и лицо его все время менялось: то было широким, то узким, то веселым, то грустным.

А голос зазвучал - женский, мне незнакомый:

- Кто же он такой - мужчина этот?!

И другие, следом - женские и мужские:

- Тихонов это. Или Трофимов? Ну - телевизионщик! Тот самый…

- Надо же! Причастием подавился. Вот беда-то, вот грех…

- Скажете тоже! Не грех это, а счастье - помереть в Пасху...

- Да еще причастившись! Его же Бог сейчас с собой возьмет - этого деда.

- Прямо туда? Неужто?

И я сразу поверил, что я счастливчик. Даже не обиделся за «деда» - какая разница, если ты уже умер. И вдруг услышал щелчок - хлесткий, как выстрел. Вскочил и ринулся на кухню - без тапочек, босиком. И пока двигался, точно слепой, выставив вперед руки - начал паниковать слегка. Вдруг она там живая еще? Вдруг ей только хвост прищемило, и она мечется, подпрыгивая, скребет коготками по линолеуму, пытаясь вырваться или утащить вместе с собой мышеловку под раковину, за ведерко для мусора? И тогда мне придется предпринять что-то, чтобы избавиться от нее. Я не знал пока - что, но это представилось мне делом до тошнотворности мерзким - таким, о каких никогда не рассказывают, держат в тайне.

Тем более, я подумал, мне теперь никак нельзя встревать в подобные дела - раз так хорошо у меня все сложилось. А вдруг это еще одна проверка, самая последняя? Вдруг я измажусь - и мне откажут?

Потом включил свет - и на душе полегчало.

Белая дощечка мышеловки была незапятнанной, чистой. Механизм сработал вхолостую, но так мощно, что тампончик с сыром был вышвырнут скобой из обозримого пространства. Я заглянул в темный угол, за холодильник: мне показалось, сырный запах исходит оттуда.

Она была там - толстая мышь. Срезая зубками марлевую оболочку тампона, поворачивая его в передних лапках, она выедала сыр, распространяя вокруг сладковатый запах. Седые усики ее шевелились при этом, а хитрые бусинки глаз были близко сведены к носу. И, вглядевшись, я узнал в ней Веру Михайловну, соседку по коммунальной квартире. Она любила по ночам шуровать, что-то выискивая в нашем кухонном столе, и могла запросто украсть недожаренный антрекот со сковороды. И тут же закрывалась. И я обычно говорил ей, стоя под дверью: «Вера Михайловна, вы же отравитесь!» А она: «Не понимаю об чем ты говоришь».

При этом все в доме знали, что она спекулянтка, а жена моя никогда не сушила в ванной детские вещи - боялась, что она над ними колдует.

- Зовите милицию! - сказала Вера Михайловна сиплым голосом. - Мне здесь делать нечего.

- Как это вам нечего? - возразили ей. - Колите в сердце адреналин.

- Адреналин! Ишь, какие грамотные! - съязвила моя соседка. - А если он не идет из шприца? Если труп коченеет уже? Все. Везите на экспертизу.

«Сколько же лет ей? - подумал я. - Должно быть, сто теперь - не меньше. А все не угомонится».

И вспомнил, как целый день, однажды, бубнила она на кухне, пересказывая подробности смерти генерала Попова  - из десятого дома. А я встретил его потом во дворе.

«Коченеет» значит «охлаждается» - не так ли? А я даже распахнул настежь окно на кухне - так изнемогал от жары. И снес при этом оконной створкой большую сосульку. Она упала в сугроб, а остальные по-прежнему свисали с крыши. И на месте щербинки, в черном провале ее, появилась и стала пульсировать какая-то звезда. И я знал, что это мама меня зовет. И догадывался - почему сосульки висят в середине апреля. Ведь я схоронил ее в январе…

Я не стал больше слушать Веру Михайловну. Тем более, что храмовый хор перекрыл вскоре ее пустой разговор. Спели «воскресе». Потом отец Леонид завершил службу:

- Воскресый из мертвых Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матери и всех святых, помилует и спасет нас, яко Благ и Человеколюбец!

И добавил - глухо как-то, не тем тоном, какой соответствовал бы моменту:

- Еще раз поздравляю всех со Светлым Христовым Воскресеньем.

И я подумал, что испортил сегодня праздник - и ему, и прихожанам. Но как же смогу я отмолить теперь еще и этот грех?

- А никак, - сказала Вера Михайловна, утирая лапками с мордочки остатки сыра, - ничего уже больше нельзя сделать.

Она так сказала? Или я так подумал? Или Юра это сказал?

Он смотрел на меня - как в колодец заглядывал. Даже ладонь козырьком приставил ко лбу, а другой жуков и мошек отцеживал с водной поверхности, чтобы лучше видеть. Я же мог смотреть на него - лишь задрав голову, как на лик Божий под куполом. И между нами плавали рыбы…

Он хорошо, видно, обосновался там. А говорил, помнится, что атеист. Это правда, наверное, что страшные мучения перед смертью очищают душу. Он больше суток тогда еще жил, среди обломков - так сказали врачи. Все сразу погибли от удара - экипаж и проверяющий, а он все никак не мог умереть. И ползти не мог - паралич разбил, и замерзнуть не мог - оттепель ударила, начался буран. Так и занесло его, так и утрамбовало - возле левого движка…

Первое, что увидел я, когда поднялись мы, на третий день, на эту гору - кинокамера, торчавшая из сугроба. И рядом - бугорок лица его, обращенного к небу, белого на белом, с залепленными снегом глазницами.

А потом, с хрустом проламывая снежный наст, тащил я по склону сопки мешок, в котором был Юра, тяжелый как камень, с отведенной рукой. И руку эту невозможно было прижать к телу, для удобства транспортировки, а можно было только отломить.

- Давайте же молиться за него, - сказал отец Леонид, где-то рядом, должно быть, в моем кабинете, - только так можем мы помочь ему теперь. Душа его освободится сейчас и будет среди нас в эти светлые дни…

Обо мне или о Юре он так сказал? И если о Юре - то почему же только сейчас освободится его душа? Неужели столько лет он дожидался меня?

Впрочем, я всегда опаздывал - на вокзал, на причал, в аэропорт. А он ждал, обреченно, на железных ящиках, на штативах для камеры и для света - на всей этой, как я называл тогда, «киношной лохмоте». И сокрушался, дождавшись: «За что мне это? За какие грехи?»

Однажды я огрызнулся: «Знаешь, оператор, в переводе с греческого - это исполнитель. Вот и жди указаний!» И он глубоко, до слез, обиделся…

Он, должно быть, в момент катастрофы находился возле блистера. Даже всунулся туда с камерой, наверное - в эту прозрачную полусферу. Ведь самолет шел уже на посадку, заходил в долину.

Комиссия потом сделала вывод, что они хотели сэкономить пять минут, проскочить между сопок. А может, Юра попросил: начиналась пурга, снег серебристыми шлейфами сдувало с макушек - это был эффектный кадр для новогоднего репортажа…

Он любил снимать через блистер. Особенно лов кошельковыми неводами - когда из-за перемещения самолета море далеко внизу постепенно меняет свою освещенность и ослепительно сияет сначала, а потом начинает темнеть и становится черным. И сейнеры, раскиданные по морской поверхности, и пенистые следы, оставляемые ими, вдруг светлеют, до белоснежного. И огромные круги заброшенных неводов превращаются в ожерелья, уложенные на черный бархат: шары-поплавки - как нанизанные жемчужины.

В этой игре света он умудрялся даже снимать косяки скумбрии, попавшие в «кошелек» - фиолетовые пятна, блуждающие внутри ожерелий…

На студии в Южно-Сахалинске он собирал у монтажного стола операторов и ассистентов, показывал им эти кадры и хвастался:

- Учитесь, пока я жив.

Но никто так и не научился: ни у кого больше не было такого звериного операторского чутья.

А потом, когда в программе «Время» в считанные секунды проскакивали огрызки его гениальных панорам, он всякий раз звонил мне и говорил тоскливо:

-Ну, ты видел? Вот суки…

И долго молчал, сопел в трубку. И это означало, что я должен покаяться, потому что написал к его кадрам слишком короткий и невразумительный, по его мнению, текст.

Я отвечал ему иногда:

- Сядь и напиши сам.

Однажды так и было. Он снял, со множеством разных подсветок, мальков горбуши на рыборазводном заводе - полупрозрачные их тельца, с темными загогулинами кишечника в брюшках. И поверхность нерестилищ, покрытую тончайшей сиреневой пленкой. И глаза работниц, с безумным блеском. И их пальцы - гибкие, с серебряными каплями стекающей с них воды. И грозные волны, штурмующие устье нерестовой реки…

Когда ехали обратно, он грустно вздыхал. Потом сказал, с вызовом:

- Я все здесь знаю. Я напишу сам.

- За пару пива, - согласился я.

Поздно вечером, попив пивка с вяленой корюшкой, а затем и крепко добавив, постепенно повышая в напитках градус, я явился к нему домой.

Уже стемнело, зажглись огни, но пятилетний сын его до сих пор болтался возле подъезда.

- Пойдем домой, - позвал я.

- Не могу, - сказал он, - там папа пишет.

Юрина жена, Мира, открыла мне дверь быстро, бесшумно, и приложила к губам палец - испуганно: «Тс-с-с!»

Он сидел за стеклянной дверью в глубине комнаты, в круге света от настольной лампы, уставившись в огромную, с электрическим приводом, пишущую машинку. Сидел зловеще и неподвижно.

Пока пил чай на кухне, я наблюдал за ним сквозь темноту коридора.

Он не двигался, совсем. И в голове моей начали блуждать обрывки воспоминаний о каком-то восковом манекене Шерлока Холмса. Как его поставили к окну - чтобы профиль тенью виден был с улицы через занавеску. И убийца стрелял по этой тени, а великий сыщик подлетел сзади и скрутил ему руки…

- Твою мать! - громко произнес вдруг Юра и кулаком саданул по машинке так, что она испуганно застрекотала.  - Ну, что я еще могу тут написать, кроме того, что они выпустили мальков!

Жара на кухне была невыносимой. Мне пришлось все же двинуться в путь: мимо кабинета, спальни, треснувшей красной машины «феррари», которая стала внуку мала, прежде чем он научился жать на педали. Потом, обогнув пароходный якорь, упущенный каким-то раззявой, двухтонный, на весь мир замахнувшийся рыжей осыпающейся клешней - поплыл я туда, где длинные, черно-зеленые лохмотья анфельции прижаты были ко дну и медленно ходили по кругу, переплетаясь. И здесь, в этом мрачном лесу, увидел, наконец, черта - его рогатую, бородавчатую морду. Он глядел на меня - торжествующе. И я в ужасе перекрестился. И он стал головастым бычком, пристроился возле корней водорослей и лежал, как мертвый, почти зарывшись в ил. Он весь был серый, мраморный. Даже глаза, выпученные, были мраморными.

Потом меня развернуло и понесло боком. И я увидел другой лес - весь залитый золотым светом. И рыбки здесь сновали - под стать пейзажу: золотистые красноперки. Впрочем, понял я вскоре, что не лес это, а зимний сад - внутри огромного, из зеркального стекла, здания «Межрегионгаза» на Калужском шоссе. И тут же заметил, что рыбки прижимают плавниками к брюшкам деловые папки и кейсы. И хотя я давно собирался узнать, почему газ подают теперь под таким ничтожным давлением, - решил не отвлекать их. Зачем это теперь? К тому же течение несло меня дальше - к московской кольцевой дороге. Уже видны были серые уродливые коробки супермаркета «Ашан» - справа от шоссе. Я подумал, с досадой, что опять буду втянут туда, вместе с толпой. И корзина на колесах, словно на поводке, часа два, не меньше, будет водить меня вдоль бесконечных полок, сквозь россыпи коробок и коробочек. И заставит отдать в результате полпенсии - за продукты, вредные для меня, и какие-нибудь ненужные штаны.

И я спохватился даже - а есть ли деньги? Стал шарить по карманам. Но не обнаружил ни денег, ни карманов, ни одежды вообще. Только привычную боль в плече - хотя плеча тоже не было. От тела остались, как дым, легкие очертания. Илистое дно, заросли ламинарий, серые створки ракушек, высосанных трепангами, виднелись сквозь них…

 Я мог допустить, если б не эти очертания, что потерял себя в пути, забыл где-то в «Межрегионгазе» или возле якоря, когда его огибал, - как забывал в последнее время то зонтик, то сумку, то очки, то кошелек. И тут же повернул бы обратно. Но медлил, осознавая постепенно, что стал фантомом. И никуда мне уже не деться. Только терпеть фантомные боли - приобретение грешной жизни.

И я увидел, что, к счастью, поток несет меня не вправо, к «Ашану», а влево, к Николо-Хованскому кладбищу. И подумал: это естественно. И вспомнил: Саша Каверзнев лежит там уже двадцать лет. За неделю почернел он, сгорел от загадочной лихорадки, подхваченной в командировке, в Афганистане. И похороны его были скомканными, трагичными. И пить мы начали уже на его могиле. И обнаружили вдруг, что рядом, в полуметре, могила знаменитого Карандаша. И смеялись, сквозь слезы: Саша, мол, нашел здесь компанию, достойную его таланта. Все знали: начальство, снимая с эфира его передачи, называло их, чаще всего, «клоунадой». Никто больше не был столь смелым и остроумным в тогдашних политических шоу…

Но и мимо кладбища протащило меня течением - над самыми могилами. И много знакомых фамилий и лиц, вытравленных на черном мраморе, увидел я под звездами и крестами. Причем часть могил, я знал, принадлежала тем, кто был жив еще и здоров. Дата смерти, разумеется, не обозначена была на их памятниках - пока. И, впервые, с уважением и без юмора, я подумал об этих предусмотрительных людях. Уж они-то, наверняка, будут точно знать маршрут своего движения…

А я несся по течению -уже над кладбищенским кирпичным забором, над полем, изрытым кривыми канавами, над кучами битого кирпича и стекла. И не отбрасывал никакой тени, не отражался ни в одном осколке. Только слева катилось по дну овальное пятно, похожее на аэростат. Два призрачных крылышка появлялись иногда у него по бокам. И я понимал: это лодка, в ней Юра гребет, отслеживает меня сверху. Но как - если я сам себя не вижу?

 И я отодвинулся, когда лодка зависла прямо надо мной. И вовремя! Груз, связка ржавых цепей, пролетел в полуметре, тупо стукнулся в дно и зарылся.

И коричневая муть изверглась - клубами. Я даже хотел всплыть и сказать Юре все, что думал о нем в этот миг. Но увидел вдруг гребешков на дне, под струйками тончайшего ила.

Один был совсем старый, размером с суповую тарелку: на верхней створке его давно обосновались мелкие ракушки, сцепились с ней, намертво. Даже микроскопическая трава проросла по ее ребристому краю и походила на усы,тоненькие, пижонские, когда между створок приоткрывались внутренности, мантия гребешка - словно выворачивалась бледно-розовая губа.

Я завис над ним, и он еще не знал, что я рядом: процеживал, как обычно, донную воду, оставляя внутри планктон, неприметный для глаз. И был он, практически, беззащитен. До такой степени, что я испытал к нему нежность. Но медлить было нельзя: течение сносило в водоросли, вставшие на склоне черной стеной. Я рванулся к нему, и знал: тень руки моей покроет его - и он захлопнется. И скроется, вмиг - словно раздвинув под собою дно. Но ямка останется, и оползающие края точно повторят контуры гребешка - большой пиковый туз. Достаточно погрузить туда руку, чтобы сразу наткнуться на твердое, острое. И даже сердце зашлось от везения: вдруг экземпляр этот - из тех, что разводили еще для японского губернатора, вплоть до 45-го года?

Но, конечно, гребешку повезло, а не мне. Он даже захлопываться не стал. Ведь ни тени не было, ни руки.

Разумеется, не ведая, что ждет впереди, я мог бы, как момент переходный, вытерпеть это. Больше того: мне знакомо было подобное состояние, в каком-то смысле. С тех пор, как узнал, что репортажи мои, за двадцать пять лет, размагничены, названия их из формуляров вычеркнуты, и на этих кассетах записаны теперь концерты юмористов. Только журналы, газеты с рецензиями остались. И красные коробочки с орденами. И корочки Верховного Совета с депутатским значком. Проснувшись однажды на даче, усмотрев пиджаки на плечиках, подвешенные за трубу отопления, под потолком, я принял их, в тусклом свете, пробившемся сквозь бордовые шторы, за группу товарищей, замерших в почетном карауле у моего ложа. И поехал в тот день в Останкино - просто так. Ходил по этажам телецентра, радуясь знакомым, редким уже. Незнакомые молодцы проходили, казалось, сквозь меня, не замечая. Словно мы живем в параллельных мирах, втиснутых в единое пространство, и хотя пронизываем друг друга насквозь - не соприкасаемся ни единой частицей. И мысли их, обрывки, которые улавливал я, как всегда были чужды мне, представлялись дикими и, главное, во многих случаях - не мужскими. И я крестился, незаметно, повернувшись на восток. Получалось - в сторону телебашни…

Я попробовал перекреститься в новом своем, бестелесном, положении. И получилось, сам не понял как. Словно лампочка вспыхнула и погасла внутри туманной субстанции, которая ощущалась теперь мною как мое «Я». И меня тут же приподняло сантиметров на пять. Потом еще, когда вновь осенил себя крестным знамением. Потом прочел в уме «Отче наш» - и подкинуло метра на полтора. «Выходит, набрехала опять, что ничего уже сделать нельзя!» - подумал я о Вере Михайловне. И, осудивший, опять опущен был на прежний этаж. И когда опускался - увидел Шурика.

Он несся по косогору, с тревожным лицом. Кресло раскачивалось на ходу, дребезжало, спицы сверкали, из-под шин выпрыгивали креветки. К тому же, зацепившись за ось, водоросли волочились следом, как борода Черномора.

Он не заметил меня, промчался мимо, сосредоточенный. Его, очевидно, срочно вызвали куда-то - решать мой вопрос. И это огорчило: как он смеет решать его без меня? Или у него есть еще и своя жизнь, помимо моей?

И я вспомнил, как однажды, в середине прошлого века, целый час стоял в проеме окна на четвертом этаже желтого дома и готовился прыгнуть. Не вниз, такие мысли тогда не приходили: вбок! И уцепиться руками, а быть может, еще и ногами, за пожарную лестницу, подвешенную к торцевой стене примыкающего корпуса.

Я в подробностях видел тогда белесые голубиные какашки, присохшие к элементам конструкции: до лестницы было метров пять. Вниз не смотрел, готовил левую, толчковую, ногу к прыжку. И мысленно уже летел вперед, с замиранием сердца, уже касался поперечной железки растопыренными пальцами. Но всякий раз, когда готов был оттолкнуться, на железку садился воробей, один и тот же, с красной тряпочкой в клюве. Садился так, будто он заступал на дежурство. А в перерывах клевал, очевидно, флаги, вывешенные к 7-му ноября.

Потом в глубине комнаты щелкнул замок, распахнулась дверь, ворвался сквозняк и кто-то крикнул: «Тихомиров! Шурик! Иди в канцелярию, к тебе мать приехала!».

Потом я вырос и забыл этот эпизод. И вспомнил лишь лет через двадцать, когда вновь увидел из окна той спальни - не лестницу уже, а как бы тень ее, оставшуюся на облезлой стене в виде темных полос. И, оценив расстояние, понял вдруг, что разбился бы - неминуемо. И испугался, даже затряслось все внутри. И лет десять потом обрывалось сердце, когда снился прыжок мимо этой лестницы - лишь кончики пальцев барабанят по перекладинам до самой земли. Я даже не удивился, летом 71-го, что два стрижа пронеслись через весь зал Центра управления полетом в Евпатории и выпорхнули в маленькую форточку - в тот миг, когда при посадке разбились космонавты.

Антенны корабля обгорают при входе в плотные слои атмосферы, связь с ним на десять минут прерывается. В зале стоял тогда веселый гул. И вдруг - тишина. Лишь в наушниках прозвучал вопрос из Останкино: «Александр, что ты молчишь?» А мне уже приоткрылась бездна, я уже понял все. И еще кое-что - из жизни птиц…

И Шурик стал появляться в те дни, отодвинув сны, в которых я летал мимо лестницы и, просыпаясь, никогда не достигал земли. Он, как я догадывался, достигший ее, выезжал из клубящейся тьмы - в инвалидном своем кресле, тихо, лишь позванивая слегка спицами. Иногда смотрел и молчал. Иногда говорил мне несколько слов, вдувая их слабо в самое ухо. И слова эти отзывались щемящей грустью, даже тоской, где-то в сердцевине души моей. И я, не стыдясь, начинал плакать тогда. Не я, точнее, а Шурик во мне плакал…

Калека этот не жил, а, скорее, о ж и в а л во мне иногда. И я не знал - взрослеет ли он с годами. Как не знал - взрослеют ли, подвержены ли, вообще, влиянию времени ангелы. Ведь если они бессмертны, то должны же когда-то остановиться в своем развитии. Иначе - во что бы они превратились через тысячи и тысячи лет?

И я постарался представить собственную жизнь без времени. И не смог, хотя время, без сомнения, уже кончилось для меня. Еще вчера вечером, перед тем, как поехать в храм, я подумал, глядя в зеркало, что совсем не хотел бы уйти таким. Что за подарок для вечности - грузный мужик с подглазными мешочками и седыми волосками, торчащими из ноздрей! И то еще удручало, что вернуться придется в это же тело, в нем предстоит отвечать на Страшном Суде. И сразу ясным станет, по морщинам и выражению глаз, что не совсем праведную прожил я жизнь.

Но было и облегчение: удалось, на время, я надеялся, достаточно долгое, вместе с телом избавиться и от диабета, и от вечных насморков, и от болей в спине. И плечо, кажется, меньше стало побаливать. И не надо вставлять зубы  - по двести долларов за каждый. И не придется ходить на поводу у разных, ненужных порой, желаний.

И я вспомнил, как в прошлом веке, в конце семидесятых, в Париже, хотел взять проститутку. Ходил мимо, по Сан-Дэни, считал в кармане монеты, по десять франков, и прикидывал - как провести ее в отель. А потом подумал вдруг: «Да пошла она! Лучше еще платье жене куплю». И лег спать.

Шурик в ту ночь не приходил ко мне: совесть была чиста.

И теперь я испытывал нечто похожее. Ждал полного примирения со своей совестью - довольный, будто сам я, наконец, решился отринуть грехи, а не тело мое, в связи с кончиной, перестало меня соблазнять.

И вдруг лодка снова оказалась надо мной, накрыв своей тенью. И я увидел: Юра свесил голову через борт, и лицо его, при взгляде снизу, было веселым, клоунским: вместо носа - две черных дырочки ноздрей. Потом, над бортом, словно над занавесом в кукольном театре, появилась рука, а в ней граненый стакан, наполненный почти до краев.

- Держи! - крикнул Юра. - Заслужил!

И меня, буквально, подкинуло вверх. И, пронизывая, с бурлением, воду, я вспомнил - жена говорила: «Тебя стаканом с того света поманят - ты и туда помчишься!» И должен был признать, с горечью: она опять оказалась права. И, пробормотав невнятное что-то, в свою защиту ( надо же, мол, согреться) - я выскочил из воды, как поплавок. И тут же нашлось чем подхватить стакан, само собой, и куда его опрокинуть.

Это был спирт - тот, что продавали вдоль дороги из Южного в Корсаков, в «Товарах повседневного спроса», лет тридцать назад. Надпись на бутылках была незамысловатой: «Спирт питьевой». А водка считалась дефицитным, женским напитком.

И пока я пил, как живой, содрогаясь от внутреннего озноба, Юра взял гребешок, средней величины, вставил лезвие ножа в щель, рассек внутри мускул, стягивающий створки, и раковина раскрылась. И тогда он разделил створки, окончательно, сделал из них, как бы, тарелочки и обе выполоскал за бортом. Внутренности, включая мантию, похожую на селедочные молоки, медленно пошли ко дну, а белые столбики мускула, рассеченного надвое, остались в центре тарелочек. И, отделив один из них ножом, срезав под корешок, Юра его прополоскал, посолил в морской воде и протянул мне.

И сказал, ужасаясь, брезгливо:

- Фу! Мерзость.

И я осознал вдруг комизм ситуации: его ужаснуло не то, что я проглотил большой стакан спирта, а то, что закусил устрицей. И я подумал: если бы Юра был японцем  - все было бы наоборот. И представил его японцем - стало смешно. И вообще, становилось весело и легко. И я опять скользил над лесом водорослей, различая тропинки, поляны, на которых будто грелись в солнечных пятнах гребешки и черные пупырчатые трепанги. Допускал даже, что это парк, затейливо посаженный японцами для утех губернатора. Нырял под кроны, посмотреть - не разбиты ли там аллеи. И вдруг столкнулся, нос к носу, с чудищем. Оно было огромным и лохматым, усы жесткие, опущенные, а глаза круглые, насмешливые, со зрачками как вишни. И, главное - глаза эти вращались, а волосы, черные, с проседью, шевелились вокруг них.

И я снова, как пробка, вылетел из воды. И пока летел, успел увидеть: бочкообразная тень метнулась в сторону от меня. И сообразил, что это нерпа, похожая на Александра Бовина, посла и публициста.

Со стороны кормы, рывком, я забрался в лодку и первое, что увидел - это подошвы ботинок, прохудившиеся, местами истертые, слой за слоем. Меня удивила форма дырочки на одной из них, в середине - идеально круглая. А каблуки были скошены внутрь: Юра, оказывается, был косолапым.

Он лежал в носовой части, закинув ноги на скамейку, в своем истертом, застегнутом наглухо кожане, который называл «хромом», и смотрел на меня - торжественно и загадочно. Взгляд этот полностью соответствовал его местоположению в данный момент. Он обложен был гребешками, гирлянды водорослей переплелись где-то возле его коленей, пустой стакан валялся и сверкал в изголовье.

И я понял вдруг, что он совершенно пьян. Потому что трезвый не смог бы, до такой степени, быть морским царем. Трезвому не стали бы подыгрывать гребешки. Они, подсушенные уже солнцем, открыли свои пасти, вывалили языки и стали походить на маленьких, смеющихся, прильнувших к хозяину собак.

- Нас это…укачало, - с трудом выговорил Юра.

Он загрустил, притворно, а «собаки» смеялись, рот до ушей.

Я заподозрил, что Юра специально добил всю бутылку, до дна, чтобы не выгребать против течения, все свалить на меня - начинался отлив. И твердо решил: этот номер у него не пройдет. И, пристроив свою субстанцию на корме, всю ее предоставив солнечным лучам, я стал ждать, когда Юрок протрезвеет.

Он ворочался, бормотал что-то, потом затих.

Лодку медленно несло отливом, слегка покачивая.

Сквозь голубизну неба я различал планеты нашей солнечной системы, за ними - другие миры. И снова увидел мамину звездочку, сиреневым блеском подающую мне сигналы. Сладко заныло там, где раньше было сердце.

Господи, увижу ли ее?

Глава вторая

Я очнулся, услышав ужасающий грохот волны. Надо мною летали рыбы. Не плавали, а летали, именно - по воздуху, стаями, в одном направлении.

Лодка прочно стояла на берегу, на мокром песке, очевидно, выброшенная волной. Юра суетился шагах в пяти, ставил камеру на штатив.

- Что случилось? - спросил я, ошеломленный.

- Реки высохли, - выдержав как всегда паузу, ответил он.

И оглядевшись, я вспомнил: мы уже были здесь однажды.

То лето оказалось на редкость засушливым. А горбуши подошло на нерест - не счесть. Увидев в августе русло Калининки, я подумал даже - насколько губительным бывает инстинкт. Рыбе не следовало приходить сюда. Ни одной не суждено было пробраться в русло и отложить икру. Река  если и стекала в море, то где-то глубоко под камнями. Метров десять сплошных укатанных голышей отделяло соленую воду от пресной. Пространство это было сухим и белым, как мел. И рыбьи скелеты, разбросанные кое-где между камнями, плоские, с намертво присохшей к ним кожей, напоминали мумий в пустыне.

И вдруг изломанная черная полоса появилась - чуть ниже горизонта. Она менялась, то пунктирной становилась, то вновь сплошной. Помнится, я подумал: стая черных птиц летит в нашу сторону над водой. Потом понял: это рыба несется и гонит перед собой волну. И чем ближе подходила эта армада - тем выше становилась волна.

 И как только я вспомнил все это - море вновь забурлило. И вода массой в тысячи тонн поднялась, закрыв на мгновение солнце - ударилась о берег, с грохотом, разметав клочья пены. И сотни три рыбин на гребне этой волны, даже над ним, перевалились через каменную «сахару» и оказались в пресной воде. И ошалев должно быть от счастья, враз ударили хвостами и унеслись вверх по реке, к ее затененным омутам, на ходу перестраиваясь в отряды.

А тысячи откатились обратно в море.

А некоторые запрыгали по камням, вновь блестящим и мокрым.

Юра пошел помогать им, ногами спихивая в речку тех, которые были к ней ближе, и в море тех, которые остались ближе к заливу.

Потом они повторяли эти броски - с интервалом минут в десять.

Я и в прошлый раз понял, с восторгом, что у рыб есть коллективный разум. А теперь отнесся к этому спокойно. Сидел на корявом топляке, вросшем в берег, оглядывался по сторонам и испытывал чувство упоительной грусти.

Доведется ли снова увидеть это? Разрешит ли Он, хоть в памяти, сохранить любимое море, любимые сахалинские сопки? И туманную линию, слева, на горизонте, которая обретает иногда холмистые очертания мыса Крильон. И сине-черных ворон, важно снующих по берегу, вперемешку с мелкими чайками. И приземистые, измордованные ветрами, тянущиеся с середины ствола своего не вверх, а вбок, подальше от моря, сосны…

Я посмотрел на небо, темное от жары - словно я видел его сквозь стекла защитных очков. А море было белесым, с мутноватой водой - такой, какая бывает в котле перед тем, как закипает уха.

И, об ухе подумав, я решил выбрать «серебрянку», крупную, икряную - из тех, что остались ближе к заливу. И тут же вспомнить пришлось, кто я теперь и где нахожусь.

Рыбины были, как на подбор - остроносые, без чешуи, стремительной, как торпеда, формы. И все - с фиолетовым отливом.

И я закричал, пораженный:

- Юра! Это же скумбрия, а не горбуша!

- Ну, скумбрия, - ответил он вяло, - что из того.

- Она же в реки не заходит!

- Ну, не заходит, - пробурчал он, нацеливаясь фотоэкспонометром в сторону леса, - какая разница? Все равно в Москве только общие планы оставят. Кто там разберет - какая рыба. Ни разу крупный не вклеили, суки…

- Да ты о чем говоришь! Не может быть, чтоб такая рыба…

- При чем тут рыба! - прервал он меня раздраженно.

Я даже подумал: не болит ли у него голова с похмелья? Но он тут же, взяв себя в руки, ласково заглянул мне в глаза.

- Ну, что тебе далась эта скумбрия? Ее же нет: съели давно. Помнишь, косяк, пятьсот тонн, подарили мы «Саше Чекалину»? Вот он и есть…

И я вспомнил Аристова, капитана сейнера «Саша Чекалин», как бегал он по рубке, взволнованный, и, поглядывая на меня, с укоризной, без конца повторял: «Да что же это такое! Ведь расхватают, все сейчас расхватают!» А параллельным курсом, справа и слева, полным ходом, вели в замет сейнера его соперники, приморские капитаны. Вели вслепую, по команде с борта самолета ИЛ-14. Летчик-наблюдатель Пушкарев, приятель мой, выводил рыбаков на косяки скумбрии, складывая и вычитая их взаимные скорости. Приказывал четко:«полный вперед»,«отдать невод», «стоп машина». Давал поправки, когда сейнер окружал косяк сетями - до тех пор, пока не стянута была нижняя подбора и вся рыба не оказывалась в «кошельке». И лишь тогда переключал внимание на другое судно, когда косяк сбивался внутри невода в тесную кучу и выглядел с самолета не фиолетовым пятном уже, а черным, с серебром, мерцающим внутри.

- Ну, скажи, скажи ему!- умолялАристов и, чуть не силой, тащил меня к рации. - Рекорд, мол, приказали сфотографировать! Косяк, мол, нужен, сам знаешь, какой…

- Так все же услышат!

- А ты …намекни. Мне что ли тебя учить?

- Вот ты и намекни, - ответил я строго, - не люблю я рекорды эти.

И он «намекнул». Еще и фамилию мою прокричал - на все Охотское море. Пушкарев только крякнул, сконфузившись - и сделал вид, что не услышал. Лишь потом, когда дал работу всем нашим, кто был с неводом в этом районе  - позвал, будто вспомнил:

- На «Чекалине», не уснули еще? Осталась вам кучка, последняя. Только маленькая больно - не обессудьте…

Через полчаса Аристов заявил, что большей подлости мы подстроить ему не могли. Эхолот показал: в «кошельке» столько рыбы, что одной плавбазе не принять. А двух поблизости нет. А через трое суток скумбрия «заляжет» и порвет невод. А за новым надо идти на Сахалин. И пока они бегают туда и обратно - здесь все, до дна, вычистят. Или рыба уйдет к японцам…

В общем, пришлось еще раз «намекать» - начальнику всей «Дальрыбы». Не хотелось бы, мол, в программу «Время» отсылать сюжет о досадных случаях бесхозяйственности. И утром сразу три плавбазы нарисовались на горизонте.

Вспомнив все это, я спросил Юру:

- Откуда ты знаешь, что это та именно рыба, а не другая?

- А ты забыл - с кем имеешь дело? - он обиженно сверкнул глазами. - Я каждый свой кадр наизусть помню. Если в объективе было - то все! Любую муху в лицо узнаю - не то, что рыбу! И, к тому же…

Он опять сделал паузу. Ему всегда казалось, должно быть, что эти паузы поднимают его значимость в глазах собеседника.

- Ну, говори! - не выдержав, потребовал я.

- Только ты приготовься, - тянул он резину.

- Да готов я, готов!

- Дело в том, что все у меня здесь.

И постучав пальцем по кожуху камеры, он развернул ее в мою сторону. И я увидел, сквозь линзу объектива, синие, уходящие в бесконечность, круги.

- Что значит - все?

- Вся жизнь в ее течении.

«Вот оно что! - подумал я, с облегчением. - Он об искусстве, о творческом вкладе!» И сказал, не слишком ехидно, стараясь:

- Ну, конечно - ведь ты, Юра, как художник…

- Не понимаешь! - прервал он меня, с досадой. - Не реальность теперь отражается в телевидении, а телевидение отражается в реальности! Все еще не понял?

- Не понял, - признался я.

- Раньше, если случилось событие, его камерой - раз! И зафиксировал. А теперь - наоборот. Все события в камере случаются - а жизнь их отображает! Вот, к примеру, что с нами дальше будет? Не знаешь? А мог бы вспомнить.

- Неужели медведи? - догадался я, припомнив последовательность событий.

- Точно! - подтвердил Юра и, уткнувшись в резиновый наглазник визира, нажал кнопку.

И тут же медведи двинулись к нам с сопок, не торопясь.

Они давно наблюдали сверху, ждали, когда река наполнится рыбой. Им хорошо было видно, что в порожистых местах, чуть выше по течению, стали появляться заторы, и в устье, на мелководье, рыба уже ходит кругами.

С левого берега спуск к реке был положе. Сползая, они притормаживали задними лапами, двигаясь вперед носами - трое: большой и два маленьких. Справа была крутизна, и двое других, довольно крупных, сползали задом, цепляясь за дерн когтями, срывая его, оставляя на склоне рыжеватые полосы голой земли. И сценка эта показалась мне, на миг, забавной. Но тут же ужас объял, когда представил себе, что они думают сейчас обо мне, все пятеро, и в их сумеречном сознании высвечивается мой, без сомнения, раздражающий, злящий их, образ. И мучительно захотелось, чтобы они не думали обо мне, не имели меня в виду. И, хотя помнил я, что все это давно миновало - реальная близость, смрадный запах зверей, особенно, заставляли трепетать от страха.

Один прошел в пяти шагах, ближе, показалось, чем в прошлый раз, ничуть меня не огибая. И когда покосился маленьким, с воспаленными красными веками, глазом, я не заметил в нем никакой, как раньше, опаски. Он шел так, будто привык ко мне. Он был из тех двоих, что сползли с сопки задом: трава, палочки, прошлогодние листья застряли в его длинном подбрюшном мехе.

Остальные уже входили в воду - осторожно, будто боялись замочить лапы. Полюбовались на свое отражение, покрутив головой - и так, и этак. Затем разом сунули морды в реку, по уши, и стояли, вытянув шеи, словно кони на водопое.

Юра, не скрываясь, в полный рост, ходил по берегу, искал свой кофр, как всегда забытый в кустах. Когда ступал на мелкую гальку - грохот шагов был слышен, наверное, даже в Японии. Медведи его не слышали, однако: только их округлые зады торчали уже из речки. И по движению этих коричневых, с подпалинами, задов видно было, что в глубине идет увлекательная работа.

Я поднял голову и увидел на вершине сопки, возле сухой сосны, черный силуэт шестого, которого не усмотрел в прошлый раз. Он стоял, вытянув шею, чуть пошевеливая заостряющейся к концу мордой. Видимо, нюхал, улавливал запахи, идущие от реки, и очень жалел, очевидно, что на этот раз ему досталось стоять в карауле. Он был старый уже - я догадывался об этом по очертаниям его глубоко прогнутой спины, хорошо видным на фоне неба. Уж он-то, наверняка, понимал вкус в рыбалке…

А у остальных пиршество было уже в разгаре. Они, одну за другой, тащили скумбрию из реки, прикусив ей голову. И рыбы, конечно же, не согласные с этим, трепыхались у них в пасти и часто-часто били их хвостами по морде. И к плеску воды присоединялся тогда звук, похожий на аплодисменты.

- Юра, - сказал я, вспомнив изумительный кадр, - а где радуга?

- Здесь, куда же ей деться…

Он повел камеру влево, сделал наезд на бревно, перегородившее русло - имедведь, самый маленький, медвежонок почти, тотчас же, вынырнув из реки, взгромоздился на это бревно. Промокший, он похож был на худую собаку, длинношерстную, охотничьей породы. Он и отряхиваться стал по-собачьи, нещадно и часто, мотая головой и всем телом. Мельчайшие капли и водная пыль разлетались по воздуху. И вдруг, где-то возле бревна, правее, возникла радуга...

- А помнишь, какую музыку я предлагал положить на этих медведей? - Юра порозовел даже от вновь пережитого волнения. - Помнишь? Танец маленьких лебедей!

Я, конечно же, помнил. И еще помнил то, что пленка эта лет пять лежала в стенном шкафу, в Останкино, в большой репортерской комнате. Вплоть до начала очередной компании по утилизации. Я вернулся из командировки - а на полках пусто. Оказывается, в химическом составе киношных пленок есть серебро. И в нем так нуждалось тогда государство...

Я даже обрадовался втайне, что так случилось.

Да, я собирался все эти годы, отложив другие дела, смонтировать короткий фильм под музыку Чайковского. Предвкушал удовольствие от этого: монтажница завизжит от восторга, побежит звать других, и за моей спиной, собравшись в полукруг, они станут умиляться: «Какие лапоньки!» А я, с мягким шумом роликов, туда и обратно, буду гонять ленту, предъявляя им, между прочим, и собственное геройство: я тоже попал в кадр, недалеко от медведей. А потом расскажу, походя как бы, что когда мишки уходили, унося в пасти по окровавленной рыбине, оператор мой сунулся за ними в кусты, но медведица, в первый раз внимательно посмотрела на нас, и в узко расставленных ее глазках я прочел интерес и сказал тогда Юре: «Не ходи туда, они тебя там съедят, вместе с железкой»...

Да, я собирался. Но - не собрался. И на Юрины звонки с Сахалина отвечал примерно так: нет сейчас времени готовить в эфир «материалы второго плана».

- Ты ведь знаешь, - говорил, - что съезд партии на носу!

Потом проходил съезд и начинались космические полеты.

Потом Юра стал звонить мне все реже. И тон наших разговоров постепенно менялся. Говорил он торопливыми фразами - будто стеснялся, что беспокоит своей ерундой. И всякий раз передавал мне приветы из обкома, от первого секретаря, как бы поднимая этим значимость своих звонков. Причем Леонтьева называл уже не «Паша», как раньше, а по имени и отчеству.

- От Павла Клементьевича привет. Говорит, уехал ты - и Сахалин перестали показывать на ЦТ. Всех, говорит, хороших журналистов от нас забрали…

- А ты его подтолкни, Юра, - давал я совет, - пусть из местных кого-нибудь предложит, перспективного. А Москва утвердит…

- Да разве к нему пробьешься, - вздыхал Юра, - я его уж год не видел.

- А как же приветы?

- Ну, приветы...

И вдруг смущение его переходило в озлобленность.

- Картины, падла, рисует по ночам - и в музее выставляет. Целый зал уже занял! «Среднерусская осень». Где он тут среднерусскую-то нашел? А днем спит на работе, у него кровать в задней комнате. Правда, что его от нас переводят?

- Ну, как тебе сказать… - Изображал тогда перед Юрой свою информированность. - Видишь ли, это не телефонный разговор.

- Ну, да, - отвечал он понятливо, - все не телефонный…

И опять начинал говорить торопливо и просительно:

- Я там сюжет отправил в программу - про сивучей, ну  - ты знаешь. Они на месяц раньше пришли, лежат там, в Невельске, на брекватере, толстенькие такие, ластами обмахиваются… Пристрой, а? Ну, нельзя же все время про Брежнева! Хоть в ночной выпуск пристрой - чтоб у нас увидели...

-Чтоб художник увидел? - подшучивал я снисходительно.

Сидел, довольный собой, развалясь в кресле - и подшучивал.

А потом, когда хоронил Юру, целую ночь, пьяный, рыдал - от стыда.

Интересно - знает ли он об этом?

- Юра, - сказал я, собрав силы, - оператор ты, знаешь сам  - гениальный. Но «медвежью рыбалку» я, по лени своей, не уберег. И, вообще, ничего больше нет: все размагнитили. Я банкрот, Юра! Я никто! Даже тени не отбрасываю.

- Ну, тени и я не отбрасываю, - сказал он спокойно, готовый, очевидно, к такому признанию, - тени здесь никто не отбрасывает. А насчет банкротства - это ты зря. Передачи твои не исчезли. Они, вообще, не исчезают.

- Выходит, и вправду - рукописи не горят? - прошептал я, обнадеженный.

- Насчет рукописей - не знаю, - сказал Юра сурово, - по мне так лучше бы сгорело все, что вы там пишете. А вот пленки - их уничтожить невозможно. Они, если там исчезают - то здесь возникают. Понимаешь? Происходит все параллельно: там - стирается, а здесь - записывается.

- Так это видеозапись! - догадался я, обнаружив, что радуга встала возле бревна, как «стоп-кадр», и под дугой ее, по центру, нарисовались башни кремля.

И тут же знакомые, чуть забытые, позывные «Интервидения» грянули над рекой, всполошив не на шутку медведей. А потом стадион в Лужниках загремел, в небо взлетели с трибун тысячи голубей, и на берегах Калининки обозначился кругленький, стилизованный мишка - символ Московской Олимпиады. И в компании с ним здешние, растерявшиеся, медведи могли показаться кому-нибудь безобидными. Но я-то знал, по рассказам, что звери эти, с пулей в сердце, бегут за охотником со скоростью курьерского поезда. И следил не за парадом команд, шагающих по кругу, а за старым, шестым, голодным медведем: оставив свой пост, он побрел, спотыкаясь, вниз по заросшему склону. Растревожил его запах этой, ранее им не виданной рыбы, по роковой чьей-то ошибке заскочившей в пресную воду, разодранной уже, растоптанной и, отчасти, зарытой в песчаный берег. И Юру этот старец тоже стал беспокоить. Покопавшись в камере, убедившись, что там все в порядке, он пожал плечами. И выключил камеру. И правильно сделал: еще минута - и медведи вышли бы в Лужники, под олимпийские флаги.

- Действительность стала давать сбои, - сказал Юра, - это бывает...

Медведи исчезли. А над стадионом зазвучал раскатистый голос Брежнева. Стоя спиной к центральной трибуне, среди хилых сахалинских березок, проросших сквозь узбекский ковер, он сказал, тщательно выговаривая слова:

- Экономика, товарищи - это сложный организм, само развитие которого постоянно рождает новые проблемы. Здесь нет и не может быть одинаковых решений, которые бы раз и навсегда избавили от забот.

- Я знаю, кто эту фразу придумал, - сказал я Юре, - сам видел, как ее от руки вписывали в машинописный текст…

- Неужели ты? - усмехнулся он. - Глубокая мысль.

- Не я, а один там… Стоп! Это к столетию Ленина доклад! Семидесятый год. А тут Олимпиада-80! - сообразил я вдруг.  - Как ты это объяснишь?

-Да никак, - равнодушно ответил Юра, - мне-то что? Меня уже не было.

Его, действительно, не было - он погиб в семьдесят шестом. Я прикинул: полжизни прошло с тех пор. А ведем себя так, будто вчера расстались. Мы и раньше, правда, не вдавались в сантименты, когда были живы. Но теперь, учитывая чрезвычайность обстоятельств, я ждал от него большей открытости и теплоты. И, пытаясь найти верный, искренний тон, я чуть было не похлопал его по плечу. Но понял в последний момент, что может из этого получиться  - точнее, что из этого не может получиться ничего - и просто стал улыбаться ему.

- А помнишь, Юра, мартышку на плавбазе «Пограничник Леонов»?

- Ты какую имеешь в виду? - оживился он.

- Ту, что водку пила.

- Они все там пили - только подноси.

Он скосил глаза, показал, как мартышка пьет из стакана, оттопырив губу.

- Признайся - ты ведь не про эту, а про другую мартышку хочешь узнать?

И, сжав губы сердечком, изобразил, как держат рюмку кокетливые девицы - отставив мизинец. И сказал, посерьезнев:

- «Пограничника Леонова» продали на «иголки», ты знаешь.

- Я-то знаю, а вот ты откуда знаешь? Это всего семь лет назад было.

- Передачу твою видел, - пояснил Юра и добавил, не удержавшись, - так себе, плоховато снята. Ну, вот, переплавили «пограничника» в Индии где-то, так он теперь здесь работает на полную мощность. Тарасов что делал, то и делает: сельдь иваси в банки закатывает - ту самую, которую еще при мне извели…

- Он все еще капитан? - спросил я.

- Здесь капитанов не меняют, - оскорбился Юра.

Потом, уставив взор куда-то за горизонт, выдавил сухо:

- Про нее не знаю. Она моложе тебя была. Бабы, вообще, дольше живут.

И добавил, смягчившись:

- Впрочем, здесь по-всякому бывает - может, увидишь…

- Как же я увижу, если ты ее не снимал? Как она, без пленки...отобразится?

- Я глазами снимал. А уж ты сколько раз, с головы до ног, фиксировал!

- Юра, - удивился я, - как это глазами?

- А что? Лучше, чем камерой. Центровка только не всегда удачная, всякие уши ненужные в кадр попадают. А так  - все контрастно. И цвет, естественно, натуральный.

Я вгляделся в его лицо: может, шутит? Он никогда не шутил впрочем, когда говорил об операторском деле. И сейчас был крайне сосредоточен: рассматривал что-то за моей спиной.

Я оглянулся: Шурик несся вдоль центральной трибуны, как раз там, где спринтеры готовились к старту. Он подпрыгивал даже в кресле, раскручивая колеса худыми руками, и зрители, вскочившие с мест, свистели, кричали что-то, указывая на клубок водорослей, волочившийся сзади. Но он не слышал, бледный, ошеломленный - это было видно издалека. И мне вдруг стало его мучительно жалко. И там, где раньше у меня было горло, что-то пискнуло. Но вспомнил тут же: он - это я, а себя мне жалеть не пристало, особенно в таком месте. Да и причин уже нет: теперь я счастливчик…

И я задал Юре вопрос, который начинал мучить меня:

- Ты видишь этого…инвалида?

- Разумеется, - ответил он, слегка удивившись.

- Но я точно знаю: его никто никогда не снимал - даже глазами.

Юра задумался на секунду.

- Хочешь сказать - он плод твоего воображения?

- Он приходит ко мне вместо снов.

- Понятно, - сказал Юра, скручивая объектив, - я здесь не специалист. Я с приборами работаю. Мое дело свет, камера, глаз. А это ваше дело, писателей - внутреннее зрение.

И двинулся к лодке, подхватив и кофр, и штатив.

А я остался ждать Шурика. Но, видно, не время было еще нам встречаться. Он вновь пронесся, не заметив меня. Я увидел лишь, как репортеры ринулись следом за ним. Он, должно быть, установил какой-то рекорд…

И я поплелся за Юрой. И мы сели в лодку и стали ждать, когда же волна подхватит нас и вынесет из прибойной полосы. Мы и раньше, вряд ли, могли бы тащить такую тяжесть до моря волоком, а в нашем нынешнем положении это было просто немыслимо.

И пока мы ждали, я взялся обдумывать события последних часов. И сделал вывод, что все складывается как нельзя лучше. Похоже, Бог, действительно, неплохо относится ко мне: поместил в вольные, сахалинские, времена моей жизни и дал Юру в провожатые. Возможно, лишь на период адаптации. Но и на этот период мне крайне не хотелось оказаться, допустим, в реанимации, с тотальным воспалением легких, в ноябре 2002-го. Или в «белом доме», в августе 91-го, в ночь, когда все ждали атаки подразделения «Альфа» и в приемной генерала Кобца депутаты расхватывали противогазы из зеленого ящика, а мне не досталось. Я поежился даже, когда подумал: в последнем случае здешним компаньоном моим мог оказаться Гена Бурбулис. Впрочем, мог ли? Это следовало выяснить.

Начал я осторожно, стараясь не употреблять слова «живые», чтобы лишний раз не подчеркивать, что мы мертвы:

- Лица, здравствующие поныне, появляются здесь?

- Поныне? Здравствующие? - Он прищурился, иронически, по своему как-то истолковав мою деликатность.- Ну, как же - появляются! Только толку от них...

- Почему же?

- Глупости всякие делают.

И он уточнил, с кривоватой усмешкой:

- Ну, гоняются друг за дружкой - с топорами, с ножами. В окошки прыгают. Среди одетых норовят нагишом ходить. Или, вообще - на глазах у всех такое иногда вытворяют…

Юра состроил брезгливую гримасу и добавил, с большим осуждением:

- Как людям не стыдно такие сны смотреть. Мне, к примеру, ни разу такого не снилось.

- Так они через сон сюда попадают! - догадался я.

И сконфузился тут же. Каждый бы сконфузился, если б узнал, что сны его, как кино, доступны для всеобщих просмотров. И, припомнив парочку самых потаенных, недавних, я попытался по Юриному лицу угадать - видел ли он, вместе со мной, эти сны. Но он демонстративно отвернулся.

-Не одни ведь гадости снятся людям, - попробовал я возразить робко.

- Конечно, не одни! - вдруг воодушевился он. - Такие волнующие, такие нежные сны попадаются! Особенно у детей и у беременных женщин. Куда вам, писателям, до таких сюжетов...

- А как же с элементарной этикой? - спросил я, обидевшись. - Не стыдно разве в чужие сны заглядывать? Тем более, к беременным.

- А с этикой никак, - сказал Юра, помрачнев, - этики здесь нет. Это там можно, никому добра не делая, этикой прикрываться. А здесь все открыто: вот добро, вот зло. Как на ладони.

И он показал мне свою ладонь. И сквозь нее я увидел разводы мокрого песка и клочья травы на дне лодки, рыжий нос его ботинка, полупрозрачные, от ветхости, с синей заплаткой на остром колене, джинсы... Но, вглядевшись, различил все же и фаланги пальцев, растопыренных слегка, и коричневые клубочки кровеносных сосудов, и бугорки мозолей, и пересечение линий на коже, которые считаются линиями жизни. А потом увидел и тот шрам, через всю ладонь, со следами швов, которые я сам накладывал, по живому, орудуя обычной швейной иглой и шелковой леской.

И спросил:

- А помнишь, как ты матерился, когда я тебе руку сшивал?

И он вдруг замахал на меня руками и испугано оглянулся.

- Тихо, ты!

И это удивило меня. Раньше он всегда говорил то, что думал - и никого не боялся. Выходит, не все так ясно и открыто здесь.

- Юра, что с тобой? - спросил я строго.

И он пристыженно, мне показалось, опустил голову: он не умел юлить.

- Ты же сам тогда в табеле отметил, что это производственная травма. И я две недели сто процентов по «больничному» получал.

- Ну?

- Так ведь это обман! Я ведь пробку из «пузыря» рукой вышибал. А в анкете написать забыл. А здесь за те дни, что был на «больничном», отгулы дают. И я их, кажется, уже отгулял...

- Какая анкета, Юра? Какие отгулы?

- Узнаешь еще, - сказал Юра устало.

И принялся смотреть в пол лодки, сосредоточенно, вспоминая, должно быть, другие свои, не заявленные грехи. И, увидев, как глубоко он переживает все это - я ужаснулся в душе. Что же мне тогда остается? Мне, вдвое больше прожившему и, конечно, неизмеримо больше наследившему на этой земле? И, питаемый все же надеждой, что главные грехи удалось отмолить у Бога при жизни, я стал вспоминать те, которые относил обычно к разряду «мелочевки». И начал, разумеется, с этой злополучной Юриной травмы.

Мы попали тогда в буран, в поселке Ноглики, в срединной части Сахалина. И оказались в деревянном доме, в два этажа, в гостевой квартире. И четверо суток глушили молдавский коньяк с первым секретарем райкома Уточиным  - пока снегопад не стих и дом не откопали.

Он вызывал, периодически, своих подчиненных - со второго этажа, где они жили с семьями, и усаживал их за стол. И на третий день, когда все анекдоты были рассказаны и песни перепеты, он нашел где-то книжицу под названием «Сексуальная патология женщины», и все по очереди, вслух, читали ее.

- Здесь не читай, - давал иногда указания первый секретарь райкома, - зачем нам наукообразие. Давай, где примеры из жизни, мелким шрифтом…

Юра все беспокоился, что выпивки не хватит. Во время съемок он обычно в рот не брал, но когда появлялась пауза  - ловил момент.

- Виктор Иванович, - увещевал он Уточина, - не нужны они все здесь! Пусть домой идут: вон, жены уже в потолок стучат…

- В потолок? - таращился на него «уставший» Уточин.  - В потолок пусть стучат. Лишь бы не в обком, что я тут…один…на мероприятии.

Потом подчиненные ретировались, незаметно, один за другим.

- Разбежалось бюро, - сказал Уточин, расслабленно, - пить не умеют.

А Юра добавил, притворившись огорченным:

- Как их только в партию берут!

И тут выяснилось: кто-то унес штопор - возможно, из мести.

- Ах, так! - возмутился Юра.

И начал выколачивать пробку ладонью. И заорал, как человек, улетающий в пропасть, когда бутылка хрустнула вдруг, донышко отлетело и запрыгало по полу, а Юрина кровь смешалась с коньяком.

- Молчать! - тут же, очнувшись, взвился Уточин. - Что? Где? Всем стоять!

И загородил собою двери. И стоял так, раскинув руки, выпучив глаза, пока я лил на рану коньяк, а Юра матерился и сучил ногами.

А потом я вынул заколотую под лацкан, по армейской привычке, иголку с ниткой, и сшил располосованную надвое Юрину ладонь. Уточин громко икал, а Юра молчал, под конец только сопел натужно.

И, вспомнив это, я стал прикидывать: может ли искупить наш, с Юрой, грех по обману государства, то, что я оказал бескорыстно медицинскую помощь товарищу, а он стойко перенес страдания, принимая ее. Но, подумав, пришел к выводу: нет, если учесть какие книжки мы там читали, о чем говорили и сколько выпили коньяку. Тем более, что вспоминалось все это, как ни хотел я настроить себя на нужный лад, без угрызений совести и раскаяния, а с каким-то ностальгическим, лирическим чувством в душе.

И я вспомнил: провожая нас, на пятый день, трезвый уже Уточин утирал глаза, слезящиеся от яркого солнца, оглядывал свой неказистый поселок, бесконечные заструги снега, уходящие к горизонту, и вздыхал тоскливо:

- Работать надо. Три дня поработаем - и опять буран нанесет. Как здесь коренные народы жили?

Как они живут сейчас, он хорошо знал: у нивхов, в рыболовецких бригадах, за эти четыре дня могли быть и случаи смертоубийства по пьянке.

Он дал нам две бутылки коньяка, в дорогу. И мы, через полчаса, подарили одну рыбаку-нивху. Не подарили, точнее, а наградили его - и было, за что.

Он стоял один, под мостом, над кучей рыбы, которую, очевидно, только что вытянули сетью. Над водой, в черном квадратном окне проруби, еще поднимался пар, навага в куче еще не уснула, шевелилась.

Он стоял и ждал, неподвижно: остальные, должно быть, ушли за лошадью и санями. Из-под лисьей его шапки только глаза виднелись, черные и раскосые. На руках были оленьи рукавицы, расшитые бисером.

- Мужик, - сказал я, - дай рыбы на жареху!

Он оглядел нас, подумал и отрицательно помотал головой:

- Не могу, однако. Бригадир ругаться будет.

- А кто у вас бригадир?

Он снова подумал, потом ответил важно:

- Я.

- Бригадир! - тут же нашелся Юра. - Дай рыбы на жареху!

- Да бери! - засмеялся нивх радостно. - Бери, сколько хочешь!

И я набрал наваги, целый мешок, а Юра подгребал ногой, спрятав за пазуху больную руку. И всю дорогу мы хохотали потом, вспоминая «бригадира». И Юра выпил за здоровье этого счастливого человека. А потом еще раз выпил, и еще, «для анестезии», пока ждали мы, когда бульдозер расчистит дорогу в Некрасовку. А я не пил: был за рулем...

И я подумал, вспомнив все это, как часто сам бывал счастлив в тот период, как, просыпаясь утром, не открыв еще глаз, наблюдал я хоровод цветных, радужных пятен, из которых складывалось настроение на целый день. И, радуясь полной своей свободе, я выбирал - куда мы с Юрой поедем сегодня, из каких экзотических кадров будем лепить новый сюжет.

И душа моя наполнилась благодарностью к Богу, как это часто бывало при моей жизни - особенно в последние годы. За то, что создал меня крепким и удачливым, и одарил талантами и способностями, и разрешил увидеть мир, в его красе, и дал строгую, порядочную жену, а потом дочь, во всем похожую на меня, а потом зятя, которого я принял как сына. А потом и внука дал мне Господь. И когда я впервые увидел его - чуть не заплакал от жалости к себе. Показалось: это я, шестьдесят лет назад, крохотный, беззащитный. А потом и чудо-внучка появилась на свет…

- Юра, а ты своих видел? - спросил я осторожно. - Павлика, Миру…После того, как… расстались?

- Видел, - вздохнул Юра, - и вижу, когда нахожусь в своей реальности.

- А сейчас ты в чьей? - удивился я.

- А сейчас - в твоей.

И вдруг он напрягся, к чему-то прислушиваясь. И я тоже, прислушавшись, уловил сквозь грохот волн и крики чаек звук, очень знакомый, похожий на поросячий визг. И вспомнил: именно так, в момент перемотки, «буратинит», повизгивает видеопленка.

 

Глава третья

 Я очнулся на заседании бюро обкома КПСС. Причем сначала увидел людей, некогда хорошо знакомых, с «эффектом стробоскопа»: головы их двигались толчками, а гримасы на лицах мгновенно сменяли одна другую. Но все быстро стабилизировалось, и я убедился, с удивлением, что заседают они в нашей же лодке. Только выкинули гребешков, которые катались теперь по камням, погромыхивая и скрежеща в наступающих на берег волнах.

- Анекдот! - объявил Павел Клементьевич. - Мне лично Гагарин рассказал. Летит воробей, а навстречу ему ракета. И воробей спрашивает: зачем, мол, ты так торопишься? А ракета отвечает: я бы посмотрела, как бы ты торопился, если бы у тебя, понимаешь, «жэ» горела!

Он сказал, конечно, не «жэ», а полностью. И, смущаясь как бы, хитренько поглядел на стенографистку. И та, игриво хихикнув, чиркнула что-то в блокноте. А все остальные хохотали так долго и басовито, что я подумал: не сбой ли это, действительно, в воспроизведении? То самое замедление, которое в кино называют «рапидом»?

Только Юра не смеялся. Он глядел на окружающих с обидой, с ненавистью даже, одним глазом, прикрывая второй ладонью. И я взволновался: не затеял ли он новую драку с кем-нибудь из партийных начальников? Но успокоился, как только он отнял от лица руку. Этот фингал, синюшный, расплывшийся, похожий на речную камбалу, которую рыбаки на Сахалине называют «листиками», я уже видел. И сразу Синяков, первый секретарь Холмского райкома, попал в поле моего зрения. Он с оскорбленным видом смотрел куда-то поверх голов, прикладывая время от времени к вздувшейся нижней губе окровавленный платочек. Потом, бросив колючий взгляд на Юру, процедил сквозь зубы:

- Сейчас ты у меня сгоришь, подлец, вместе с «же».

- Ну, что ж, товарищи, - потупившись, строго сказал Павел Клементьевич, - давайте, высказывайтесь по поводу инцидента.

Да, это прожито было уже и пережито, тридцать лет назад, в день открытия паромной переправы «Ванино - Холмск».

Юра долго готовился к этому дню. Он даже эскизы будущих кадров нарисовал на бумаге. И план предстоящих съемок утвердил в обкоме. И там была графа: «вспомогательная техника». Следуя этой графе, в Холмске, на причале, в момент митинга (вид сверху: красные флаги, зеленое море, белый пароход) должен был стоять автокран. Но его не оказалось: Синяков запретил загромождать причал.

Паром третий час двигался в сторону Ванино, и я уже спать ложился в каюте второго помощника, когда явился вахтенный: «Вас требуют в кают-компанию». Я сразу заподозрил, что Юра выполнил свое обещание «дать синемордому в рыло», и пошел на верхнюю палубу с тяжелым сердцем.

И хотя в прошлый раз судилище это не в лодке происходило, а на пароме, мощностью в двадцать тысяч сил, и Юра сидел не столь тесно, со всех сторон зажатый членами бюро, а рядом с Лениным, прищурившимся с портрета  - мне уже известно было, чем все это закончится. И я решил выйти из лодки. Тем более что в прошлый раз никто слова мне, помнится, не давал и мнения моего не спрашивал.

И я исчез, для всех незаметно: взмыл и слегка отодвинулся. И начал делать круги, то отдаляясь от лодки, то к ней приближаясь. Когда приближался - отчетливо видел седые, вспотевшие затылки членов бюро, их спины, обтянутые пиджаками, их лоснящиеся зады, свисающие с бортиков лодки. А когда отдалялся - начинало казаться, что это не они, а какие-то другие люди гребут веслами, посуху, вразнобой. И фразы доносились не те, которые я слышал тогда, на пароме, а совсем иные, слышанные позже и в другом месте. Особенно громко звучал голос, вполне узнаваемый: «Не надо раскачивать лодку, господа демократы! Народ вам этого не простит!» И другой, столь же громкий, известный всем: «Отключите четвертый микрофон!»

И чем дальше я удалялся, тем меньше становился обзор. Окружающее как бы сжималось, кольцо горизонта становилось теснее. Я уже испытывал это среди чабанов в туркменской пустыне: поднялся с кошмы произнести тост, и застыл с пиалой в руке - такой маленькой показалась, так круто уходила к горизонту земля. Но там было чистое, без единого облачка, небо. А здесь оно было розовым, предзакатным и клубилось, причудливой формы облаками. Я увидел даже в одном лохматую голову Карла Маркса - с огромными, правда, рогами, торчавшими изо лба. А солнце собиралось садиться на востоке, судя по тому, что клонилось оно не в Татарский пролив, а в Охотское море, за мыс Анива. И там, за мысом, происходило что-то важное, самое главное, мне показалось. Быть может - сражение светлых и темных сил. Столкновение белоснежных, одетых как бы в ангельские одежды силуэтов с угольно черными, хищно вознесенными над горизонтом, я, во всяком случае, там увидел. Сколь же прекрасным было это зрелище в сполохах заката! Но я, присмотревшись, убедился вскоре, что это нечто иное, как депутатская драка в Большом Кремлевском дворце, возле президиума съезда. И по случаю редкой весенней жары - все без пиджаков: белый верх, черный низ. И только красная кофточка Беллы Курковой, питерской демократки, мелькает тут и там. И себя, трясущего кулаками, я увидел. И покраснел бы, наверное - если бы мог…

А в лодке, между тем, страсти все накалялись. Синяков «палил» Юру, а остальные ему помогали. Паша, правда, участия в этом не принимал, а все больше молчал, вжимая голову в плечи, и прятал глаза. Не додумал он, не до конца просчитал, во что может все обернуться. Не хотел он губить Юру, хотел лишь попугать. Изложенные факты, однако, тянули уже не только на «строгача», но и на изгнание с занимаемой «идеологической» должности.

Юре припомнили все, до мелочей. Он, оказалось, и в семейной жизни был нечистоплотен: изменял жене! Я оцепенел, когда понял - какие подробности известны о нас в недрах партийного аппарата!

Паша не смотрел на Юру. Он наложил ладонь на крутой свой лоб и прикрыл глаза. И всем, должно быть, понятно стало, насколько тошно ему, лидеру партийной организации, видеть пьяниц, дебоширов, шутов и, к тому же, развратников среди ее членов. Он только раз открыл глаза, когда узнал, что Юра беспартийный. Наябедничал Коляскин, главный сахалинский идеолог.

- И в обком, при этом, он ходит, как домой! - У Коляскина от возмущения даже слезы выступили на глазах. - Ногой дверь открывает!

Он не знал, очевидно, что милиционеры на входе еще и отдают Юре честь. И что, больше того - когда Юра пьян, он звонит «первому» напрямую, по какому-то хитрому, только ему известному телефону: «Павел Клементьевич! Это Юрий Николаевич. Вы рады, что я позвонил?!»

Я подумал даже, когда приехал, что это местная форма подхалимажа. Ведь любило же руководство подчеркивать, что область здесь особая, островная. Ни с кем больше, однако, из людей, мне известных, такого панибратства с собою Паша не позволял.

Павла Клементьевича Леонтьева я только однажды видел изумленным.

Мы ехали в его новой, только что доставленной из Горького «чайке» на обкомовские дачи возле озера Тунайча. Предполагалась дружеская встреча с членами делегации японской социалистической партии, и Паша, надумав душевно поговорить с представителем центральной прессы, позвал меня в свою машину.

Там сидел и Коляскин. Он был нем, как рыба, пока Леонтьев излагал свои взгляды на отношения с нашими южными соседями. Только кивал и многозначительно поджимал губы, очевидно обозначая этим, что его взгляды полностью совпадают с пашиными.

А взгляды эти были довольно своеобразными. Быть может, в свое время Никита Хрущев и отправил Павла Клементьевича руководить Сахалином из-за этого их своеобразия.

- Вы учтите, что они азиаты, - говорил Паша, полуобернувшись ко мне с переднего сиденья, - они уважают силу и только силу. С ними надо разговаривать, но только так, чтобы они знали, что никогда они ни шиша не получат. Никогда и ни шиша.

Он сложил пальцы в фигу и ткнул ею в мою сторону. На тыльной стороне руки его росли толстые черные волосы - даже фаланги пальцев были мохнатыми. И сочетание руки этой с жестким, ослепительно белым манжетом рубашки, из которого она высовывалась, было таким нереальным, таким экзотическим - будто кто-то специально его придумал для показа в фильме о злодеях…

А лицо его, между тем, было круглым, благообразным, припудренным даже слегка, брови подстрижены и причесаны, а глаза, светлые, навыкате, были веселыми, и стали ласковыми, когда он проследил мой, направленный на фигу взгляд.

- Я, - сказал он проникновенно, - всегда кладу руки на стол, когда беседую с ними. Они уважают меня, пугаются...

Коляскин радостно закивал головой, а шофер стал притормаживать. Мы подъезжали к повороту на Тунайчу, и там, перед поворотом, образовалась пробка. Был конец марта, начался главный «жор» корюшки и горожане рвались на выходные к охотоморскому побережью. Машины стояли сплошной колонной - и легковушки, и крытые грузовики, и автобусы. Стояли, очевидно, давно: народ вывалил, все обочины истоптал уже унтами и калошами, натянутыми на валенки. Рыбаки стояли кучками, матерились, отбегали вбок и заглядывали в голову колонны.

- Ага, - сказал наш шофер, - шлагбаум, видно, закрыли. Из-за вчерашнего…

Накануне, я вспомнил, оторвало от берега огромную льдину с рыбаками. Ничего необычного - это случалось каждую весну. Но в этот раз слишком много людей оказалось на дрейфующей льдине. И слишком быстро поволокло ее в море. Я даже продиктовал информацию на «Маяк», сообщил, что рыбаков пришлось снимать со льда вертолетами, некоторых - чуть не силой. Вертолеты уже висели над головами, а они продолжали вытягивать леску из лунок - такой, оказывается, небывалый был «жор».

- Так, - сказал Паша, - ну-ка, Коляскин, подведи их сюда. Не всех! Вон того… в телогрейке.

Он выбрал мужика, рыжего, без шапки, с широким малиновым лицом и голубыми глазами, которые видны были издалека.

Коляскин рванул из машины и чуть ли не силой подтащил его к «чайке». Мужик, очевидно, был из строителей, с брезентовым монтажным поясом, туго затянутым поверх телогрейки. И к одному из стальных колец этого пояса почему-то привязана была расписная деревянная ложка.

Паша нажал кнопочку. Стекло медленно, торжественно опустилось.

- Что же ты бунтуешь, мудило, - задушевно начал беседу Паша, - для тебя же стараемся, тебе же жизнь сохранить хотим. Исполком вчера собирали, запретили вас, дураков, на лед выпускать.

Мужик стоял, пригнувшись, повернув к нему багрово-синее ухо, чтобы лучше слышать. В глазах его, я видел это, было почтительное ожидание.

- Ты бы подумал прежде, - продолжал Паша, - про детей своих подумал, про жену. Ты бы лучше их воспитывал, чем пьянствовать водку.

Мужик, уловив, очевидно, основной смысл беседы, оглянулся на своих товарищей, которые стояли невдалеке, разглядывали лимузин и недоуменно, с усмешкой, пожимали плечами. И, словно получив от них благословение, сказал Паше, в упор, наставив на него по-детски распахнутые глаза:

- Пошел на х… !

- Как? - изумился Паша.

- Так!

- Да вы знаете - с кем говорите?! - взвизгнул Коляскин.

- Знаю, - сказал мужик, - Леонтьев это. Я, может, на Сахалине этом, долбанном, только из-за рыбалки и живу. А он… Во!

И вдруг, сорвав с пояса расписную ложку, он постучал ею себя по лбу - даже мне слышно было на заднем сиденье: тук-тук-тук.

И пошел вразвалку к другим рыбакам, не торопясь, выписывая замысловатые вензеля своими валенками с калошами.

- Он пьяный, от него несет! - продолжал суетиться Коляскин.

Паша молчал и как-то уменьшился в размерах. Я не видел уже за спинкой кресла ни плеч его, ни затылка, ни ушей. Он очень жалел, наверное, что позвал меня в свою машину…

На встрече с японцами, впрочем, как я ни всматривался - не заметил и тени смятения на его лице. Только раз он, кажется, дал слабину.

Один из социалистов, послушав Пашины речи, не выдержал и заметил, с невинной улыбкой:

- Леонтьев-сан на Сахалине - как император Хирохито.

- Ну, что ваш Хирохито может, - ответил Паша покровительственно, - какая у него власть. А мы здесь, на Сахалине  - все можем!

И вдруг быстро глянул на меня - и отвел глаза.

 

-Давайте, товарищи, завершать: погода портится!

Павел Клементьевич махнул неопределенно в сторону Охотского моря, и я увидел вдруг, что колючая мохнатость на прозрачных почти руках делает его похожим на большого майского жука. Он и движения совершал, подобно жуку, неторопливые, хоть и угловатые: то лысинку на макушке поглаживал, то почесывал брюшко под галстуком.

- Мне вот сообщили недавно…

Он обвел лица присутствующих внимательным взглядом, прищурившись.

- Мне сообщили, что Чайковский, оказывается, был…гомосеком.

- Иван Федорович?! Из Госснаба?! - ахнул Григорьев, секретарь по промышленности.

- Да нет, композитор! - успокоил его Паша. - Я еще в фильме заметил: чего это они со слугой так дружат, обжимаются. А вот оно что, оказывается…

Члены бюро смотрели на него настороженно. Некоторые постарались, на всякий случай, изобразить отсутствующий взгляд, не надеясь даже угадать - куда он клонит.

- И Макаров, бывший режиссер нашего театра, как вы знаете, приглашал мужчин…

Все с готовностью закивали: это был широко известный в области факт.

- А все отчего? - задался вопросом Павел Клементьевич.

И сам же ответил:

- Все оттого, что личность у них артистическая. Вот и Юрий Николаевич личность у нас артистическая, творческая. Так это, Юрий Николаевич?

- Ну! - мрачно ответил Юра.

- Вот видите! И у него, значит, естественно, есть странности, которые он должен из себя изживать.

И, наткнувшись на единственный, выпученный в недоумении Юрин глаз, тут же добавил поспешно:

- В смысле спиртного, конечно.

Члены бюро заскучали лицами, закивали согласно, заторопились, кто куда, попрятав глаза. Синяков впился взглядом в багровые тучи на горизонте, а Коляскин предложил:

- Давайте, Павел Клементьевич, включим в повестку дня обсуждение вашей картины «Среднерусская осень». Время еще есть…

И тут я насторожился.

Тридцать лет назад никаких картин никто не собирался обсуждать. Да их тогда еще и не было! Выходит, не только по месту действия бывают сбои, но и в самом действии искажается смысл!

Я допускал, разумеется, что без редактора здесь не обходится. Как же без редактора, если все вокруг огромный экран! Но мне стало казаться, что слишком прямолинейно и жестко действует редакторская рука. Характеры персонажей упрощены, очерчены схематично, в сравнении с их прототипами, реально существовавшими в той моей жизни. Ну, не был Коляскин до такой степени подхалимом! И Паша до такой степени циником не был! Так, пожалуй, могли бы представлять себе прежнюю власть люди, никогда при ней не жившие, но презирающие ее заочно.

И как только я так подумал, Паша усмехнулся понимающе и сказал:

- Нет уж, давайте, товарищи, обсудим работу другого мастера. Называется - «Лев Толстой в аду».

И все тут же задрали головы к небу.

И я увидел вдруг, что из клубящихся облаков над горизонтом сложились контуры огромного котла. И весом своим словно расплющил он пылающее, как костер, предзакатное солнце. И над котлом, в струях пара, видна голова Льва Николаевича: борода его, серая, подсвечена снизу и опалена уже - жаром, исходящим от рдеющего дна, очевидно. Но во взгляде по-прежнему нет умиротворенности: все такие же волчьи огоньки в узко расставленных глазках над толстым носом…

- Вот оно, зеркало нашей революции! - сказал с пафосом Паша, и тут же все одобрительно зашептались.

А я вспомнил фотоснимок похожей фрески: еще в пятидесятых годах, говорят, она прочитывалась на стене разрушенного храма под Курском. Но там были еще и черти в образе кочегаров, и целая группа Святых Угодников, призванных, очевидно, в свидетели, и другие, без нимбов, лица (возможно - представители интеллигенции). Впрочем, и эти персонажи, их контуры, тоже начали складываться, проступать на небосклоне, что вызвало еще большее оживление среди членов бюро.

- Вот Пушкин, кажется, вон бакенбарда у него загибается, - ткнул пальцем в небо Паша, ласково поглядывая на Юру, - видите, Юрий Николаевич?

- Вижу, - буркнул Юра, - не слепой…совсем.

А тридцать лет назад такого разговора между ними не было, как не было и картины на небе, естественно. Они обменялись просто полными взаимной симпатии взглядами. И я знал уже к тому времени, что Леонтьев, как это ни странно, питает слабость к людям творческим и внутренне раскованным. Он безошибочно определял их, когда они попадали в поле его зрения, наводил о них справки, и тех, в характере и образе жизни которых не было заложено потенциальной для него опасности, старался приблизить. Ближайшее его окружение глубоко страдало при этом, но надеялось, втайне, что рано или поздно люди эти будут отлучены, потому что обязательно проявят гнилую свою сущность.

Паше вообще хотелось быть «харизматическим вождем». В те годы такого выражения не было на слуху. И выделяться чем-то на фоне других опасным считалось в партийных кругах. Но сдерживаться до конца Паша не мог: у него в крови было чудить, как у бывшего его кумира Хрущева - в пределах своей вотчины, конечно.

Мог пешком идти на работу и жевать на ходу бутерброд.

Мог в кругу горожан, остановивших его, ткнуть пальцем в сторону белого, величественного здания обкома и сказать:

- Вы думаете, какая у них работа, у этих людей? Они все работают на меня, пишут справки, которые я везу в Москву.

На пленумах обкома по сельскому хозяйству, в самом конце, перед тем, как распустить истомившийся народ, лез под стол, доставал, килограммов на двадцать, желтую тыкву или помидор, величиной с голову, и говорил ехидно:

- Послушал я вас, послушал! Тут человека нет, который бы наш климат не ругал. Вот вам - климат! Агротехникой надо владеть! Агротехникой!

Потом, правда, рассказывал - уже в узком кругу:

- Этот Хван у меня на огороде - от зари до зари на корточках! Ух, корейцы!

Представляете - укол из пенициллина в каждую помидорину. Ни одной не пропустит какашки - все в землю. Я, конечно, этого не ем. Да и вы теперь не будете. Но - не важно. Главное, стимул есть для сельских работников.

Он ввел новую, невиданную ранее форму поощрения - рукопожатие. Руку подавал не всем. Иногда прятал ее за спину и говорил:

- Нет, вы план не выполнили!

Впрочем, хозяйственник он был хороший. При нем сахалинская картошка вытеснила привозную, мороженую, которую везли сухогрузами с материка. И Южно-Сахалинск стал не слишком красивым, но городом: пятиэтажные «хрущевки» казались дворцами на фоне бараков и японских, с раздвижными стенами, каркасно-засыпных домов.

И драмтеатр переехал в новое, из стекла и бетона, здание. И артистам стали давать квартиры…

Он сам утверждал репертуар, дотошно выспрашивал содержание пьес.

- У вас тут новый автор появился - Артур Миллер. Прогрессивный?

И упрекал режиссера, если спектакль не нравился:

- Что же вы - пьесу такого прогрессивного драматурга испортили?

На местном телевидении он выступал в прямом эфире. Рядом сажал Швеца, председателя облисполкома, начальников разных областных служб - и они отвечали на телефонные звонки.

Если вопрос был «с подковыркой», Паша делал вид, что его не понял:

- Что-то я не уловил, туманно как-то, не по-русски. Правда, не знаю, кто вы по национальности…

Если вопрос был выигрышный, «стратегический», как он говорил, - отвечал сам, пространно, с обилием таких деталей, которые не позволяли усомниться в том, что данная проблема ему известна и уже решается.

Если вопрос был «лобовой», по существу действительно имеющих место безобразий ,- Паша всем корпусом разворачивался к Швецу, чуть отодвигаясь от него, и говорил строго:

- Ну-ка, советская власть - отвечай народу!

И Швец отвечал, путаясь. Но не народу, а Паше. И все, естественно, сразу видели - у кого тут «руководящая и направляющая» роль.

Он раз в неделю встречался с деятелями культуры: «советовался».

Кабинет его располагался прямо над конференц-залом и был точно таким же по размерам. Паша выходил из-за своего письменного, многотонного, мне казалось, стола, вставал рядом и издали наблюдал за разношерстной толпой артистов, живописцев, писателей, приближающейся к нему. И взгляд его был добрым и хитроватым, слегка - словно знал он про каждого такое, чего они и сами не знали. Быть может, действительно знал…

Начинал он так:

- Надеюсь, разговор этот останется между нами.

Лица присутствующих становились серьезными. Коляскин (он садился по правую руку от Паши, рядом с ним), невзначай как бы, начинал коситься на открытые блокноты - и некоторые тут же их закрывали.

Говорил Паша, однако, общеизвестное: о задачах, стоящих перед областью, об успехах трудящихся, сыпал цифрами и если забывал какую-нибудь - ее тут же подсказывал Коляскин, сверившись по бумажке.

Правда, говорил он все это так, словно заезжих гостей вводил в курс дела. И руки свои при этом держал на столе, иногда задумчиво на них поглядывая.

- Хорошо бы вам побывать в Охе, - говорил он, - увидеть в каких сложных условиях работают нефтяники. Я сам, знаете, поражаюсь: они уже под море скважиной залезли, с берега под море научились бурить! Сколько там метров уже пробурили?

- Тысяча триста! - объявлял Коляскин.

- Ну, вот, видите.

- Да нас здесь, Павел Клементьевич, половина северян, из Охи, - пытался кто-нибудь вставить слово.

- Тем более, - отвечал Паша неодобрительно, - а таких вещей не знаете. И кеты бы вам там отведать - рыбновской. Знаменитая у нас, на острове, кета!

Потом, не слишком вдохновенно, понимая, должно быть, что без этого не обойтись, начинал говорить о духовности, о воспитании советского человека, о пробелах в изображении самобытных характеров сахалинцев и курильчан, о том, что среди них, между тем, попадаются буквально шолоховские типы…

И вдруг словно «с катушек съезжал». Вспоминал про племенного быка, которого закупили в Канаде за триста тысяч золотых рублей - с целью улучшения островного стада.

- На специальном корабле везли, каждый день капитан по рации докладывал - что он ест, какими лепешками гадит. И что вы думаете? Привезли в совхоз, в Краснополье, а там наши «академики» - давай, говорят, его прямо в стадо. Представляете? Он и телки вовсе не нюхал, его на искусственное осеменение заряжали, у него сперму, извиняюсь, на миллиграммы считают. А тут лезь на какую хочешь! Во, раздолье! Ну, он через три дня и это…спекся.

При этом сам Паша не смеялся, а удивлялся как бы: отчего это деятели культуры хохочут, в то время как государству нанесен такой ущерб? Он сурово оглядывал их, сползающих под стол, от смеха. Особенно был суров к артисткам, которые взвизгивали, закрыв лица ладонями, и, вместе со слезами, размазывали тушь и помаду.

- А что, - говорил он, пожимая плечами, - мы с этих руководителей спросим, как полагается. Партбилетами ответят. Я их самих завтра же запущу в стадо - заниматься воспроизводством.

Его начинало «нести», и Коляскин, насторожившись, тут же, аккуратно, влезал в разговор:

- Павел Клементьевич, у товарищей есть ряд вопросов.

- Ну, давайте, - вздыхал Паша, неохотно расставаясь с темой, которую мог бы развивать еще долго, - давайте. Какие у вас нужды?

И, выслушав просьбы, как правило, личного свойства, он, по возможности, удовлетворял их, (не полностью, а всегда частично), и после этого терял к человеку интерес.

Юра подломил его тем, что у него не было «нужд».

Паша годами ждал, когда Юра что-нибудь попросит, а он ничего не просил.

Даже подарочные альбомы, которые делал по Пашиной просьбе, он делал бесплатно, а фотобумагу и пленку покупал на свои. Правда и говорил потом, к примеру: «Если бы не Паша, я бы этому маршалу надутому не стал дарить». Или: «Я балерине этой, Головкиной, такой жанр преподнес - класс! Она там сети тянет, рыбачка Соня». Все знали, однако, что альбомы эти, в память о посещении Сахалина, преподносил почетным гостям не Юра, а сам Павел Клементьевич - при их отбытии, возле трапа самолета.

- Ах, как вы успели? - удивлялись гости.

- Да, вот - успел, - скромно отвечал Паша, - у меня такая традиция.

Традиции этой он не изменял с середины шестидесятых годов.

В октябре 64-го Паша сильно «пролетел». Устроил грандиозный просмотр фильма «Наш Никита Сергеевич», велел прервать в середине, включить свет - встал и выступил, возбужденно, тыча пальцем в экран:

-Вот с кого надо брать пример, дорогие товарищи! Вот кто истинный вождь ленинского типа!

На другой день состоялся знаменитый пленум. Хрущева сняли. А про Пашу словно забыли. Его, члена ЦК, перестали вызывать в Москву.

Аппараты спецсвязи молчали. Начальник КГБ отбыл в командировку, не доложив - и это было самым неприятным симптомом.

Пашу спас Урхо Кекконен, президент Финляндии. Еще при Хрущеве ему была обещана рыбалка на Сахалине. Брежнев, умасливая старика, эту неофициальную поездку ему предложил.

Паше позвонили и дали понять, что это, возможно, его последний шанс.

С разговорами к президенту велено было не лезть, не распугивать рыбу.

Паша понял это буквально. На вопросы отвечал коротко, как военный. И только улыбался застенчиво, обводя рукою горизонты, предлагая как бы гостю вкусить сахалинских просторов.

Гость вкушал их с большим удовольствием.

Он с ходу выдернул из озера огромную, позеленевшую от старости, кунжу. Потом, сменив спиннинг, начал таскать тайменей. И вытащил трех, одного за другим. Причем, когда они метались в глубине и леска звенела, как струна, он стоял, не шелохнувшись, словно врос в дно желтыми, под цвет песка, резиновыми сапогами - только подрабатывал катушкой.

Такого давно не видели на Тунайче. Сахалинцы, забыв приличия, полезли разглядывать его блесны и спиннинги, разложенные на берегу. Паша стал беспокоиться: где фотограф?

Фотограф был здесь. И это был Юра, нештатный корреспондент, мало кому известный тогда в обкоме.

- Снимайте все, - сказал Паша.

- Все? - переспросил Юра.

- Все!

И Юра снял все.

Тайменей, больших, как полено, завернутых в брезент, уже укладывали в багажник «чайки», когда Кекконен обнаружил в кустах еще и речку, где водители ловили на мормышку мелкую, стремительную форель. Чемпион Финляндии по рыбной ловле решил испытать и это. Попросил удочку, сам соорудил оснастку - и быстро понял, что удача ему изменила. Он бормотал что-то по-фински, давил комаров на лысине, снимал и надевал знаменитые свои круглые очки, вглядываясь в водовороты. Минуты шли, но поклевки не было, а водители таскали форелек, не переставая, еще и переглядывались ехидно.

- Переведите ему, - сжалился наконец один, - у нас волосок привязывают к мормышке.

- У меня нет волос, - засмеялся президент.

- Да нет, не с головы!

Кекконен задумался на мгновение и вдруг просиял, догадавшись.

- О!

И тут же, отвернувшись, достал нож из футляра и спустил штаны.

И Юра «щелкнул» его из кустов. И поместил этот снимок среди других в бархатный альбом, который, по приказу Паши, привезли ему, уже под утро, в фотолабораторию: вставил в рамочку с вензелем.

Президента проводили в тот же день, после обеда. А вечером за Юрой пришла черная «волга» и его увезли в обком.

Паша долго жал ему руку, разглядывал с восхищением и сообщил, что его наградят почетной грамотой.

- А вы, оказывается, художник, - ласково сказал он.

И вдруг выудил из внутреннего кармана пиджака фотоснимок и припечатал ладонью к столу:

- Подпиши на память, Юрок!

- А, - сказал Юра, - так мы «на ты».

И написал на голых коленях президента Финляндии, чуть ниже причинного места и ножа, занесенного над ним: «Паше от автора».

И Паша хмыкнул сначала, как икнул, а потом засмеялся:

- Откуда ты взялся - такой наглый? Ну-ка, расскажи - что это он тут делает?

Ему должно быть было одиноко на Сахалине. Одиноко и скучно.

Такая мысль никогда не приходила мне в голову «там». И я стал смотреть на Пашу, на лицо его, стараясь угадать по призрачным, то исчезающим, то возникающим вновь, чертам - так ли это. И он словно ждал такого взгляда. И, повернувшись ко мне, сказал строго:

- Всякий человек умнее, чем он выглядит. Вы разве не знаете?

- И хитрее! - добавил, оказавшись как всегда рядом, Коляскин.

- И хитрее, - согласился Паша, - вот, к примеру… Николай Евсеевич.

Тонко усмехнувшись, он кивнул на Коляскина.

- Вы его чижиком называли и маоистом. И еще…

Он нетерпеливо пощелкал пальцами, и Коляскин тут же подсказал:

- Гонококком.

- Вот именно. Но он ни разу даже виду не подал, что знает об этом! Он эти жалобы, поступающие на вас, пачками в ящик складывал - он мне сам говорил. Другой бы вас в порошок стер! А он терпел, ради общего, нашего с вами, дела, ради хороших корреспонденций. Зубами скрипел - а терпел!

- Не успел я, - тоскливо как-то пробормотал Коляскин,  - не успел. Его в Москву отозвали, когда я в отпуске был. А то показал бы я ему «гонококка»! Уже и персональное дело было заведено…

- Эх, Николай Евсеевич! - мягко, но с укоризной одернул его Паша. - Надо ли теперь вспоминать об этом?

- Так ведь тогда еще можно было остановить его, Павел Клементьевич! Был момент! Это ведь не шутки - женщину до смерти довести.

- Какую женщину?! - изумился я. - До какой смерти?!

Но Коляскин уже взял себя в руки. Выпятив остренький подбородок, он вновь уставился в небеса, где сюжет о мытарствах Толстого развернулся в полную силу. Борода писателя пылала, струи пара, как смерчи, вились над его головой, черти суетились, довольные, словно купали ребенка, а Святые стояли, опустив глаза, пригорюнившись. Лишь люди без нимбов,которых я посчитал представителями интеллигенции, не совсем еще определили, вроде бы, отношение к происходящему: многие лица, мне показалось, выражали то сомнение, то даже злорадство…

- Вы не расстраивайтесь, - тихо, почти шепотом, начал вдруг утешать меня Паша, - это факты не до конца проверенные, насчет женщины. Может, еще и нет ничего. И, вообще, Коляскина не принимайте в расчет: он как бы сейчас здесь отсутствует.

- Как отсутствует? - удивился я.

- Ну, не наш он теперь! Прикомандированный, вроде. Не так, как мы с вами.

- Он во сне что ли здесь? - догадался я.

- Ну, да! - обрадовался Паша.

- Выходит, у него и сны до сих пор такие - про бюро?

- А что же нам еще может сниться? - в весьма возвышенном тоне произнес Павел Клементьевич. - Тем, которые всю жизнь посвятили партии?

 

Глава четвертая

И вдруг церковный хор грянул - из Божественной Литургии: «Не надейтеся на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения! Изыдет дух его, и возвратится в землю свою: в той день погибнут вся помышления его…»

Ну, наконец-то, решил я, проясняется нынешнее мое положение: вот же она, Истина, связующая жизнь временную и вечную. Не зря я всегда думал, что в этом Царстве все должно быть, как в храме - пение, иконы. К чему, выходит, готовился - то и получилось.

Но, присмотревшись - глазам своим не поверил. Это члены бюро обкома пели! Самозабвенно, сплотившись в группу, в шеренгах - так, как пели раньше «Интернационал». И взгляды их устремлены были на восток, как положено. А на лицах лежал отсвет пурпурного, совсем сплющенного уже, заката, угасающего за черным хребтом мыса Анива.

Я отлетел даже на приличное от них расстояние - в страхе. Но это только усугубило наваждение. Море с каждой секундой погружалось во тьму: лишь белые барашки были на нем видны, да берег поблескивал, оголяясь, когда откатывалась волна. И кучка людей на пустынном берегу, овеваемая ветром, выглядела героически. В сочетании с грохотом волн, мельканием чаек и небесами, на которых мытарства Толстого словно позолотой покрылись теперь,  - о, какая же это была поучительная картина! И я не в силах был, хоть и старался, отогнать впечатление, что это община первых христиан, ушедших от римлян-язычников, молится на берегу…

И я плюнул, с досады, на песок и сказал про себя вроде бы:

- Тьфу, ты, черт!

И испугался, что это он, тут как тут, когда услышал, как кто-то кашлянул рядом. Но это, слава Богу, был Паша.

- Помните, как Христос их назвал? - сказал он, указывая пальцем на кучку своих соратников: - «Малое стадо»…

И всхлипнул, попытавшись крутым лбом своим уткнуться в мое плечо. Но, естественно, промахнулся.

- А вы, значит, верующий теперь? - спросил я.

И вдруг догадался, что задаю глупый вопрос. Как же можно з д е с ь быть неверующим? Тем более, материалисту, всегда считавшему, что со смертью плоти заканчивается жизнь.

- Нет, я неверующий, - не задумываясь, ответил Паша.

- Да что вы?! - поразился я. - А это как же - все то, что вокруг?

- А это продукт моего распадающегося мозга. Это видения. Они красивые и очень трогают меня.

«Что-то долго он у тебя распадается!» - подумал я ехидно, но не сказал.

И вдруг сообразил: что значит д о л г о ? Здесь нет времени. Секунда длится вечность. И как только представил себе, что, как в клетке, запертый внутри этой секунды, я всегда буду вместе с Пашей и другими членами бюро обкома - такая смертная тоска заполнила всю мою субстанцию! Опять эти партсобрания, секретарь парткома с озабоченной физиономией, комиссии старых большевиков…

- Вы ведь помните, из физики, про остаточное электричество? - продолжал Паша, инженер-электрик, по первой специальности. - В сложных системах, какое-то время, токи существуют еще, если цепи прерваны…

Да, этот факт был мне известен. Я даже написал однажды такую начальную фразу в репортаже о ракетах: «По ночам остаточные токи бродят в них, как сны». Я работал в то время обозревателем радиостанции «Маяк» и считал: любое научное открытие, включая сложнейшие, можно изложить в две минуты. Теорию двойной перезарядки пи-мезонов, к примеру, я изложил за полторы…

И, порывшись в памяти, отыскав тогдашние свои аналитические приемы, решил я нащупать главный узел противоречий в Пашиной теории.

И спросил:

- Почему же вы, распадаясь, Христа вспоминаете, а не Маркса?

- Ну, как же, - смутился он, - я и его вспоминаю. Иногда.

И у меня подозрение возникло тут же: уж не Пашин ли это «продукт» - тот рогатый Маркс на небесах?

- Мы теперь глубже пошли, - задушевно, но строго сказал Паша, - в самые корни нашего учения заглянули. Вы разве не знаете, что Иисус Христос был коммунистом? Что он создавал наши первые организации?

Надо сказать, я уже слышал нечто подобное: то ли в одном из нынешних теле-шоу, где все галдят, без толку, и дерутся за микрофон, то ли в кулуарах какого-то съезда. И я подумал, поежившись: уж не о т с ю д а ли теперь корректируют марксистско-ленинскую теорию?

И сообразил вдруг: известие о смерти Леонтьева прошло как-то мимо меня, ни разу не вспоминал я о нем, как о покойнике.

И спросил, стараясь деликатнее:

- А вы, Павел Клементьевич, когда сюда… прибыли?

- А после той нашей встречи, через неделю, меня сюда и... назначили.

«Назначили»! Сколько раз говорили на Сахалине о новом его назначении. Все знали, что он был функцией, исчисляемой в Москве, в недрах аппарата ЦК, и судьбу его решают «свои», находящиеся там.

Но что-то не срабатывало у «своих». Разговоры о скором переводе Паши в столицу или хотя бы ближе к ней - не подтверждались. Возможно, до Старой площади доходили все же слухи о его чудачествах. И, со временем, стал он на пленумах, на собраниях, на сельских сходах рассказывать, даже в лицах показывать, одну и ту же историю.

- Жена мужа уговаривала мебель купить. Зачем же, он говорит, нам мебель? Мы же скоро уедем - с длинным рублем! Вроде бы правильно рассуждал? А?

И Павел Клементьевич насмешливо оглядывал лица слушателей.

- Вот прожили они у нас на острове двадцать лет. На ящиках обедают, на ящиках спят, в ящиках вещи хранят. Научи меня, она ему говорит, в шахматы играть. Ну, он удивился, давай! Вывалил фигурки. А она доску берет - хрясть его по голове! Это тебе за то, что всю жизнь меня на ящиках валял!

И он грозил слушателям пальцем, игриво:

- Мебелью надо обзаводиться, товарищи! На материке и без нас тесно!

Тогда он, должно быть, смирился уже, осознал, что других назначений не будет. Вызвал из Москвы жену, чтоб жила с ним, не наездами, а постоянно, в большой, сооруженной из двух стандартных, квартире. Успокоился, стал грузным, слегка, но к должности своей, как и прежде, относился серьезно.

На октябрьские праздники, однажды, он отменил демонстрацию. Накануне циклон пришел на острова: снег выпал - до второго этажа. Утром я вышел на улицу через козырек подъезда и увидел, что народ роет траншею в сторону магазина.

Ровно в десять мне позвонил Юра:

- Включай телевизор.

Я включил и услышал голос Паши.

Он выкрикнул:

- Да здравствует Ленинский Центральный комитет нашей партии! Ура!

И тут же несколько мужских голосов подхватили, несмело:

- Ура-а!

Потом появилась картинка. Они стояли в студии так же, как на трибуне обычно члены бюро обкома. Физиономии были мрачные, сосредоточенные. Только Пашины очки сверкали в свете студийных ламп. Он держал перед собою газету «Советский Сахалин», читал лозунги, опубликованные на первой полосе, и выкрикивал их в полной тишине. И это было не только странно, но и страшно. И я подумал, что все, кто видит это сейчас - испытывают то же.

Однако, пробравшись, утопая в снегу, в соседний дом, где ждали меня, я понял, что это совсем не так. Стопки полны были, не в первый раз, жены подкладывали моим друзьям в тарелки закуску, и они, все вместе, радостно, вслед за Пашей, кричали «ура».

- Рыбаки! - провозглашал Паша. - Эффективней применяйте современные методы лова! Сокращайте потери ценного пищевого сырья! Увеличим долю морских продуктов в рационе советского человека!

- Ура! - подхватывали за столом. - Молодец, Пал Клементьич! Увеличим!

И выпивали, и закусывали собственного приготовления лососевой икрой.

С годами Паша стал неотъемлемой частью здешней жизни - как дожди и бураны, как корейская квашеная капуста «ким-ча», как узкая колея железной дороги, оставшейся от японцев, как северные надбавки к зарплате. С именем его связывались все местные преобразования. И главное из них - паромная переправа через Татарский пролив. Все знали, в подробностях, что ее Паша, а никто иной, «пробил»: сначала у Брежнева, в ЦК, потом в Совмине, потом в Госплане. И оторвал для области такие деньжищи, каких от роду не бывало на всем Дальнем Востоке.

Он и сам очень гордился этим, поначалу. Посмеивался над Черным, первым секретарем Хабаровского крайкома: не сумел, мол, сообразить, на свой берег направить финансовые потоки. И сказал мне однажды, улыбаясь ехидно, нагнувшись к самому моему уху:

- Он Черный, конечно, но я-то - седой!

И я вдруг понял: между ними невидимая схватка идет, между «первыми»!

И представил Родину в виде вотчин, поделенную на большие и малые куски. И в каждой свой Черный, или Седой, или Лысый, со своими опричниками и подпевалами. И хорошо из них тот живет, к кому Царь в Москве благоволит. Или тот, кто первым на ковер к нему успел. И, растревожившись, я подумал: они же всю казну по вотчинам растащить могут и на ветер пустить! Один химизацию надумает, чтоб орден получить, другой автоматизацию, третий грань между городом и селом начнет стирать.

Не обмануло тогда предчувствие. В конце 80-х увидел я поля, отравленные химикатами. И дворцы-коровники, построенные там, где нет ни кормов, ни дорог, ни доярок. И сотни разоренных деревень, стертых с карты - ради идеи «укрупнения» центральных усадеб.

И переправа «Ванино-Холмск» к тому времени не только не вышла на проектную мощность, как было обещано, а работала едва ли в четверть силы. Ведь как только пустили ее, так сразу и выяснилось, что и одному красавцу-парому с острова на материк возить нечего - не говоря уже о пяти остальных.

Мы с Юрой, не единожды, заглядывали в вагоны, которые в чреве своем паромы таскали через Татарский пролив. Пусто! Только древесная стружка и остатки картонной тары в углах.

Но люди осведомленные, в обкоме, смотрели с усмешкой на нас, простаков.

-А вдруг война? - говорили они. - А вдруг придется срочно перебрасывать войска?

И мы замолкали. Но, глядя на карту, я никак не мог понять все же: что выиграют военные? Ведь из Хабаровска, скажем, эшелоны нужно доставить сначала в Ванино - по одноколейной железной дороге. Потом, перетащив их на остров, заменить колесные пары - переставить вагоны на местную, «японскую», колею. Потом протискивать через узенькие тоннели крупногабаритные армейские грузы…

- Все танки разбомбят, на хрен, на этой переправе! - огорчался Юра.

- А может, и не разбомбят, - возражали ему, - может, танки в трюм других кораблей спрячут, а на паромах повезут деревянные муляжи.

- А, может, лучше и паромы деревянные сколотить? - обижался Юра.

Он всерьез думал, что его дурачат. А я пытался, по тогдашней привычке, угадать второй, главный, смысл - за словами официальных лиц. И не мог: чушь какая-то выходила. И объяснял это тем, что чересчур все засекречено. Лишь со временем понял: переправу построили, чтоб японцы подумали, что теперь-то уж, точно, мы им никогда не отдадим «ни шиша».

Но это было потом, когда уехал я с Сахалина. А поначалу - целый год, раз в неделю, отправлял в программу «Время» репортаж о бесперебойной, ударной работе переправы. И Паша высоко ценил тогда мой журналистский талант.

В последний раз я видел его в Москве, на Старой площади, зимой 92-го. Он топтался на ступенях бывшего здания ЦК КПСС, в которое переехал аппарат Ельцина, и милиционер, дежуривший возле входа, раздраженно выговаривал ему что-то - очевидно, предлагал отойти.

Одетый, по выражению моей дочери, в «куртяпочку» - то ли в ватник, то ли в бушлат, он старался поджать руки в короткие рукава. Дряблая шея, синяя, торчала из засаленного воротника, на лице кривилась болезненная улыбка. И я удивился: неужели это правда - то, что многие из «бывших» бедствуют сейчас? Что, занимая свои посты десятилетиями - на черный день они ничего не «запасли»? И предпочел прошмыгнуть в подъезд незаметно. Но он узнал меня. Из вестибюля, сквозь стекла дверей, увидел я, как машет он рукой, из-за плеча милиционера, и сделал вид, что очень тороплюсь. И вспомнил, пока поднимался в лифте, как прощался он с Юрой, как появился в студии, где толпой стояли мы возле гроба, жалкий и сгорбленный, будто это он виноват. И как хотел сказать что-то, даже прокашлялся, но только всхлипнул и махнул рукой. И уехал в аэропорт, на похороны летчиков. И, пока двери кабины не распахнулись, я думал о том, что он, в сущности, неплохой человек. И стал сожалеть, что способствовал драматическим изменениям в его судьбе - хотя и косвенным образом.

Я и теперь сожалел: на душе словно «кошки скребли». И подумал даже, что это Шурик вернулся. И, показалось, следы его коляски, двойные, узкие, пересекаясь, светятся под ногами в наступившей темноте. Но пригляделся и понял: это же речное, то самое, устье. И свет, зеленоватый, фосфорический, пробивается сквозь щели между камнями и через путаницу иссохших корней.

И тут же вспомнил я ночное свечение над четвертым блоком в Чернобыле.

И отлетел, предусмотрительно, и крикнул Паше:

- Здесь радиация!

Но он стоял словно не слышал, и смотрел под ноги.

И я вернулся, смущенный слегка. Не привык я еще к тому, что незачем уже бояться ни огня, ни мороза, ни пули, ни радиации…

Не рассчитывая, естественно, сковырнуть хоть один из камней, я завис над ними и стал разглядывать. И увидел  килограмма в полтора весом, табачного цвета, зуб мамонта, который лет десять назад подарил я на юбилей одному бизнесмену - почти другу, почти олигарху. Этот резец нижней челюсти не спутать было с другими: выбоина, в форме сердца, у самого корня, и в ней видно, что кость многослойная - белая с желтизной.

А потом и другие камешки, разноцветные, разной формы, рассмотрел я в этом слабом свечении. Оказалось - это игрушки внука, с моими вещами, вперемешку, вросли в речное дно. Дырявый красный барабан, пупсик, без трусов, но в военной фуражке, тонометр с дырявой резиновой грушей, желтая лошадка без хвоста, брелок с ключами от «Волги», украденной семь лет назад…

Причем, чем выше по устью я поднимался, тем больше находил своих вещей, утраченных в разные годы. А свет становился слабее. Мне вообще показалось, когда удалось заглянуть в одну из щелей, что это ночник светит в детской  - медвежонок, из толстого стекла, с лампочкой внутри.

И тоска по внукам захлестнула. И захотелось вырвать камни или, сквозь них, просочиться к ним. И обнять, хотя бы потрогать их, сонных, понюхать, как пахнут волосики, поцеловать, если жена и дочка позволят, их пяточки…

Но и за то благодарен был я Богу, что в этом Царстве не отдалил он меня от родных огромными расстояниями, как сам я, сотни раз, добровольно, делал это в течение жизни.

Существуя в ином измерении, я двигался, очевидно, по кругу, и вновь обитал теперь, по всему судя, возле деревни Ботаково, в дачном поселке, над крышей дома моего. Или немного ниже крыши, на уровне чердачных балок. Их ребристые очертания угадывал я в рельефе каменистого дна. И верхушку высокого, под потолок, платяного шкафа я там увидел. Но, вглядевшись, понял, что это обросшая ракушками крышка чемодана, втиснутого между шкафом и потолком.

Я не мог вспомнить сначала, что лежит там, в чемодане. Но сквозь дыру в крышке, очевидно, проеденную крабами, увидел краешек фотоальбома, в вишневом некогда, а теперь буром от старости переплете. И снимки рядом: их вымыло, похоже, течением и разметало, и присыпало мелкой, как бисер, галькой. Видны были лишь те, что лежали изнанкой вверх и белели во тьме. Остальные же я и не чаял отыскать сейчас, тем более, рассмотреть.

Но вдруг луна вышла из облаков, берег засеребрился, и каждый камешек отбросил маленькую черную тень. И, как на рентгене, проступили контуры чердачных балок, подпиравших каменистое русло. И силуэт, туманный, но подсвеченный, словно фонариком, усмотрел я рядом, шагах в пяти. Парень, высокий, крепкий, судя по мускулам спины, видным сквозь трикотажную кремовую рубашку, разглядывал мои фотографии. И так был увлечен этим, что не заметил, как нанизался на корни столетней, упавшей со склона, ели. Лишь когда я начал покашливать, желая оповестить его о моем присутствии - он стек, как капля, с кривых, замшелых корней и обернулся.

- А моих снимков нет, - сказал он обиженно, - а были в этом альбоме…

И я помнил: да, были, когда от альбома вкусно пахло и корки его скрипели.

На одном он стоял у моря, с веслом, в плавках, напружинив мышцы.

На другом - сидел на крыльце, в гимнастерке и сапогах, рядом с лохматой собакой, по которой я все детство скучал, хотя в жизни ее не видел.

А третий снимок был размером с ноготь взрослого человека. Его отклеили, или сам отклеился, от какого-то документа. Лицо там было, как пятнышко, но с очень суровым, значительным, выражением. В последний раз я видел это пятнышко в унитазе, посреди ржавого, медленно истекающего озерца.

Это было в тот день, когда кто-то, давно забыл, кто, сказал мне, под старым тополем, возле третьего подъезда: «Смотри, твой отец идет».

Я очищал тогда пальцем стеклышко, присыпанное землей: под ним, в ямке, лежал «секрет» - фантик от конфеты «Кара-Кум». И я увидел е г о не сразу. Сначала, как мелькают его штиблеты, и желтые шнурки на них, при каждом шаге, то взлетают, то прячутся под манжеты белых штанин. Потом рубашку увидел, эту, кремовую, обтянувшую широкие плечи и грудь. Потом улыбку - столь безмятежную и счастливую, что я вскочил и побежал навстречу ему.

Но он не мне улыбался, а себе, предвкушая, должно быть, какую-то новую приятную встречу. А меня, распахнувшего глаза, открывшего рот, внизу, на уровне его колена, он не заметил. Миг - и пронесся. И вот уже силуэт его, исчезающий энергично, в последний раз обозначился в проеме ворот, в солнечном ореоле. Лишь запах одеколона, оставшийся мне, постоял недолго - и улетучился…

И я, взяв фантик и стеклышко, пошел домой. И забрался в сундук, где лежали мои игрушки. И прятался там, до ужина, переворачиваясь тихонько на машинках, кубиках, паровозах, когда затекало тело. А бабушка и соседи, а потом и мама с отчимом, когда пришли со службы, искали меня.

А потом я взял из альбома тот маленький, с ноготь, снимок и бросил его в унитаз. И начал писать. И он заметался в ржавом озерце, под струей, и соскользнул вниз. И исчез в бурлящем водовороте, когда, приподнявшись на цыпочках, потянул я за проволоку, привязанную к бачку.

А куда подевались другие снимки - я не знал никогда.

И о нем никогда никого не спрашивал.

Но не мог он умереть таким молодым! Нет-нет, а доходили до меня все же слухи о новых семьях его, о новых детях. И что карьера не удалась: сильно пьет, был военным юристом, а стал заведовать сельским клубом…

- Я тебя, Санечка, к себе заберу, - вдруг сказал он ласково, и на глазах его слезы сверкнули в лунном свете, - пойдем со мной, на седьмой этаж.

И потянулся ко мне. Но смотрел, при этом куда-то вниз. Очевидно, видел меня на том же уровне, на котором в прошлый раз не заметил.

И насчет этажа, седьмого, я догадался. Не в иное какое-то, возвышенное над этим, пространство он звал меня, а в квартиру, на три этажа выше нашей, где жил мой дед, Соколов-Металлов, в прошлом, комиссар и подпольщик, со своей молодой женой.

И я вспомнил вдруг ту квартиру. Не всю, а кружок паркета, высвеченный торшером, внутри которого играла в куклы крохотная Вера. Она приходилась мне тетей, хотя была на три года младше меня.

И вспомнил Металлова, мало знакомого мне, в сущности, старика, всегда одетого в китель и курившего «Казбек». Как пугался я, встречая его в темном подъезде - худого, горбоносого, с остроконечной, остриженной «под ноль», головой. Как пил он водку, временами, на лавочке, один или с прохожими, и в дни запоев лицо его постепенно синело, а глаза, щеки, губы проваливались. И как скакал он однажды, пьяный, верхом на палочке, по детской площадке, а я кидал в него мячиком, целясь в голову, вместе с другими детьми.

И тут же донесся из темноты сиплый, протяжный крик:

- Двадцать вторая дивизия-я-я! За мно-о-о-й!

Конечно, я сразу узнал этот голос. Но тут луна погасла на миг, а когда зажглась - все вокруг стало серым, расплывчатым, нереальным. Только Юра, к радости моей вновь возникший, был контрастным, реальным, поблескивал молнией «хрома» и браслетом «сейки», подаренной когда-то Леонтьевым. А другие фигуры почти не угадывались. Их прозрачные контуры появлялись иногда в поле зрения, сходились, расходились, говорили что-то неслышное и исчезали, как эхо. И это опять походило на технические «накладки» в эфире.

- Собирайся, - сказал Юра категорично, - он за нами мотобот прислал.

- Кто? - спросил я с замиранием сердца.

- Тарасов, - усмехнулся Юра, - а ты что подумал?

И я засуетился, а потом спохватился: что мне, собственно, собираться? Для путешествий не было у меня более удобного состояния, чем нынешнее. Юра, правда, как обычно, тащил рядом кофр и штатив. Но я надеялся, что раз они призрачные, то следовательно, и невесомые, как и все вокруг.

Мотобот, оказывается, совсем близко уткнулся носом в песок. Корму его подкидывало и разворачивало к берегу приливом, но моторист, не слишком умело, подрабатывал винтом, удерживаясь против волны.

От суденышка этого за версту несло прогорклой рыбой. Оно облеплено было чешуей и сверкало, как елочная игрушка, когда волна выносила его из тени на пенистый гребень.

И я вспомнил, как, лет тридцать назад,уходя на плавбазу, думал: «Скоро море замкнет вокруг меня кольцо горизонта, а все прежнее останется на берегу». И чувство ответственности за все, оставшееся на берегу, отступало, а наступало, хоть и временно, пьянящее, волнующее чувство свободы.

И теперь было то же. Хотелось быстрее отчалить, уйти в море. И зная, примерно, какие встречи ждут меня в море, я решил не готовиться к ним, не пытаться предугадать, какими они будут: разве мог я что-то предугадать на этом свете? Но тут же стал думать, с радостью, что отпущу, наконец, бороду и, пожалуй, снова начну курить. И затянулся, мысленно - для начала, легкой сигаретой «Парламент». Но тут же закашлялся, представив, как выглядел бы я, курящий, в новой своей ипостаси: как графин, наполненный дымом. И еще то огорчило, что в мелких каких-то, примитивных, желаниях раскрылось мое «я» в преддверии свободы. И, насколько я помнил себя, так было всегда.

И чувство стыда стало жечь изнутри. Как мог я бросить, оставить на берегу, потерять, возможно, уже навсегда - родного отца моего, о котором, если быть честным, думал всегда? Не выслушав, не выяснив, по какой причине он исчез из моей жизни! Ведь соседи, хорошо знавшие его, говорили, что он любил мою мать и меня…

И с Пашей расстался я, не попрощавшись, не покаявшись, не извинившись перед ним за подлость. Именно подлость! В глубине души я всегда осознавал это: не случайно прятался от него в начале 90-х годов.

Знал ведь я, что Мурзинцев, хоть и способный журналист, но провокатор - когда рекомендовал его на Сахалин. Еще и посмеивался, сожалея, как бы, что он беспартийный.

-А мы его примем! - обрадовался Леонтьев. - Я сам рекомендацию дам!

А через полгода, примерно, новый заведующий корпунктом затеял шумную кампанию по снятию Паши с должности. Сообщил народу, озлобленному, что бесплатное жилье в области строить больше не будут, но первый секретарь для себя и жены захватил две отдельных квартиры. И народ повалил на площадь перед обкомом. И Пашу сняли. Ведь предприятия к тому времени стояли уже, полки магазинов были пусты и все денежные «заначки» дальневосточников превратились в пыль.

 Я не слишком расстроился, узнав об этом. Похихикивал, когда Мурзинцев сообщал по телефону подробности. Я был уже известен в стане у демократов, требовал, вместе с другими, вычеркнуть из конституции шестую статью - о главенстве партии. И изгнание Паши мне казалось тогда чуть поспешным, но вполне естественным и справедливым.

Я забыл, точнее, не хотел вспоминать, как выручал он меня. Как однажды, узнав, что я исключен за «хвосты» из университета, сам поехал в Хабаровск, к ректору тамошней Высшей партийной школы. И вернувшись, вызвал меня и долго смотрел загадочно, еле сдерживая радость. А потом сообщил, что я зачислен на заочное отделение - сразу на третий курс.

И я чуть не заплакал, вспомнив это. И, вместе с Юрой поднявшись на борт, я подумал: что со мной? Не слишком ли я стал сентиментальным?

В этот миг мотобот развернуло, луна повисла прямопо курсу. И внутри рубки, за голубым, мутным, со следами жирных пальцев, стеклом, я увидел взъерошенную голову Шурика на тонкой шее.

Рулевым он был никудышным: разве можно нормально рулить, болтаясь в инвалидной коляске? Накат тащил нас на берег, днище со скрежетом билось о камни, ползло по ним, как по стиральной доске, гребной винт выпрыгивал из воды, свистел, рассекая воздух, и я опасался, что мы его потеряем.

Я, конечно, в других обстоятельствах, не доверил бы ему управление. Сам бы взялся за руль. Но теперь, разумеется, я понимал, что не в состоянии уже ничем управлять, что Шурик стал главным, его время пришло. И, как раньше, не обращать на него внимания, делать вид, что не слышу - теперь не выйдет.

Кто-то, неуловимый, горячо убеждал меня, в уголке сознания: раз уж он у руля, то все, что дальше произойдет, будет так представлено, чтобы служило мне горьким укором.И еще: сцена, в которой задействованы мы сейчас, хоть и символична, но, чересчур, приторно, красива: совесть-рулевой по бурному морю уводит грешника в лабиринты его памяти. И это бес меня искушал, не иначе. Кто другой мог опять внушить мне мысль, что у редакторов на этом канале не все в порядке со вкусом? Я с трудом отогнал эту мысль.

Наконец, чудом поймав волну, мы вырвались из прибойной полосы. Мотор, почувствовав глубину, зачавкал удовлетворенно. Шурик выровнял мотобот, палуба не вставала уже стеной под ногами, а тихо подрагивала.

Мы шли вдоль берега, в сторону мыса, за которым, как я предполагал, Тарасов поставил на якорь свою плавбазу.

А на берегу, когда луна очищалась, я видел людей, невообразимые толпы. Они ждали, должно быть, подхода своих кораблей. И я удивился, прикинув, сколько же кораблей понадобится, чтобы забрать их, и сколько лодок, чтобы доставить к борту. Море должно было бы сверкать огнями, но я ни одного не видел. Лишь горизонт бледно светился, и лунная дорожка серебрила мелкую рябь вдалеке, а вблизи дробилась в волнах, превращаясь в зигзаги.

Юра дремал, мне показалось, сидя на ящике, привалившись к фальшборту.

Я не стал тревожить его. Он ведь сказал уже, что мы обитаем сейчас в моей реальности. Значит, мне надлежит знать - кто эти люди и куда собрались.

И я стал выхватывать взглядом тех, чьи лица мог рассмотреть. И начал их узнавать. И быстро понял, что знаю всех, но не всех могу сразу соотнести с тем или иным событием в жизни. Слишком плотно, перемешавшись, стояли они: мужчины и женщины, старые, молодые, подростки и даже дети, которые не могли устоять на месте и шныряли в толпе.

Здесь, конечно, и не могло быть посторонних. Лишь те, чей образ остался на пленке или в памяти, с кем я соприкасался, хотя бы раз в жизни. И, как я догадывался, процентов на девяносто, это были мои избиратели - те, чьи лица я видел на митингах, у подножья трибун. И это насторожило. Ведь и с моим, без сомнения, образом в их сознании связаны несчастья последних полутора десятилетий. Но потом я подумал: отчитываться здесь придется, но, точно, не перед избирателями. А Бог, я надеялся, учтет, что хоть и не был я лучшим из депутатов, но до конца, до расстрела Верховного Совета, ни перед кем не «прогнулся» и ничего себе не присвоил.

Впрочем, сквозь ночной мрак и синий дым, видел я и тех, кто не дожил до перестроечных лет. О многих я успел забыть - что они жили. А они, выходит, помнили обо мне…

Неужели их столько умерло уже - тех, кого я знал или видел? Не сто же лет прожил я на свете, а всего семьдесят, чуть больше! Почему же края нет этой толпе, выплывающей из тьмы, молчаливо глядящей на меня в сто тысяч глаз, и вновь уплывающей во тьму?

Был момент, я решил, что многие здесь потому лишь, что я им приснился. Но тут же посмеялся над этим: подумаешь - властитель снов! Нет, так и есть, очевидно: половина моих знакомых, не меньше, уже переместилась сюда.

И жутковато мне стало. Но и утешительная мыслишка явилась: все вместе, мол, не пропадем, а позже, глядишь, и другие подтянутся. И как ни старался я отогнать от себя эту ересь - не смог до конца: она уползала и пряталась всякий раз, глубоко, должно быть, в подсознании. И выглядывала краешком, и волновала, и радовала, признаться, когда вспоминал я об ушедших друзьях, с которыми, даст Бог, предстояло увидеться вновь.

Часто военные попадались в толпе.

Вот группа, в новых комбинезонах. Танкисты? Нет, вспомнил я: ракетчики. Они готовили к пуску «семерку», на полигоне, в Плесецке, а я снимал фильм о стратегических ракетных войсках. Попросил, помнится, начальника режима высветить ночью стартовый стол. А он нагрубил: мол, я все перепутал - это наше дело снимать, а его дело - прятать. И мы улетели, отказавшись от ночных съемок. И в салоне АН-24, который выделил нам главком, пили пиво, когда командир экипажа, майор, пришел испуганный, и сообщил, что ракета загорелась и взорвалась, перед стартом, все погибли, и ему приказано арестовать отснятую пленку. Я сразу подумал тогда, что если бы оператором на фильме был Юра, мы бы тоже погибли: он бы, точно, затеял свару с тем полковником, в штабе, и добился, чтоб включили прожектор.

И я покосился на Юру. Он грудью налегал на фальшборт, высматривая что-то высоко над толпой. И я увидел металлические блестки на склоне огромной и черной, как антрацит, сопки. И сразу узнал это место. И Юра, конечно, его узнал. Он не мог только знать, что это за блестки. Ведь он уже умер, когда пограничники ранним утром получили команду влезть на сопку и спустить оттуда всех, кто был на борту самолета, живых или мертвых. Они, «салаги», только что призванные с равнин, не умели влезать на горы, тем более, на их обледеневшие склоны. Обутые в сапоги, втыкая в лед лыжные палки, они шли вереницей и скатывались, сшибая друг друга. И только к ночи, когда малая часть прошла все же половину пути, стало ясно: их пора возвращать, иначе все отморозят ноги. А блестки я увидел потом, когда, прилетев из Москвы, оказался, с отрядом спасателей, у подножья сопки. И, поднявшись до этого уровня, удивился: банки так сверкали - сотни, тысячи, брошенных в сугробы, нетронутых консервных банок. Пограничникам, действительно, было не до еды.

И я вдруг подумал: если консервы лежат на склоне, то и обломки самолета лежат на вершине. И Юра, возможно, не раз поднимался туда. Камеру «СП», во всяком случае, я уже видел у него в кофре, ту самую, которую сжимал он в руке до конца. Впрочем, вспомнил я тут же, что камеру эту, под расписку, вернул на телецентр после похорон: ею работал потом ученик Юры, другой оператор. И, совсем запутавшись, я решил наконец, что все это не важно для того света, на котором мы сейчас обитаем.

А что же важно?

И кто-то крикнул внутри меня: «Твои отношения с Богом!»

Это Шурик, должно быть, решил перекричать шум волны. Его, наверняка, сменил кто-то в рубке: для такого, как он, рулевого слишком ровно двигался мотобот. К тому же сентенция была в его духе. Он столько лет внушал мне истины, которые, в сущности, я знал всегда.

«Где ты был?» - спросил я его мысленно.

И испугался: вдруг он ответит - «пиво пил». Или еще что-то в этом духе. И тогда рухнет мой мир, выстроенный в последние годы - из размышлений о Боге, из молитв, из исповедей отцу Леониду, из разных, не слишком важных, но христианских, мне казалось, поступков. Ведь для Шурика строил я этот мир, на его половине. И через него, надеялся, будет даровано мне спасение.

И я вздохнул с облегчением, почти счастлив был, когда он промолчал. Не обо всем же, в самом деле, должен он информировать меня на этом свете. Тем более, что и мне не обо всем хотелось информировать его на том.

И я ободрил его: «Молодец!».

И срифмовал, невольно: «Среди овец!».

И удивился своему цинизму. Но стал утешать себя тем, что, конечно же, среди них, именно, должен оказаться Шурик, когда Господь отделит овец от козлищ, как это сказано в Новом Завете, и поместит справа от себя. И тут же осознал, что обманываюсь. Ведь Шурик только часть, а не целое. И это я призван на Суд. И, если честно, то очень сомнительно, что я окажусь справа.

Давно не приходилось мне быть в такой растерянности. И то, что не один я, очевидно, а все люди, которых не счесть, находятся в том же состоянии - уже не успокаивало меня. Выходит, правда, что каждый умирает в одиночку…

Мотобот шел теперь вдоль рифов, и я близко мог видеть людей, сидящих и стоящих на скалах, как птицы. И, выделяя тех, кого хорошо знал, и успел, казалось, в достаточной мере, понять при жизни, я пытался представить их, стоящими справа - и не находил достойных. Но и отринутыми, среди козлищ, слева, они не должны были, на мой взгляд, оказаться. Ведь были они людьми семейными, разумными, порядочными, в основном, и великих грехов, тем более, смертных, насколько я знал, не совершали.

 

Глава пятая

Разбудил меня властный голос, прогремевший с неба:

- Конец!

И не открыв еще глаз, я успел подумать с грустью: вот и все, кончилась неопределенность. И подставил лицо теплому свету, идущему сверху. Но это, оказалось, совсем не то.

- Конец возьмите! Эй, на боте!

Солнце, действительно, во всю светило уже. Но вместо Престола Небесного черный борт плавбазы нависал надо мною, загородив облака.

Я не видел, кто принял швартовый на носу мотобота - рубка мешала. Но на корме это сделал Юра: принял и закрепил. И я позавидовал: как это у него получилось? Да, камерой, штативом и прочим орудовал он ловко, как и в той жизни. Но мне давно казалось, что он сросся со своей «лохмотой», стал с ней единым целым, и в этом кроется секрет его проворности. Выходит, и во всем остальном руки у него, как руки. И возможно, я один здесь безрукая немочь.

И я попробовал схватить пустой и грязный мешок из рогожи, повисший на тонкой веревке перед моим лицом. И промахнулся. И устыдился, заслышав грудной, с хрипотцой, женский смех.

- «Ханку» сюда положь, - сказали мне сверху, ласково.

Я и не понял сразу, о чем речь. Забыл, что так мы называли водку когда-то.

- Спрятай, говорю, «ханку»! «Чиф» отымет! Вон он, выставился, звездюк…

Она, конечно, не «звездюком» его назвала, а по-другому. Я чуть за борт не выпал от такой, в женском исполнении, лексики. За кого, подумал, она меня принимает? Но, рассмотрев лицо ее над бортом, понял: принимала она меня за того, как раз, кем и был я тридцать лет назад.

- Нету, - я сказал, - «ханки».

- Да ты че! - удивилась она.

И мешок упал к моим ногам.

Потом ее голова исчезла, и появилась мужская, усатая, с пробором.

- Втулки достали? - спросил старпом, «чиф», по-английски.

Не водка ли опять подразумевалась под техническим словом «втулки»?

- Нет, - я ответил, - не достали.

- Так какого хрена вы тогда мотались столько лет?

Он ругался, я понял, но как-то вяло, с оглядкой на другие, замаячившие над бортом, лица. А те светились улыбками, отражаясь в черной, с маслянистым узором, воде. И вода отражалась в них - солнечными зайчиками, радужными пятнами на скулах. И я стал узнавать эти лица, вспоминать имена, и осознал, до чего же скучал по всему этому в последние годы.

И Юра воодушевился, мне показалось. Не дожидаясь, пока краном опустят с плавбазы клетку, служившую лифтом, он взмыл вверх. Я мог наблюдать, в полете, его подметки, с дырочками, стальные концы треноги и кожаное дно кофра, испачканное песком. И когда исчез он за краем борта, подхваченный кем-то, я тоже ринулся ввысь. И перестарался немного: взлетел над судном выше клотика. Пришлось описать вираж, прежде чем смог опуститься рядом с Юрой, в толпе. Зато увидел сверху всю палубу, заставленную механизмами, заваленную тысячами засольных бочек и ящиков, по левому борту. И успел заглянуть в иллюминаторы - и в кормовой надстройке, и в носовой. Разглядел даже девицу, на краю постели, в свете розовой лампы, совсем раздетую - в капитанской каюте. И узнал в ней буфетчицу по имени Валя. По морскому, негласному, но общепринятому порядку так полагалось: капитану - буфетчица, помполиту - уборщица. Впрочем, до меня доходили слухи, что должность первого помощника капитана по политической части отменена.

А вот новые должности, видимо, появились. Пара охранников, в серой, с шевронами, форме, угрюмо следила за нами, перекрыв вход на капитанский мостик. И Юра, увидев их, набычился:

- Во, и здесь демократия, понял.

И я подумал, мельком: откуда у него такое мнение о нынешней российской демократии? Из фильмов, которые на том свете, как я знал уже, стирают, а на этом записывают? Да, в новых фильмах много «чернухи», особенно в тех, где власть пытаются обелить. Но сомнительно, чтобы их, тем более, «заказуху», кто-то додумался размагнитить.

И вдруг я догадался, мелькнула мысль: да это нашу депутатскую болтовню размагничивают! Ведь каждый день показывали по «ящику», с утра до ночи. Наши съезды страну развалили, от Москвы отвратили полмира - так как же Юра, неподготовленный, мог устоять!

Но тут Валя появилась на трапе второй палубы, перед капитанской каютой - в кружевной наколке, в таком же переднике и в туфлях на «гвоздиках». Ей Тарасов, помнится, сто раз указывал: «Не ходи, Валька, на гвоздях по ситу  - костыли поломаешь!» Такие ноги, действительно, жалко бы было утратить…

- Извольте! - помахала нам Валя ручкой. - Господин Хуан дожидаются!

- Какой такой Хуан? - изумился Юра.

И я ломал голову: почему господин Хуан? Почему не господин Тарасов нас «дожидаются»? И лишь, поднявшись по трапу, у входа в каюту вспомнил: да ведь Тарасов так мартышку свою называл! А полностью мы ее именовали - «Хуан с горы».

И я представил себе, как все будет сейчас.

Мы войдем, а стопки, стограммовые, налиты уже. И котлеты, икра, крабы - все на столе. А из клетки-купола скорбно смотрит Хуан, в красных штанах и такой же шапочке-феске, бантом подвязанной на скошенном подбородке. И пока здороваемся, обнимаемся, эта тварь постарается, под шумок, дотянуться до своей персональной рюмки. Просунет пушистые ручки сквозь стальные прутки, а нижней частью, выворачиваясь, то вправо, то влево, будет топотать так, словно, исполняет танец «яблочко». А потом хлопнет рюмку водки, если позволят, и, пригорюнившись, воем изобразит «русскую тоску».

И я подумал: надо же, я пил даже с мартышками! Странно, что раньше это не приходило мне в голову. И, дождавшись, когда Юра подтянется со своим грузом, я нажал на рычаг и открыл дверь. И на внутренней двери, дубовой, увидел медную табличку: «Г-н Хуан С. Гор, президент Рыбной компании».

Ниже еще что-то написано было, мельче, но мне и этого хватило. Раньше я сказал бы, что под ложечкой у меня засосало, а во рту появился привкус меди. Именно так, порой, организм реагировал на скверные предчувствия. Но теперь лишь все сжалось внутри моего «я».

Тарасов принадлежал к числу капитанов, которые сходили на берег только за орденами. Отгулов не было у него, а загулы были. Он мог отмочить что угодно - в той жизни. Но в этой - даже ему понятна была бы неуместность подобных шуток.

Юра штатив уронил, с грохотом, увидев табличку из-за моей спины. Все же он вес имел, этот штатив, и немалый…

Тут дверь открылась, и Тарасов, лично, предстал перед нами. И во мне, от радости, подпрыгнуло все. Я помнил, конечно: в прошлый раз не слишком хорошо мы расстались. Но это было так давно, в других обстоятельствах. А теперь мне и в голову не пришло бы вспоминать былые обиды.

От прилива чувств я кинулся к нему и обхватил его руками. И, преодолев, мигом, какую-то тонкую, вязкую преграду, ощутил с ужасом, что занял его место в пространстве. Будто сходу влетел я в камеру с иным атмосферным давлением.

Это длилось секунду, не больше, но кто-то, показалось, успел двинуть меня локтем в солнечное сплетение. И дыхание прервалось. И я понял вдруг, что он несчастен - таким глубоким несчастьем, какое мне и не снилось.

Когда расцеплялись, звук раздался, чмокающий, будто мы с ним крепко расцеловались. Но Юру это не обмануло. Он мрачно молчал, наблюдая за нашей встречей. И вместо приветствия, как это и раньше бывало, съязвил:

-Усох ты что-то, Владлен Адамыч.

И я, вглядевшись, убедился, что Юра прав.

Нам всем троим было, конечно, от чего усыхать. Но он не так как-то усох. Не весь, а изнутри. Внешне, как и был: высокий, широкоплечий, с брюшком. А внутри (сквозь китель это хорошо просматривалось) в нем было много пустоты: сердце, легкие, печень, вообще весь желудочно-кишечный тракт - все сморщилось, уменьшилось в размерах и прилепилось к позвоночнику. Сердце, к примеру, я не сразу увидел: оно скрыто было за медной, с якорем, пуговицей. И я подумал, что, быть может, это и имеют в виду, когда про полных мужчин говорят: «он высох от тоски».

- Пожалуйте, уважаемые! Прошу!

Тарасов сделал церемонный жест и тут же поправил себя:

- Просим!

Раньше бы он за столом сидел, развалясь. И никому бы не встал навстречу, разве что Паше. А теперь семенил впереди нас, приговаривая: «Скучали мы за вас, господа, скучали». И мне не терпелось увидеть: а за столом-то кто же?

Это был Хуан, как я, впрочем, и догадывался. И опять мысль пронеслась: в этом есть перебор. Правда, если бы, допустим, Таранов там сидел, бывший начальник «Сахалинрыбпрома», или Горшечников, бывший капитан, а ныне глава ассоциации рыбаков - я бы и сам, будучи редактором, не взял такой сценарий на телевидение: скучно. Но мартышка в кресле президента - это уже чересчур.

Он, этот «Хуан с горы», еще и внимание на нас обратил не сразу. Прижимал к одному уху «мобильник», а в другом ковырялся золотым «Паркером» и нес какую-то тарабарщину. А костюм, темный, в полоску, сшитый столичным, видимо, мастером, сидел на мартышке как влитой. И ботинки были что надо, лакированные. А раньше, я помнил, он босиком бегал, и, наступая в блюдце с водой, оставлял на дне клетки уродливые следы.

Только красная феска до сих пор прикрывала его макушку, оттопыриваясь, и я подумал, грешным делом: уж не вживили ли ему какие-то электроды?

- А! - пропищал он, якобы заметив нас. - Явились!

А раньше только жестами объяснялся - в основном, неприличными.

Впрочем, однажды, когда я вплотную приблизил к клетке лицо, услышал, вроде бы, как он прочирикал: «Мысли есть?» И почесал под подбородком. Но тогда я списал это на свое нездоровье, внутреннее дрожание: накануне мы пили брагу.

Я осмотрелся: один из углов был отгорожен китайской ширмой. Может, за ней укрыт столик со стопками и закусками?

За пределами этой каюты мне и в голову не пришло бы искать их. Но здесь, как я понимал, было помещение не совсем чистое. А быть может, совсем не чистое, учитывая наличие говорящей обезьяны. К тому же беспокоил меня Тарасов: прямо, верный слуга, а не грозный, повелевающий капитан. Впрочем, я решил, поразмыслив, что ничего тут необычного нет. К старости люди меняются. А уж после смерти…

- Так, - пискнул Хуан, - сколько они отсутствовали?

- Тридцать лет ровно, - ответил за ширмой женский, знакомый, вроде бы, голос, - семь тысяч девятьсот сорок восемь рабочих смен.

- Ага! - обрадовался Хуан и уткнулся в компьютер.

По клавиатуре он своими пальцами-закорючками шмыгал виртуозно. Синие отсветы экрана ложились на волосатую мордочку. А в распахнутых глазках, мне казалось, отражались ноли.

- Ух! - Он даже подпрыгнул от счастья. - Вы должны мне по 242 тысячи 546 долларов каждый! Наталья, выпиши им приходный ордер.

- Чичас! - бодро ответили из-за ширмы.

И взволновало меня, растревожило это «чичас»: вспомнил я, какая Наталья так говорила. Но и Хуаном сказанное поразило: с какой это стати мы ему должны?

- Ты что прошелестел, обезьяна? - тихо, но грозно спросил Юра.

- Я еще премиальные не считал, одну зарплату, - объявил победоносно Хуан.

- Так это нам причитается - раз зарплата! - обрадовался я.

- Ну, нет, любезный, - встрял в разговор Тарасов, - это там зарплаты начисляют. А здесь их вычитают - так положено. Не правда ли, Юрий Николаевич?

- Не в этом дело! - ответил Юра злобно. - Мы здесь были три месяца всего, а потом уволились!

- Чичас! - сказали из-за ширмы. - Уволились! А где заявления?

И я вспомнил, что заявлений мы, действительно, не писали. Так поспешно, при таких обстоятельствах покидали плавбазу, что не до заявлений было.

А из-за ширмы продолжили, с издевкой:

- С них еще командировочные причитаются! И квитанции! Надо проверить - в каких это гостиницах они тридцать лет ночевали!

Она танцевала там, кружилась, за ширмой. Тонкая тень ее изгибалась среди вытканных по щелку цветов. И кисти рук мелькали иногда над краем ширмы - белые, с прозрачными, почти, пальцами. Я всегда удивлялся, как может она такими руками чистить рыбу - по двенадцать часов.

- Ты что, унять ее не можешь? Бабу свою? - прошипел рядом Юра.

И она, должно быть, услышав это, остановилась, поправила волосы, но из-за ширмы не вышла, а заявила, подбоченясь:

- За вами оборудование числится - на тридцать тысяч. Амортизацию сейчас оплатите? Или когда вещи на склад сдадите?

- Какие вещи?!- выпучил глаза Юра.

А Хуан взвизгнул радостно, уставясь в экран:

- Точно! Одной пленки истрачено четыреста километров!

И Тарасов тоже выступил, елейным голосом:

- Они лимиты никогда не соблюдали. Сказано им: полезный метраж - один к пяти. А они - один к десяти! И еще не укладывались…

Откуда он про лимиты-то знал? Так мог бы говорить Жора Акопян, главный по съемкам в программе «Время», но никак не Тарасов, капитан и директор плавучего рыбного завода. Может, опять сдвиг произошел в окружающей нас действительности?

А Наталья, я чувствовал, жгла меня взглядом через ширму, будто хотела прожечь насквозь. И, кажется, ей это удалось: саднить что-то стало там, где раньше, как я думал, скрывалась душа. И я решил срочно избавиться от этого. И стал вспоминать, как, раздвинув шторки кровати, в верхнем ярусе, увидел, что она не одна там, а с начальником смены, и они спят, в обнимку, посапывая...

Но и это не помогало: Шурик мешал. Я старался выкинуть из головы, а он вставлял обратно - мысль о том, что я первым бросил ее, сбежал, и полгода, почти, не давал о себе знать.

- Им еще на втулки дали двенадцать рублей! - не унималась, «закладывала» нас Наталья. - Где втулки?

- Да, действительно! Где втулки? - прошепелявил, насупил бровки Хуан.

- Надо им выговор объявить, строгий, - посоветовал раздумчиво Тарасов, - или посадить - за ненадлежащее исполнение.

- Посадить! - запрыгал восторженно Хуан. - Посадить! Посадить!

Он начал скакать по столу, заводился все больше, нагадил возле дисплея: у него, оказалось, на брючках был большой разрез - вроде ширинки на заднице.

Наталья махнула рукой и тень ее скрылась куда-то, Тарасов взор опустил, меня чуть не стошнило, а Юра не отвел взгляда, хоть и передернуло его. Пристально рассмотрев мартышкин оскал, желтые, с черными деснами, зубы, он спросил, отстранившись брезгливо:

- Куришь, мразь?

- Сигары! Сигары! Исключительно! - чирикнул Хуан и весь затрепетал.

- Сигары? А я не обещал тебе разве, что в море брошу, если хоть дух табака учую? Ну, держись, обезьяна!

И Юра начал ловить его, а Хуан запрыгнул на шкаф и оттуда засвиристел:

- Безопасность! Бойцы! Безопасность!

Но не служба безопасности, а Валя первой примчалась из смежной каюты.И руки к нему протянула:

- Бедненький!

И он деловито, по-хозяйски, прыгнул ей на грудь. И она унесла его, ласково поглаживая по спинке. А я вспомнил тут же, что и Тарасова таскала она на себе, укладывала в кровать, когда он, случалось, не во время «вырубался». И с трудом отогнал от себя мысль: не поменялись ли здесь уже и негласные морские порядки, в части капитанского права? Владлен, во всяком случае, безразличие изобразил, отвел глаза, когда она уносила Хуана.

А охранники все-таки загремели сапогами по трапу, появились. Но Тарасов, на наше с Юрой, удивление их успокоил. Только камеру и штатив он велел запереть в морозильнике. Я стал опасаться: не выйдет ли техника из строя? Но Юра не возражал, и я, поразмыслив, счел естественным то, что здесь, в мире материального распада, предпочитают и аппаратуру, на всякий случай, хранить в холодном месте.

И, вглядевшись, я узнал в одном из охранников Мишу Чашкина. И он узнал меня, бросил свою дубинку и стал мне руку трясти, и шевелюра его, седая, тоже тряслась. А я подумал, ненароком: ну, и стража они себе нашли - хуже и вообразить нельзя. И, оглядев его форму, с шевронами, увидел, конечно же, большое масляное пятно на животе. И представил, без труда, как задумался он, отрешился, уставившись в забортную воду, а животом уперся при этом в бортовой поручень, измазанный солидолом.

- Здесь Америку видно, без бинокля! - шепнул он. - Золотые пляжи Сан-Франциско! По левому борту…

И я подумал, с грустью, что он и после смерти все такой же мечтатель, но ему это простительно: он ведь по моим рассказам только знал здешние моря, а сам в них не бывал ни разу.

Но, выглянув в иллюминатор, не сахалинские сопки увидел я, как ожидал, и даже не розовые домики порта Вакканай, на японском берегу, а сине-черные громады небоскребов и желтые пляжи перед ними, обрамленные кружевами прибоя. И цветастые зонтики, воткнутые в песок, были видны. И загорелые люди, если приглядеться.

И, вспомнив, из прошлой жизни, что должно последовать за этим видением, я не стал сразу оповещать Тарасова о неприятностях, которые надвигались на него: он и так был все время чем-то испуган.

Я не ему, а Юре сказал:

- Тот бедняга в Америку сейчас побежит, а у тебя опять камеры нет.

- Пусть бежит, - ответил он, через паузу, лениво, - для чего это снимать? Все равно КГБ отнимет…

- Как это?! - Тарасов побледнел и от этого стал совершенно прозрачен. - Как это «пусть бежит»?! Никуда он не убежит, сучок очкастый!

И, наученный горьким опытом, не на мостик кинулся он, как в прошлый раз, а к холодильнику. И оторопел, распахнув дверцу:

- Где все?! Куда делось?!

- Господин Хуан все потаскал, - сказала из-за ширмы Наталья, - и зарыл где-то. Он на пароходе норки делает по ночам.

Она там ноготки обрабатывала, за ширмой - пилкой и ножничками.

Вот ведь как она устроена: кипела от ненависти и презрения ко мне, вредить пыталась, но пяти минут не прошло, и вновь принялась за обольщение. Она прекрасно знала, что за этим, именно, ее занятием я всегда наблюдал чуть ли не со слезой умиления. Еще и прикинула, наверняка, насколько изящно будут выглядеть среди цветов тени ее рук. И вот я стою, точно пень, и глаз не могу отвести от этого театра теней. А между тем пограничный катер США уже уперся носом в кранец, в районе нашей кормы, американцы жуют резинку и делают вид, что выталкивают нашу махину за пределы территориальных вод. И Тарасов мечется по углам в поисках бутылок и банок - мзды, необходимой для спасения его карьеры.

Только Миши Чашкина не было в прошлый раз. И, с огромным усилием, отклеив свой взгляд от ширмы, преодолев себя, я сказал ему:

- Миша, сейчас ты узнаешь, сколько стоит жизнь советского человека.

И повел его вниз, на палубу, а потом мимо бочек и ящиков, на корму, вдоль левого борта. Не хотел, удерживал себя, но оглянулся все же. И увидел в иллюминаторе ее челку, белую, и три ярких пятна - глаза, синие, и красные губы. И споткнулся о ржавый остов лебедки. И не вспомнил даже, что могу, как птица, парить.

А тот бедняга, по фамилии, кажется, Брускин, трясся, бледный до синевы. Мы ступили на ют, а он в тот же миг прыгнул за борт. И упал на палубу к американцам, прямо под ноги им - и, судя по звуку удара и вскрику, не слишком удачно. Нам сверху видно было, как он корчился, на коленях стоя, и кричал при этом: «Прошу политического убежища!».

И Миша Чашкин полез за ним следом, уже ногу занес над бортом. Я еле успел поймать его за шеврон - не захотел, чтобы он дискредитировал себя. И вовремя: Тарасов появился, прямо над нами, в окне кормовой надстройки, и стал кричать, бессвязно, но, пожалуй, понятно для каждого:

- Кэптэйн! Чейнж! Кавьяр! Водка! Чейнж!

И все произошло быстрее даже, чем раньше. Командир катера, чернокожий,в огромной белой фуражке, с «крабом», на этот раз задумываться не стал, а закивал головой, поощрительно:

- Файн! Файн!

И принял спущенный с плавбазы на шкертике, груз  - «Столичную», в литровой, импортной таре, и три банки икры в авоське. И крикнул что-то, сурово, рулевому, ухмылявшемуся в окне рубки. А потом взял Брускина в охапку и бросил за борт.

- Ай! - вскрикнул рядом Миша - так, будто его ранило.

А Тарасов сверху возвестил, ликующе:

- Человек за бортом!

Катер показал нам корму, уходил в сторону пляжей, а наши энтузиасты уже спускали шлюпку - человека «спасать».

- За две бутылки! - ужасался Миша. - Демократы! Слоны с ослами!

- За три! - поправил его Юра, из-за моей спины.

И добавил после паузы:

- Люди Бога продали за тридцать рублей. А уж Брускина...

И я вдруг понял: это притчи! События, пережитые мною в той жизни, кто-то переводит здесь на язык притчи - как в Новом Завете.

И еще подумал, что, должно быть, не слишком умен я и проницателен, раз не в состоянии познать суть вещей - ни на том свете, ни на этом. Лишь то утешало, что и другие, кажется, понимают происходящее не полностью, не до конца, хотя давно обитают здесь и могли бы считаться аборигенами. Не исключено было, впрочем, что срочно вызванные сигналами из глубин моей памяти, они просто не успели еще сообразить, что к чему.

А плавбаза во всю работала, между тем. Внутри бухало, чавкало, пищало. Плашкоуты, вставшие под правый борт, залиты были рыбой до краев. Краны кренились и скрипели натужно, поднимая каплер. И грузчики отшатывались невольно, когда над ними проплывала, вздрагивая и звеня от напряжения, чудовищных размеров «авоська», так плотно набитая рыбьими тушками, что головы, брюшки, плавники и хвосты выпучивались из каждой ее ячейки.

Я вот только не мог рассмотреть - какую рыбу принимала теперь плавбаза. У берегов Америки, помнится, мы в то время ловили серебристого хека. До тех пор, пока американцы не запретили нам промысел в своей прибрежной зоне. Не без оснований, конечно. Обработчиков наших здесь было мало, а добытчиков много. И капитаны, не сумевшие вовремя подойти к плавбазе, сливали за борт свои подпорченные уловы. И лет пять, должно быть, золотые здешние пляжи усеяны были рыбьими скелетами.

Я страшился, говоря откровенно, подойти к лотку, на дощатую поверхность которого с тупым дробным стуком валилась рыба, взметая вихри из чешуи. Мало ли какие еще перекосы обнаружатся здесь? Какая там окажется рыба? Отчего-то подмены в природных явлениях тревожили меня намного больше, чем аномалии людских отношений. Людям - мало ли что взбредет в голову! А рыбы, если сходят с вечного круга, то, наверняка, исчезают.

Чашкин, охранник наш, сбегал к лотку. И когда тащил он рыбин в ведре - еще издали я увидел: это минтай, «голубоглазый», как мы его называли.

Его ловят весной, в Охотском море, возле южной оконечности Камчатки. А здесь лето, Сан-Франциско за окном. Это что же - климат успел измениться? Или нового, «жаростойкого» минтая вывели? Или материки переместились - Камчатка сдвинулась в направлении «зюйд-вест»?

Юра вряд ли мог бы объяснить это. Он спал, к тому же, на баке, прилег на бухту канатов. Он часто засыпал так, в последнее время, и я начал думать: не уходит ли он, таким образом, через сон, в собственную, давно обжитую им реальность? Быть может, и такой, до поры неизвестный мне, механизм здесь существует?

А Миша взялся ставить эксперименты, как всегда.

Однажды, помнится, он ел живыми дождевых червей. Мы были молодыми тогда, жили в Свердловске. Позже открыл способ извлечения чистого спирта из лосьонов - посредством лома. Стальной лом часа четыре выдерживал на морозе, а потом, надев меховые рукавицы, опускал конец его в миску, слегка поворачивал и сливал по нему лосьон. И спирт стекал в миску, а примеси примерзали к лому. И когда мы пили это, ощущение было такое, будто стоим на краю цветочной поляны.

И фильмы свои, документальные, снимал он так, будто, все время вертел что-то в руках, разглядывая со всех сторон. В одном из них я впервые увидел чугунные капли на завитках дворцовых решеток: они висят там, оказывается, словно после дождя.

Теперь он исследовал чаек. Проталкивал в тушки минтая через пищевод оплавленные куски электрода и подбрасывал вверх. И птицы подхватывали рыбу на лету, и вскрикивали, проседая, от ее неожиданной тяжести.

Плавбаза шла уже, вращала винтами, оставляя за кормой широкую полосу взбаламученной, зеленой воды. Чайки парили вдоль бортов, давая крыльями, изредка, отмашку, и смыкали строй, когда одна из них кидалась вниз.

Миша, как я догадывался, выбрал пятнистую чайку, измазанную, очевидно, мазутом. Она, чаще других, хватала добычу и проглатывала ее, едва отлетев от борта, в страшных судорогах, торопливо.

- Грандиозно! - доложил наконец Миша, полный восторга. - За пятнадцать минут она переварила железо!

И ткнул пальцем в перламутровую лужицу на палубе, с возвышавшейся в ней темной кучкой - это было все, очевидно, что осталось от электрода.

- Дурак! - сказала вдруг чайка, зависнув над нами. - Я душа моряка!

- Чья именно? - спросил Миша, опешив.

- Я душа капитана Бармоты.

Миша не мог знать его, и вопросительно посмотрел на меня. А я вспомнил Бармоту. Как я, лет тридцать, он страдал сахарным диабетом, держал диету, но часто срывался, ел все подряд и не мог остановиться. В последние свои годы он командовал, не покидая рубки, не поднимаясь из огромного кресла, специально для него сваренного из труб. И раздражаясь, чаще всего по пустякам, кричал на моряков. А потом извинялся, плакал даже, утирая слезы огромными кулаками. И его прощали, потому что любили.

На всякий случай я поздоровался с чайкой. Но она отвернулась обиженно, взмыла в небо и скрылась среди других. И Миша прекратил свои опыты и сел на корточки под фальшбортом, рядом со мной. Действительно, какие опыты - когда неизвестно, кто кого изучает?

- Ты веришь в переселение душ? - спросил я.

- Не очень, - ответил он, подумав, - мало ли кем она может прикинуться? Вот если бы я т а м встретил такую чайку  - тогда, конечно, поверил бы. А здесь они - призраки. Здесь и камни заговорить могут…

- А сам ты - тоже призрак? - задал я вопрос осторожно.

- Для тебя призрак, наверное, - он грустно посмотрел мне в глаза, - для тебя я и т а м уже призраком был - в последние годы.

И я вспомнил, как приезжал к нему, изредка, в Текстильщики, в тот период, когда он почти уже спился. Как усаживал он меня на кособокий стул, ходил кругами по комнате, рассказывал что-то фантастическое и размахивал при этом руками. А я и не пробовал вникнуть в то, что он говорил, а пытался определить, сколько самогонных аппаратов работает у него одновременно: их бульканье доносилось из всех углов.

Он гнал из сахара, в основном, и конечный продукт, мутноватый, с синим отблеском внутри, называл «водочкой». Иногда, посреди фразы, замолкал, смотрел мне в лицо ласково и спрашивал: «Не желаете ли водочки?» И я, подыгрывая, отвечал: «Нет-с, благодарствуйте!». Я ошарашен был, подавлен окружавшей меня нищетой, а Миша этого не замечал. Он под горло застегнулся, закутался в засаленный, некогда модный плащ-болонью и уже никогда его не снимал. И не было в квартире его, под слоем землистой пыли, ни единой целой, пригодной для употребления вещи. Кроме «аппаратуры», конечно…

И вдруг озарение пришло: внизу, прямо под нами, в отсеке, где базируются ремонтники, есть вход в глухую каморку, загороженный большими листами железа. И в уголке этой каморки - бочка, с полиэтиленовым вкладышем. А внутри вкладыша алжирское вино «Солнцедар», крепленое - девять литров. Оно доставлено было нам тайно с острова Парамушир, где вино продавали, как огурцы, в трехлитровой стеклянной таре. И мы с Юрой опрокинули в бочку ровно три банки, забили крышку и набросали ветоши сверху, перед тем, как покинуть плавбазу. Так торопились, что даже пригубить не успели.

И как только вспомнил я об этом - Юра проснулся и улыбнулся радостно. И Миша оживился. И для меня еще очевиднее стало, что здесь, в мире теней, либо телепатия существует, либо иной какой-нибудь, более совершенный и тонкий, чем в том мире, механизм взаимного понимания. И мы все, втроем, вскочили, не сговариваясь, и двинулись в кормовую надстройку, к трапу, ведущему вниз, в твиндек.

Глава шестая

Там, как всегда, промозгло было и сыро. И сразу заныли мои старые кости, хотя я, конечно, осознавал, что их нет. И мы воспарили слегка, чтобы долго не пробираться мимо транспортерных лент, ползущих с визгом и грохотом, и не переступать через кучи рыбы: мало приятного - скользить по кишкам каким-нибудь, по внутренностям, которые, как я вспомнил, называли здесь «нифелями».

Но и под сводами этого цеха осторожно пришлось перемещаться: запросто можно было запутаться в кабелях, нанизаться на ржавый костыль или трубу. С потолка капало, и я чувствовал с омерзением, как эти капли, холодные, жирные, пронизывают навылет мое эфемерное существо. Неужели когда-то мне казалась нормальной, увлекательной даже, жизнь в таких условиях?

Тарасов сам предложил мне тогда, сорок лет назад:

- Хочешь заработать немного - тысячи три? Ты ведь, наверняка, пропил все, что на Сахалине заработал?

- Не все, - ответил за меня Юра, - на бутылку осталось.

Срок моей работы на Сахалине заканчивался. Предстоял отпуск, в полгода почти, по завершении трехлетнего трудового договора. И я не мог придумать - куда себя деть. Тем более, что деньги, действительно, утекали куда-то. Мои намерения стать богатым никак не осуществлялись.

- Да не бойся ты! Не надорвешься! - ухмылялся Тарасов. - Смены всего по двенадцать часов. Неделю днем, неделю ночью. Правда, без выходных. Ну, задержишься еще на часок, другой после смены - это называется подвахта.

- Это что же - штурвал крутить? - уточнил я.

- Это печень из минтая выкручивать! И икру! Ты что - решил, что я тебя моряком возьму?

- А кем же?

- Глухонемым!

Я потом лишь понял, почему так называют обработчиков на плавбазах. Не только потому, что из-за грохота транспортеров в твиндеке им приходится объясняться жестами, а и потому, что безмолвны они из-за бесправия своего и усталости. А поначалу решил, что действительно набрали глухонемых. Во всяком случае, в бригаду технического обслуживания.

Нам с напарником велено было вырубать заготовки из листа нержавейки. Он держал зубило, а я бил кувалдой, с размаха. И промахивался иногда. А он молчал! Только ронял зубило, шипел и совал за пазуху отбитую руку. И я думал, его жалея: « Вот бедняга, даже обматерить меня не может».

А потом, недели через две примерно, сидели мы на транспортерной ленте, курили: поток рыбы иссяк, три дня не было уловов, плавбаза стояла. И вдруг в оглушительной тишине раздался странный скрип, сложившийся в слова.

- Эх, Санька, - выговорил напарник, - была у меня баба, старший лейтенант милиции. Ну, блин, страшная - как вся моя жизнь!

- Ты говорить умеешь! - изумился я.

- Умею, - согласился он и вздохнул, - а на хера?

И я стал искать его, вспомнив: здесь он теперь - или т а м еще? И увидел: он улыбнулся мне из темноты цеха и помахал рукой. И пальцы на этой руке, мне показалось, были расплющены.

Потом увидел я, что в твиндеке, оказывается, полно людей. Их трудно было увидеть сразу. Механизмы двигались, щелкали, визжали, повторяя движения тысячекратно. И движения людей были столь же короткими, однообразными, в том же ритме: с ленты, подползающей к ним, они брали рыбу и толкали ее под лезвия круглых, крутящихся ножей - кверху брюхом и вперед хвостом. Потом брали еще и опять толкали - кверху брюхом и вперед хвостом. И так бесконечно. И спинки минтая, белея свежим срезом, уплывали в темноту, а головы и «нифеля» падали куда-то вниз. Облако мелких брызг обволакивало при этом «глухонемых», не опадая. И внутри этого облака они шевелились, неуклюже, как эмбрионы, и становились черными, устрашающе огромными, когда кто-нибудь перекрывал свет тусклых, засаленных ламп.

Места у конвейера были заполнены. Это неприятно удивило: неужели все здесь уже? Ведь многие среди обработчиков были тогда моложе меня. Да уж, по всему судя, этот труд не способствовал укреплению их здоровья. К тому жебольшинство, как правило, не отдыхало. Вернувшись, они опять спешили уйти в экспедицию - на той же плавбазе, после разгрузки, или нанимались на другую.

Были и такие, кто, отработав несколько недель, не выдерживал, увольнялся и, добравшись до берега, проклинал море, рассказывал о нем всякие ужасы. Но большинство застревало в твиндеках на годы, на десятилетия даже. И на вопрос, почему не уехали они в свои города и села, отвечали стандартно, как правило: мужчины - что деньги у них украли «бичи», прямо в порту, и ехать не на что, а женщины - что решили заработать еще чуть-чуть, пока мама не состарилась и согласна сидеть с ребеночком. Но со временем понял я, что есть и другая, основная для всех, причина…

Та каморка, оказалось, разгорожена была, открыта. Там Брускин находился в заточении - весь мокрый, дрожащий, в наручниках, со следами побоев на лице и с бархатным ошейником на тонкой шее.

В ошейнике этом, помнится, Тарасов выгуливал Хуана по палубе, обмотав цепочку вокруг запястья. Теперь же конец цепочки прикован был к стальной балке под потолком.

Заточение это, впрочем, не было до конца настоящим. Брускин, плачущий, выходил из самого себя, временами - в буквальном смысле! Руки его вдруг оказывались вне наручников, он начинал раздирать ими волосы на голове, и без того жидкие, семенил по каморке, причитая, в то время как трагический его силуэт по-прежнему неподвижно стоял в тени, прикованный.

- Отодвинься, изменник, - сказал ему Юра деловито.

И, раскидав ветошь, радостно сообщил:

- Есть!

И стал выбивать крышку бочки - тем зубилом, которое держал когда-то мой напарник, и постукивал по нему той кувалдой, которой тогда размахивал я. И мне, как и в той жизни, бывало, подумалось: хорошо, что рядом Юра. Как бы смог я, «безрукий», без него добраться до содержимого этой бочки?

А когда в каморке возник запах коньяка, лет тридцати выдержки, такого, какой привозил из Кизляра мой друг Гамзат Гамзатов - лицо у Юры стало строгим,торжественным, Чашкин расплылся в улыбке, бедняга Брускин замер, принюхиваясь, а я позволил себе усомниться.

- Бормотуха не станет коньяком в полиэтиленовом пакете, - сказал я, - даже через сто лет.

- Нет, станет! - испугался Чашкин. - Если накидать щепок…

- Все в воле Божьей, - разлепил вдруг губы Брускин.

И спрятался тут же, застеснявшись, юркнул в самого себя, неподвижного.

И Юра поддержал его, изрек авторитетно:

- Из воды вино сделал! Что Ему стоит коньяк сделать! Даже из бормотухи!

Он прав был, конечно. Не сам я разве столько раз в последние годы просил Господа оставить то, что любил, неизменным, и разрушить, изменить то, что несло угрозу мне и людям, любимым мною? И иногда Он шел мне навстречу.

Он выправлял мир для меня, изгибая, возможно, окружающее пространство, ускоряя и замедляя время - так можно ли считать невероятной, в масштабах этой работы, замену одних ферментов другими в малом объеме жидкости?

Чем же я отличаюсь от атеиста Леонтьева, если здесь, как и он, подвергаю сомнению реальность происходящего? И почему, спрашивается, пытливость ума моего так активизируется, когда дело касается выпивки?

И я решил наказать себя, не прикасаться к коньяку, но не получилось: вдруг нагрянул Тарасов с антиалкогольной комиссией.

Раньше, я помнил, комиссии эти возникали лишь на третий, примерно, день от начала любой экспедиции. Плавбазы специально ставили на якорь вдали от берега: начальство дожидалось, когда на борту закончится пьянка. И когда начинала она утихать, комиссии шли по каютам и, вплоть до капли, изымали спиртное, включая одеколоны, лосьоны и прочую парфюмерию. И прятали в надежном месте - до возвращения.

Цели э т о й комиссии показались мне, поначалу, недостаточно ясными. Изымать нашу бочку они, во всяком случае, не стали, а уселись вокруг нее, на ящики, и принялись заглядывать внутрь. И на лица их ложился при этом золотистый отсвет коньяка, а глаза были жадными, желтыми.

Потом в руке у одного из них, бородача, со смешливыми морщинками возле глаз, появилось маленькое круглое зеркальце.

- Ну-с, приступим, - сказал он, будучи, видимо, председателем.

И встряхнул зеркальце. И оно превратилось, с треском, в белый бритвенный стаканчик. И по стаканчику этому, по морщинкам возле глаз, по коротким, похожим на морковки, пальцам, а, главное, по манере причмокивать и вечной готовности запеть - узнал я в нем Дамира Чернова, комментатора программы «Время». А рядом, короткий и тучный, с островками румянца на одутловатом лице, сидел Евгений Птицын, которого все называли, за глаза, «сказочником ЦК КПСС».

Я не удивился даже их появлению здесь. У Чернова, я помнил, среди прочих талантов, был и такой: оказываться внезапно там, где собираются выпивать. А Птицын в эти моменты был с ним неразлучен.

- А протокол кто будет вести? - притворяясь озабоченным, спросил Птицын.

И в руке его, с треском, появился розовый стаканчик. И мы, разумеется, не растерялись, нашли тару в слесарных тумбочках - для себя и для Брускина. И тут, конечно, началось...

Кто меня удивил опять - так это Тарасов: он не пил, совсем. И всякий раз, когда мы опрокидывали, под байки Чернова и Птицына - страдальчески морщился, а внутренности его еще больше темнели и скручивались в жгут.

- Ты, наверное, «зашился»? - бестактно, как всегда, спросил его Юра.

И Тарасов притворился, что не расслышал. И я предположил даже, на миг, что и здесь, на этом свете, есть клиники, в которых «зашивают» алкоголиков. Потом, правда, сообразил, что с Владленом это могло случиться еще в той жизни.

- Тебя что, укачало, капитан? - не унимался Юра. - Вдень рюмку - веселей будет!

Тарасова чуть не вывернуло от этих слов. А ведь именно таким, помнится, способом - «вдеть рюмку» - заставлял он нас, с Юрой, лечиться от морской болезни, когда впервые прибыли мы на плавбазу.

Неделя пути, от Невельска до южной оконечности Камчатки, через шторм, на утлом траулере, измучила нас. Прикрою глаза, и зеленый полог кровати, уступленной мне старпомом, начинает качаться в голове. И холодильник, вырвавшись из креплений, опять кувыркается по каюте, раздвигает полог, пытается взгромоздиться на меня, и я отталкиваю его ногой, брезгливо. И без того мутит, а тут еще старпом колотится в дверь: «Иди борщей похлебай!».

А вот Тарасов маслился весь и чувствовал себя превосходно: на плавбазах, при их большом тоннаже, незаметна почти любая качка.

- Валентина, - кричал, - приготовь им яичню с крабами!

И сам же съедал эту «яичню», с интересом разглядывая наши зеленые лица.

Только к вечеру мы оклемались, и выпили потом целое море. Владлен раз пять ходил в закуток, занятый его двуспальной, африканской, чуть ли не из баобаба, кроватью, и приносил бутылку. Где он прятал их? Неужели в своей постели? Один Хуан, как выяснилось позже, знал это.

Разговор шел об особенностях швартовки. Мы молчали, точнее, пили и ели, а Тарасов говорил: его считали чуть ли не лучшим мастером по швартовке крупнотоннажных судов.

- Я к нему левым бортом встал, а он не заметил: чай пил! Вышел, а над ним моя мудовина нависает - восьмиэтажный дом!

Смеялся он от души, даже хрюкал слегка. Потом наполнил вновь «стопари» и подмигнул мне, остекленевшим уже, хмельным глазом:    

- А тебя сейчас будем женить.

- Ты что? - удивился я. - Ты же знаешь, что я женат.

- Это на берегу. А в море - свои, суровые законы.

И, выдернув из гнезда тяжелый микрофон, Владлен объявил:

- Первому помощнику! Срочно зайти в каюту капитана!

И повторил, стараясь отчетливее, поскольку язык уже заплетался.

И голос его достиг ушей каждого - даже спящих, рухнувших в койки после смены. На всех уровнях плавбазы, во всех каютах прикручены были орущие стальные ящики принудительной радиотрансляции.

И когда явился первый помощник, Владлен поставил ему задачу:

- Подберите пяток комсомолок - и быстро ко мне.

Помполит изобразил озабоченность на сереньком, похожем на кукиш, лице и спросил, покосившись на нашу киноаппаратуру, сваленную в углу:

- Победителей соцсоревнования? Ударниц?

- А как же! - вскинулся Владлен. - Ударниц! И главное, чтоб личности были фото…гигиеничные.

И когда явились эти личности, от конвейера, снятые со смены, очевидно, но свежевымытые уже, с полным «боевым окрасом» на лицах - Владлен оглядел их с важностью и похвалил:

- Красавицы! Гордость рыболовного флота!

И велел им прибраться в каюте, сославшись на то, что уборщица заболела.

 И Валентина тут же перестала подавать нам закуски и ушла, озлобленная, хлопнув дверью. А Юра срочно скрутил с камеры длиннофокусный объектив и, приставив к глазу, начал изображать «кинопробы»: отслеживал каждую из «ударниц», как он говорил, «во всех фазах движения», и, время от времени, подражал щелканью фотозатвора: «чик-чирик!». И девицы, подыгрывая ему, смеялись и застывали в разных, порой вольных весьма, позах.

А потом Владлен икнул, подмигнул мне налитым глазом и задал вопрос:

- Ты какую будешь?

Я чуть под стол не упал. А он будто бы не заметил:

- Какую, говорю, будешь? Какая тебе глянется?

И, главное, девицы не оскорбились, а, наоборот, захихикали поощрительно.

И тогда я поборол стыдливость. И, стараясь незаметно, повел глазами в сторону той, что вертелась у серванта. Я давно за нею следил. Она делала вид, что проверяет на просвет чистоту стаканов, и морщилась брезгливо. На ней платье было - голубого, небесного цвета, а не спортивного вида трико, как на других. И вела она себя так, будто не в вонючем твиндеке горбатится каждый день, от зари до зари, а гуляет с собачкой по Пикадилли.

- Вот эта, длинненькая? - уточнил Тарасов, ткнув в нее пальцем. - Ага.

Глазки у него замаслились, а внутри заурчало что-то - одобрительно.

- Вас как зовут? Наташа? Вы где живете? В каюте, где четыре обработчика? Переходите в каюту начальника экспедиции: вот с ним будете жить.

Сердце у меня бешено колотилось. Я голову опустил, чтобы не поймать ее взгляда. А когда поднял, никого уже не было в каюте, кроме нас троих. Лишь Хуан волновался, щебетал, пританцовывал в клетке, пытаясь придвинуть к себе хозяйский, почти полный, стакан, высунутым наружу хвостом.

А потом у меня был провал в сознании. Помню только: кто-то хохотал, будто кашлял, над ухом. Неужто мартышка? Ведь Владлен и Юра «выпали в осадок» вроде бы раньше меня.

Даже не знаю, как оказался я палубой ниже, возле флагманской каюты, не занятой в те дни. И потянул на себя медную ручку двери. И запах жареной картошки ударил в нос. И первое, что увидел: цветные картинки, с букетами - еще утром их не было на стене. А потом и ее увидел - в халате, с кружевными оборками, возле электроплитки, со сковородой.

И, обернувшись, она посмотрела на меня, надменно, прищурившись, и тут же изобразила на лице улыбку елейную и спросила протяжно, почти пропела:

- Ужинать будете?

И меня качнуло в ее сторону - еле ноги успел переставить. А потом качнуло в другую. И оттуда выехал умывальник, брат того холодильника, что мучил меня на морском переходе. А потом я упал на койку, вниз лицом. И отключился. Не сразу, пытался еще сообразить: кто это бормочет в каюте, уговаривает ее - моим голосом? И успокоился, лишь услышав ее насмешливое: «Чичас!». Ох, как не хотелось оставлять ее наедине с умывальником, с нахрапистым «мойдодыром»!

А утром обнаружил: мы спим с ней, «валетом».

А через день она уже ругалась:

- Где ты шляешься, богодул!

Так на Сахалине называли тогда алкашей.

И требовала, чтобы я водил ее в гости, к семейным парам, когда наши рабочие смены совпадали. И в гостях пилила меня, то запрещала пить, то разрешала. А потом, в сумерках, мы гуляли по палубе, вдоль правого борта. И, встречаясь с кем-нибудь - раскланивались.

В квадратных иллюминаторах обеих надстроек вспыхивал свет, мелькали силуэты, как в городских окнах, и женские голоса окликали мужчин, играющих в домино, под светом окон, на юте. И легкий бриз покачивал балки кранов над головой, позванивая цепями. И контуры дрейфующих кораблей растворялись в вечерней мгле, превращаясь в огненные гирлянды, в неведомые созвездия на горизонте.И жизнь казалась тогда самодостаточной, полноценной. И даже не верилось, что где-то далеко, за морями, осталась другая жизнь.

А иногда наши рабочие смены не совпадали. Встречались мельком в столовой, а в постели вообще не встречались. Я вваливался в каюту, когда ее там уже не было. И оставалось только разглядывать бессмысленно ее флакончики на тумбе возле кровати, ее трусики-лифчики, с аккуратностью разложенные на полках в шкафу. И я, случалось, спускался в твиндек, чтобы, хоть недолго, на нее посмотреть - как она крутится у транспортера, под тусклой лампой, внутри желтого водяного пузыря, в черном резиновом фартуке, с черным, закрытым до самых глаз, лицом.

Она с ног валилась, возвращаясь со смены - с висюльками волос после душа, с синевой под глазами, с виноватым выражением на лице.

- Ну, как? - спрашивал я, стараясь как можно равнодушней.

- Опять - двадцать пять, - отвечала она.

И такой ответ не был ни шуткой, ни каким-либо паролем, понятным лишь нам двоим, а нес в себе конкретную информацию, интересующую всех: за эти сутки на каждый пай добавлено по 25 рублей. Лишь это, в сущности, по настоящему волновало жителей нашей плавучей деревни. И тревога охватывала людей, если мастер забывал написать мелом, на школьной доске, подвешенной на выходе из твиндека, вожделенную цифру.

Она получала один пай, я же на четверть больше, поскольку числился по штату специалистом - старшим машинистом рыбомучной установки, РМУ.

- Только туда не заходи, - предупредил Тарасов, когда брал меня на работу, - а то сломаешь.

Я туда и не заходил. С чистой совестью проскакивал мимо двери, за которой бешено, с дрожью, колотилась, визжала эта установка. Видел только, как серый холмик мучнистой пыли ежедневно надувало сквозь щель под этой дверью. А что там в действительности происходит - так и не узнал тогда.

И я решил все же, хоть напоследок, заглянуть в тот отсек, убедиться, что РМУ существует. С ее работой, как никак, связан был уровень оплаты моего труда. А, быть может, он и сейчас с ней связан…

И, понадеявшись, что друзья мои за десяток минут не успеют вычерпать бочку до дна, я скользнул в коридор через ржавую решетку вентиляции и протиснулся вскоре, сквозь щель под дверью, туда, где колотилось и грохотало  - лишь слегка потревожил мучнистый холмик.

И тут же понял опять: надо бы, в самом деле, уже привыкнуть, готовым быть к тому, что случается здесь.

За дверью этой, оказалось, тишина - полная, мертвящая. Тишина в пустоте!

Под потолком еще видны были рваные, почти размытые, края воронки: из нее вываливались рыбьи тушки, вперемешку с отсеченными головами, молоками и прочими «нифелями». Но уже в полуметре от потолка все это начинало скакать, кружиться, обесцвечивалось, превращалось в серебристую, почти прозрачную, с золотыми прожилками, рябь и втягивалось в виде водоворота в решетчатую дырку в полу.

Это ничего общего не могло иметь с каким-либо механизмом.

Это был, скорее, какой-то вакуум, провал - то ли в материи, то ли в памяти моей. Ну, конечно же, в моей памяти! Я ведь никогда не видел ее - РМУ! Даже вообразить не пытался: сразу тоскливо становилось и скучно.

И пока я так размышлял, водоворот в полу изгладился вдруг. Что-то зачавкало - как в трубе под кухонной мойкой, когда бывает засор. И из решетчатой дырки выплыли, раскручиваясь, пестрые, с туманным рисунком, ленты, похожие на водоросли. И, вглядевшись, я узнал в них срезки давно смонтированного, давно выданного в эфир репортажа о визите министра обороны Устинова в Индию. Трудно было не узнать: белые штаны с лампасами наши генералы надевают лишь в тропиках.

Они потели на площади в Мадрасе между хилых, с запыленными листьями пальм, отдувались, вытирали красные шеи платками и поглядывали украдкой на Устинова, на матово-серое лицо его, усыпанное мельчайшими каплями пота.

 Министр болел, это были последние месяцы его жизни. Когда он снимал и протирал батистовым платочком очки  - руки его тряслись, на лице появлялась страдальческая гримаса и капли пота, как слезы, ручьями стекали по глубоким морщинам от носа к губам.

Полчаса назад он совершил ошибку: решил лично проверить - насколько теплая вода в океане. Голубая махина волн, ему показалось, колышется совсем близко. Он пошел туда по песку, не торопясь, и за ним вся его свита. А президент Индии господин Венкатаранам, со своей свитой, остался на месте и вежливо улыбался, открывая белоснежные зубы под синими губами. И когда он увидел, что маршал Устинов стал проваливаться в мокрый песок, чуть ли не по колено - глаза президента забегали, но улыбка осталась той же.

Теперь маршал стоял в мокрых ботинках, облепленных желтой грязью, и с большим отчуждением рассматривал человеческий муравейник на площади. Не получалось выделить кого-то в толпе: темно-коричневые люди, чуть прикрытые белыми одеждами, беспорядочно шевелились, сливались, создавая водовороты, гасили встречные потоки, обтекали раскрашенные, как игрушки, грузовики, повозки и острова, на которых в задумчивой неподвижности лежали священные коровы.

- Ну и страна: восемьсот миллионов! - покачал головой министр.

- Уже девятьсот, - осторожно поправил его Свет Савич, помощник, полный адмирал, - а впрочем - кто их считает? У них ведь, товарищ маршал, паспортов нет. У низших, во всяком случае, каст.

- Как это? - удивился Устинов. - А что же есть? Какие удостоверения?

- А никаких. Вон, простынкой накрылись, под деревом, вместе с детьми - тут им и дом, и прописка.

И я вдруг, с замиранием сердца, осознал тогда: в эту толпу можно шагнуть - и навсегда в ней исчезнуть. И так уже, наверняка, бывало, не раз: кто-то оставлял свою одежду и вещи, обматывался простыней и растворялся в неисчислимых людских потоках. И это представилось мне столь простым и доступным, что я даже оглянулся на генералов, воровато: не угадал ли кто таких моих мыслей? Но и на их лицах, мне показалось, узрел я мечтательную задумчивость. А что - разве им, всю жизнь подневольным, не хотелось бы поменять судьбу? Именно поменять, а не изменить - словно родиться заново. Жить под деревом в вечно солнечном мире, съедать горстку риса с соусом кари, балагурить с возницами, поглядывая хитро на девушек, а потом уйти, куда глаза глядят, все глубже погружаясь в эту прекрасную и неведомую страну. И прожить вторую жизнь, совсем не похожую на первую…

И я подумал: вот такая свобода, должно быть, и есть счастье. Но ни тогда, ни после, не довелось мне испытать такой свободы - свободы кораблика, вольно плывущего в океане.

 - Старшему машинисту эр-мэ-у! - рявкнул вдруг громкоговоритель. - Срочно вернуться на свое место!

И Устинов тут же подал знак своей свите и медленно, поглядывая на носки ботинок, побрел к лимузинам. Пора было завтракать с Индирой Ганди и сыном ее, Радживом: есть вегетарианское блюдо, приготовленное лично Индирой - «какую-то розовую парашу», как выразился среди своих адмирал Свет Савич.

И посреди завтрака маршал встал из-за стола, вышел в «предбанник», где его дожидались генералы, и заговорщицки подмигнул:

- Свет Савич, у тебя есть спиртное?

- Только коньяк, товарищ маршал! - испуганно ответил помощник.

И торопливо налил целый стакан дрожащей рукой.

И министр выпил, крякнул, утерся ладонью и пояснил:

- Это на всякий случай.

Но я при сем уже не присутствовал - в этот раз.

Меня приподняло и понесло - над голубыми куполами Тадж-Махала, потом над желтым Гангом, в водах которого, мне показалось, я отразился испуганным пеликаном, потом возле винта плавбазы покружило, вместе с дохлыми рыбками и ошметками размокшей картонной тары, потом засосало, со свистом, внутрь, в пространство между корабельными переборками, и я тыкался там, в темноте, пока не выпал в какой-то еле освещенный отсек, где все вокруг попискивало и жужжало.

Это была, видимо, радиорубка. Я тут же узрел «маркони» - так называют на флоте радистов. Он сидел, скособочившись, навалившись на стол, заваленный компактными кассетами, бумажками, смятыми пачками «Примы», и записывал что-то в истрепанный, разбухший журнал. Он останавливался и прислушивался порой. И я успел заметить: он водил пером между строк, по уже исписанным страницам, и авторучка его была заправлена, очевидно, либо симпатическими чернилами, либо молоком: перо не оставляло на бумаге видимого следа.

На Саню, радиста, проработавшего на этой плавбазе всю жизнь, до последнего рейса, когда «Пограничника Леонова» повели, через семь морей, «рубить на гвозди», он похож не был. Этот «маркони» был другой человек - по-видимому, резидент какой-то разведки. Кому еще понадобилось бы скрывать таким образом тексты принятых радиограмм? Да, и сигналы, передаваемые ему, были весьма подозрительными, совсем не похожими по звучанию на те, которые издает электроника. Так только живые насекомые пищат, жужжат, стрекочут, свиристят, наполняя собой пространство, окружающее нас. И я испугался вдруг: неужели?! Неужели, действительно, как я и подозревал, временами, все эти жучки, клопы и мошки «стучат» на нас, с кончиков своих усиков отсылают на небо подробные донесения: кто, как, с кем и почему?

А потом радист повернулся ко мне лицом - и я сразу узнал в нем Марычева. И подумал: конечно, кто же еще, кроме него, мог бы оказаться здесь, писать в журнале симпатическими чернилами…

- Повторяю! - опять рявкнул громкоговоритель. - Старший машинист эр-мэ-у! Срочно на свое место!

И я решил, что вернусь к Марычеву, к мыслям о нем, позже. И кинулся искать щель, сквозь которую можно просочиться в другой отсек: этот детдомовский однокашник мой, резидент, наглухо задраил дверь и иллюминаторы. Пришлось снова лезть в ту же дырку, маяться между переборками. И в третий раз услышал я там рык громкоговорителя, искаженный реверберацией: бу-бу-бу!

И подумал: кто это опять командует мной? И должен ли я подчиняться? На мяуканье Хуана вроде бы непохоже. На сипенье и причмокивание Тарасова - тоже. И в том, что это Голос Свыше, я весьма сомневался: хамские, откровенно, нотки слышались мне в этих приказах, в их интонации.

Но и такая мысль прорезалась: уж не гордыня ли это вновь зашевелилась во мне? Та самая, главный грех, как догадывался я теперь, всей моей жизни? Ишь ты: интонации не нравятся! Вот и остался полунищим почти без друзей, под старость лет - пестуя свое собственное достоинство. И жизнь моя на плавбазе, если вдуматься, завершилась, до срока, по той же причине.

И я стал вспоминать - как не понимал я тогда, тридцать лет назад, что друг мой, Тарасов, решил выдерживать между нами дистанцию.А потом понял - и оскорбился.

Но тут и сам Владлен нарисовался.

Возле бочки кое-что изменилось уже. Брускин спал, в двух своих ипостасях: под верстаком, валяясь, и, стоя в углу, прикованный. Чашкин разрывался между ними, рассказывал что-то, размахивая руками. А Чернов и Птицын принялись за старое: готовились ваять отклик трудящегося на какое-то очередное партийное решение и «обкатывали» Тарасова перед съемкой. А Юра пошел, должно быть, за камерой, в морозилку.

Эти отклики, между собой, в коридорах программы «Время», мы называли, не иначе, как «какликами». Начальство требовало их от нас в огромном количестве - особенно, в дни партийных съездов. И у каждого была собственная обойма «говорунов» - депутатов, делегатов, героев труда, способных, с хорошей артикуляцией и с приятной улыбкой, произносить в микрофон заученные, как правило, тексты.

Владлен был из моей обоймы. Видно крепко поистратили Чернов и Птицын свои арсеналы, если взялись за моего «говоруна».

Не получалось у них. И не могло получиться: слишком теплый, человечный, с лирическим отступлением, они придумали текст. Даже выведенный цветными фломастерами на картонке, он выглядел как фрагмент из журнального очерка. А для Тарасова (я давно усвоил это) - нужны были тексты попроще, пожестче, с упором на цифры и другие показатели.

- Прочел я в «Правде» решения пленума, - бубнил Владлен раздраженно, - и уснуть не могу, ворочаюсь. А утром иду на работу и твержу: «Думай, Архипыч, думай, будь передним, а не задним умом силен». Это что за Архипыч такой? Вы что тут написали?

- А разве ты не Архипыч? - удивился Дамир.

- Сам ты Архипыч! Адамыч я! Понял? А это что - про ум? Передний и задний?

- Это... чтоб оживить, - пробормотал смущенно Дамир.

Тут уж все засмеялись. Оживить! Нашли же, мол, место...

- В студии! - гаркнул вдруг громкоговоритель. - Вы готовы? Нет? Сам уже в Алма-Ате, вместе с членами, а они еще не готовы!

И мне почудилось на миг, что не в твиндеке я, на плавбазе, а в Останкино, на телецентре, в большой студии - и сейчас начнется трансляция. Я даже голову задрал невольно: кто там, наверху, за пультом - какой режиссер? И краем глаза успел заметить, как шеренга осветительных приборов, пригашенных, проплыла под потолком. Но понял, вглядевшись, что это всего на всего грузовая кран-балка, что я все же в твиндеке нахожусь, а не в студии - и утешился. Тем более, вспомнил, что в момент той, именно, трансляции, к которой готовили студию, я находился не в Останкино, а в Алма-Ате.

Совсем не хотелось мне примешивать телевизионную неразбериху и сутолоку к своей морской, рыбацкой, неторопливой и размеренной жизни.

 

Глава седьмая

До плавбазы только в армии, так же остро, с такой полнотой, я мог ощущать гармонию в окружающем мире. Научился тогда «окукливаться»: уходить в себя, покрываясь коркой снаружи. Уезжал, мысленно, от командиров, на лыжах - вниз, по заснеженным холмам, мастерски, делая необходимые виражи, так, как в реальности не умел никогда. Жил автоматически. Настоящая, главная жизнь была отложена до конца службы. Да разве мог бы я в действительной жизни прятаться от всех на свинарнике, спать там на полке, надев противогаз!

И на плавбазе жизнь была вроде бы не в счет - как преддверие настоящей. Даже «окукливаться» не приходилось: тяжкий труд не казался подневольным, а распорядок, строгий, расписанный до мелочей, не вторгался во внутренний мир.

Я спросил как-то Наталью:

- Ты зачем завербовалась в море?

Она ответила, подумав:

- Сапоги хотела купить.

- Какие? - удивился я.

- Вот такие. Ботфорты.

И она провела ребром ладони по середине бедра.

Мы лежали в моем гамаке. Судно покачивалось, переваливалось с борта на борт. И в иллюминаторе - то ночное небо являлось, то огни Петропавловска, то маслянистая вода Авачинской бухты. И нельзя было понять, что там, в круге, на этот раз - свет звезды из Галактики? Или лампа в порту? Или ее отражение?

А еще я видел, краем глаза, на фоне желтой, подсвеченной из иллюминатора стены ее профиль, кончик носа, и как она шевелит губами. И думал с грустью, что в мыслях ее о прошлой жизни - нет меня. Да, и в мыслях о будущей  - тоже нет, очевидно. Без меня она носит там сапоги, до середины бедра…

Мы жили на всем готовом, не ведая забот ни с едой, ни со сменой белья. Мы вместе пережидали, пока трюмы плавбазы не забьются, до верха, замороженной рыбой. Мы складывали в уме ежедневные заработки, каждый в отдельности, и не планировали тратить их сообща. Мы, втайне друг от друга, читали письма и радиограммы, полученные из дома. Мы оба знали: наш союз распадется. Такие союзы всегда распадаются. И на берегу расстанемся и мы, и те пары, к которым ходили мы в гости…

Она мне сказала однажды:

- Я позволяю тебе меня любить.

И я ей ответил:

- А я позволяю тебе меня ругать.

Не могу судить, в полной ли мере воспользовался я ее позволением, но моим она воспользовалась всласть, от души, на потеху нашим знакомым. И я думал сначала, что она так шутит, а потом понял: опираясь на свой домашний опыт, так она представляла себе настоящую семейную жизнь. Они жили в Уфе, и отец ее рано умер: видимо, в семье запилили его.

А когда она уставала ругаться - мы ходили по палубе, взявшись за руки. И Тарасов с мостика таращил на это глаза. Он вообще смотрел на нее так, будто видел впервые: подчистую забыл наверное - кто она и откуда взялась.

Он был на плавбазе как царь и бог. Большинство обитателей твиндека никогда его не видели, не знали в лицо. Лишь слышали рык с высоты - каждые десять минут. И пересказывали легенды, сложенные поколениями давно сошедших на берег «глухонемых» - о строгом, но добром капитане Тарасове, умеющем и для людей расстараться, и себя не забыть. Наряду с этим ходили, правда, и не очень ясные слухи о его сказочных загулах, но это лишь подогревало к нему интерес.

Отблеск его величия лежал и на нас с Юрой. Мы всегда были накормлены самым вкусным, даже если безнадежно, казалось, опаздывали в столовую или приходили намного раньше. И начальники смен разговаривали с нами тихо, каким-то извиняющимся тоном. И спецодежду нам выдали самую добротную. В комбинезонах, с лямками, василькового цвета, мы выглядели как представители рабочей интеллигенции, только что сошедшие с политического плаката.

Когда мы, случалось, проходили мимо Владлена - то враз начинали печатать шаг, отдавать честь. И он кивал нам, ухмыляясь, поощрительно:

- К пустой голове руку не прикладывают.

Но вскоре перестал на нас реагировать и равнодушно отводил глаза. Иногда, правда, вспоминал, вызывал в свою каюту, закрывал дверь и наливал по рюмке. Но это было все реже.

Да, он занятой, конечно, был человек. К тому же, считал, видимо, что на своих многочисленных палубах должен быть фигурой вознесенной, недосягаемой - по той причине, что в его ведении находились не только труд и зарплата, но и, вообще, все на плавбазе: среда обитания людей, а также промысловые суда, сдающие улов, проплывающие мимо рыбы и пролетающие птицы.

Он постоянно бурчал недовольный, и иногда, невзначай как бы, отпускал при включенном микрофоне реплики. И разнесенные по всему судну, реплики эти поражали, а, порой, даже пугали членов нашего коллектива.

- Что он Гекубе! - доносилось вдруг из динамиков. - И что ему Гекуба!

И люди тревожились, спрашивали друг у друга - что случилось. И из трюмов откуда-то начинали выползать слухи, что плавбазу переводят в район Кубы, на обработку тунца.

А иногда он обращался к нам с краткой речью - в момент перерыва. Начинал не с общепринятого - «товарищи», а грозно и непонятно, для большинства:

- Долго ли еще буду терпеть вас, фарисеи!

Видимо, он заглядывал в «Новый Завет». Не думаю, что с молитвенной целью. Потому, наверное, что чувствовал себя пастырем.

- Скорее верблюд пролезет в игольное ушко, - рокотал он, - чем вторая смена сделает план по икре. Мерзость запустения! Вся икра за бортом болтается!

Его цитировали в разговорах, на него ссылались в спорах, к нему приходили за истиной. У себя на мостике он находился как бы в самом центре, внутри кольца морского горизонта, замкнувшего нас, отгородившего от всех прежних забот. Его образ действительно увенчивал всю конструкцию нашей простой, отлаженной жизни. Больше того, всем казалось, что конструкция эта на нем только и держится. И случись с ним что - все тут же рассыплется. И опять придется, на берегу, каждый день, в поисках хлеба насущного, исполнять давно надоевшие обязанности, попадать в большие и мелкие неприятности.

Многие просто отвыкли жить на берегу. Их пугало уже то, что нужно ходить в магазин, в прачечную, в аптеку. А необходимость получать какие-то справки или выписки в ЖЭКе - вызывала панику.

О семье приятно было вспоминать на расстоянии, со сладкой тоской.Тем более, что материальные претензии родных, как правило, удовлетворены были с лихвой: зарплату мужей многие жены регулярно получали в порту.

О семье думали зачастую даже больше, чем на берегу. Работая руками, в уме перебирали милые подробности. Тешились тем, что дети, должно быть, одеты в импортные костюмчики. Питаются хорошо…

Как ни удивительно, но это тоже была свобода! Самая настоящая, внутренняя. Она позволяла посмеиваться над теми, кто суетился на берегу.

Мысли о возможной неверности жен - гнали. Отмалчивались, в большинстве, ухмылялись криво, когда в курилке об этом заходил разговор. Но иногда среди «глухонемых» будто совершался обвал: обсуждая чей-нибудь случай, все, кто ни попадя, наперебой, начинали костерить своих жен.

А настоящие мореходы, члены экипажа, никогда не затевали разговоров на эту тему. И Тарасов на эту тему не говорил никогда.

Его жену звали Эммой. Она постоянно стерегла квартиру в Москве и, как объяснил нам Владлен, «вела научную работу в области косметологии».

Однажды, когда стояли мы в Корсакове на внешнем рейде, она появилась на плавбазе, с пятилетней дочкой и большим чемоданом на колесиках. Девочка тут же стала скакать по палубе, хвалиться новыми розовыми башмачками, гоняться за корабельной кошкой Шваброй. А мама ее, как скрылась в капитанской каюте, так трое суток и не показывалась. И что она делала там - не совсем было ясно, поскольку Владлен все это время находился в ходовой рубке и ругался по радио с берегом. Только на экскурсии, которую он провел для семьи перед самым ее отъездом, Эмму удалось рассмотреть.

У меня сразу сложилось впечатление, что Владлен ее боится.

Так управляющий мог бы отчитываться перед графиней, представляя строения и дворню в ее имении. К тому же, на Эмме была норковая доха, полы которой она непрестанно приподнимала, придерживала, опасаясь испачкаться в какой-нибудь вонючей дряни. И выражение ее белого красивого лица было при этом, естественно, настороженным и брезгливым.

С этим выражением оглядывала она и линии транспортеров, и «глухонемых», хватающих с них рыбу, и Наташку, в черных одежках, внутри водяного пузыря.

И так не похожи они были с Наташкой, так далеки одна от другой, что Юра тут же вспомнил известную рубрику в газете:

- Смотри! Два мира - два образа жизни!

Она и на нас посмотрела так же, жена Тарасова, скользнула мимо. И Владлен не удосужился нас представить: сделал вид, что не заметил. Бродит, мол, тут, по судну, всякая шваль…

А когда проводил Эмму с дочкой - рухнул в затяжной запой. Требовал нас с Юрой к себе в каюту - но мы не пошли. И старпом два дня делал вид, что ищет нас по всем щелям. А потом предложил, потихоньку, сходить на берег, поискать втулки для каких-то станков - пока капитан не придет в себя. И мы с радостью согласились. И так торопились прыгнуть в ботик, что ни с кем не попрощались. А Наташка в тот момент ковыряла икру и печень минтая, была на подвахте…

А на другой день мы плыли уже на катере рыбоохраны к острову Тюлений. И слышали, как в эфире, на промысловой частоте, ругался Тарасов, требовал нас связать и вернуть. И тому, кто сделает это, обещал пожизненное право сдавать рыбу вне очереди. Но мы только посмеивались. Члены нашей команды в такой привилегии не нуждались. Они настроились стать героями большого репортажа в программе «Время»: стирали камуфляж, чистили бляхи. Не зная нашего Юру, они и заподозрить не могли, что он их оставит за кадром, а в качестве героев выступят лоснящиеся морские котики.

- Тарасов, в камеру смотри! - скомандовал вдруг рядом Юра. - Что ты глазами рыщешь? «Чирик» потерял?

- Прочел я в «Правде» решения пленума, - забубнил вновь Владлен, - и спать не могу, ворочаюсь. А утром иду на работу и говорю себе… Погодите-ка! Это на какую же работу я иду? Что вы опять написали? Я, чтоб вы знали, и сплю на работе! Вся дорога - от каюты до мостика!

- Да, не очень что-то, - согласился Птицын, - давай исправим.

- А пусть он у нас, когда спать лег, думает! - предложил тут же Чернов.

- Это как? - опешил Владлен. - «Сплю и думаю»…Ну, вы совсем.

- А, может, ему что-то приснится - про пленум? - засуетился Дамир.

- Может быть, - согласился Птицын, - в этом что-то есть.

И они исчезли - заново писать текст, а я подумал, с горечью: на что истрачено столько времени, столько сил! Скоро, быть может, сегодня, предстоит отвечать за растрату способностей и талантов, данных нам от рождения. Будет ли учтено, что так, а не иначе, устроена была жизнь? Что «система» прессовала, давила нас - и вместо романов или стихов приходилось писать «каклики»?

Впрочем, тут же и понял, что опять слукавил в этих своих мыслях. Ведь тот, кто не хотел - тот не писал! Я и сам мог уйти из программы «Время», отказаться от зарплаты, от гонораров, перейти на «вольные хлеба». Или совсем поменять профессию: стать, скажем, кочегаром. Или в лесорубы пойти. Или на плавбазе спрятаться. Тарасов как-то признался, что в твиндеке полно таких, скрывающих гуманитарные дипломы. Вот и Чашкин оказался здесь, в конце концов - в ином, правда, загробном, мире. А к тому миру он был совершенно не приспособлен…

И, оглянувшись на Мишу, отметив, что даже в нынешнем своем состоянии он умудрился как-то раздавить, случайно, пластмассовый стаканчик, наступил на него, разгуливая, я вспомнил, как в 70-х годах, в самом начале, его уволили со студии документальных фильмов - то ли за пьянку, то ли за крамольные речи. И я надумал пристроить его к себе, на радио, в редакцию «Последних известий», внештатным корреспондентом. И дал ему репортерский магнитофон. И поручил взять у кого-нибудь из известных физиков интервью - по случаю 90-летия со дня рождения Абрама Иоффе, основателя советской физической школы.

Он тут же исчез, вместе с магнитофоном, вернулся через неделю, с чемоданом исписанных роликов, и потребовал аппаратную для монтажа:

- Ты такое сейчас услышишь!

А потом еще неделю, почти, без сна, возился с пленкой, гонял ее туда-сюда и сотни раз переклеивал. Юбилей Иоффе уже миновал, приближалась другая дата - десятилетие со дня его смерти.

-Ты его и похоронить не успеешь, - острил я, ни на что уже не надеясь.

Миша молчал, выстригая ножницами куски пленки, меняя их местами. Лишь однажды поведал мне виновато:

- Он сам будет слушать в эфире. Я ему обещал сообщить.

- Кому?! - испугался я.

- Николаю Николаевичу.

Я вдруг понял: он Семенова имел в виду - нобелевского лауреата, академика.

Меня пот прошиб, от отчаяния, даже зубы заныли.

- Миша, что ты наделал! Ведь он - подписант!

- Кто он? - изумился Чашкин.

- Подписант! Подписал что-то, какое-то письмо, в чью-то защиту. На него же запрет в эфире!

- А в чью защиту? - не унимался непонятливый Чашкин.

- Солженицына. Или Синявского с Даниэлем…

- Ну, тогда извини, - сказал Миша, - извини, откуда же я мог знать, что попаду на такого достойного человека!

Он три дня сидел в библиотеке и вычитал, что из самых любимых учеников Иоффе только один работает теперь в Москве - некто Семенов Н.Н., директор института химической физики.

Дозвониться до него оказалось несложным: академик сам снял трубку.

- Вы должны дать нам юбилейное интервью, - строго сказал Миша, - вы знаете, что Абраму Федоровичу исполняется 90 лет?

- Знаю, - ответил Семенов.

И, помолчав, спросил осторожно:

- А вы знаете мое… положение?

- Знаю, - ответил Миша, - я всю жизнь за вами слежу.

- Ну, тогда приезжайте, - сказал Семенов.

Он стоял в приемной, уже надев пальто наполовину, когда явился Чашкин.

- Куда это вы? - удивился Миша.

- В академию. За три минуты уложимся? Включайте свой агрегат.

- Три минуты! - возмутился Миша. - А больше вы не в состоянии выделить для вашего великого учителя?

Семенов опешил. Потрогал в задумчивости знаменитые усы «бобриком».

- Извините, - сказал он, - я считал, вам нужно, как всегда. Прошу, дождитесь меня, я быстро. Очень прошу…

Они выкурили потом вдвоем три пачки «Беломора», за вечер.

Семенов даже всхлипывал местами, вспоминая «папу Иоффе».

«Возможно, тысяча инженеров умнее, чем один инженер. Но тысяча средних ученых никогда не заменит одного талантливого исследователя, - говорил он. - «Папа» знал это, в отличие от большинства. Вот почему ложные светильники зависти не мешали ему различать в науке истинный свет»…

- Это он про себя, - сказал мне заведующий нашим отделом, - истинный свет…

А редактор даже пленку слушать не стал:

- Как хочешь выкручивайся!

И я пошел на Старую площадь, в идеологический отдел, к куратору радио.

В длинных и темных коридорах ЦК было пустынно, стояла гробовая тишина.Лишь изредка пощелкивали медные замочки и из-за дверей выскальзывали тени - все, без исключения, облаченные в черные костюмы, с неяркими галстуками. И воротнички нейлоновых, модных тогда, рубашек светились в темноте. И мне подумалось грешным делом: не с перепоя ли они? Потому что сам я, в те годы, надевал костюм с галстуком лишь с большого похмелья: за внешним видомпытался скрыть глубокое чувство вины. И, надо сказать, когда проходил я мимо них, застывших возле дверей, глубокомысленно вперившихся в пол - угадывал легкий запашок перегара. К тому же, они еще и вздыхали  порой: «эх-хе-хе». Потом, спустя годы, кое-что сопоставив, я понял, что это были прогрессисты, молодые аналитики, международники-журналисты, которых пригрел тогда в ЦК Юрий Андропов. Но наш куратор не был никаким прогрессистом.

Он сидел в крохотном кабинете, похожем на келью, в костюме с мраморными разводами. И галстук был мраморным, и рубашка. И на лице виднелись белесые разводы и пятна: бывают такие заболевания кожи - на нервной почве.

А глаза у него были разные. Точнее - разведенные. Он смотрел одним в окно, на стену соседнего здания, а другим читал расшифровку интервью. И делал при этом пометки в тексте - простым карандашиком. Не вычеркивал, а помечал, сбоку, слегка, то скобками, то галочками. Вроде бы деликатничал, а на самом деле, я вдруг понял это - боялся оставить на бумаге след своей руки.

А потом взял ластик и вообще стер все, что начиркал карандашом.

- Ничего тут нет, пустое, - сказал он, - можно передавать. А за стиль пусть ему, академику, стыдно будет. «Ложные светильники зависти»… Ну, кто так пишет?

И уставил на меня свои разведенные глаза. Точнее, мимо меня…

Уж, не он ли стал тем застывшим бычком, мраморным, под ламинариями, что так испугал меня в начале моего посмертного пути?

И, подумав так, я вдруг споткнулся, как бы опустился, сравнялся с палубой. И понял: это опять не случайность. Ведь учил меня отец Леонид - не осуждать. И лишь в своих грехах исповедоваться, а не в чужих искать оправдание.

- Миша! - позвал я Чашкина. - А Семенова, академика, ты здесь не встречал?

Но он не ответил: спал уже, завалившись,между двумя Брускиными.

Владлен ответил за него:

- Здесь он - Николай Николаевич. У них институт в кормовой надстройке, над камбузом - в прошлом году помещение арендовали.

- Как это может быть? - изумился я.

- А так: много специалистов этого профиля сюда прибывает. И оборудования, приборов, которые там уничтожили за ненадобностью. Там ведь, мы здесь это так понимаем, с большой наукой теперь - того?

- Того, - согласился я, - того, именно. Утечка мозгов!

- Ну, а к нам - притечка! - сказал Владлен и усмехнулся, довольно, цинично.

- Я о тех, что в Европе оказались! И в Америке! Живые мозги!

- Ну, и что ж, что в Америке, - упорствовал он, - сейчас живые, а через час, сам знаешь - не живые. Раз - и у нас! Хоть и были в Америке…

- А почему у вас? Здесь нет Америки разве? - попытался я его подловить.

- Может, и есть. Только порядок теперь такой: всех отправляют по прежнему месту жительства - разбираться. Всех! И коммерсантов тоже!

И глаза его зло, торжествующе сверкнули на последних словах.

И я решил выяснить, наконец: почему он стал таким? Что случилось? Какая с ним произошла катастрофа?

Через час, примерно, картина, более или менее, была ясна, хотя я вовсе не мог поручиться за достоверность сведений, которые вытянул из Владлена. К тому же, Юра своими репликами постоянно вносил сомнение.

- И ты веришь ему? - подсмеивался. - Он ведь даже не помнит на каком это было свете - на этом или на том!

Что правда, то правда. Так и не удалось выяснить до конца - в материальном ли мире происходило это с Тарасовым, или в загробном. Мне показалось, что он не придавал этому большого значения: настолько привык, очевидно, чередовать реальное с нереальным в периоды своих запоев. Больше того, по всему судя, история эта развивалась на фоне обострения его болезни, в белой горячке…

И все же, несмотря на фантастические подробности в его рассказе, я сделал серьезный вывод о теснейшей связи двух миров, их взаимном проникновении. О Силах Небесных, влияющих на земную жизнь, я, как человек верующий, знал, конечно, всегда. Но то, что земные катаклизмы, такие, как слом общественных формаций, столь заметно влияют на мир загробный - не мог и предположить.

У Тарасова все началось с желания одарить бедных.

Оно и раньше просыпалось в нем - в виде приступов небывалой щедрости, между седьмой, в основном, и десятой, рюмками. И столь острым случалось, что однажды он даже подарил мне свой орден Ленина - до утра. А тут благое это дело вдруг превратилось для него в постоянную, насущную потребность. До такой степени, что он с трудом удерживал себя, чтобы не вывернуть карманы и не раздать «глухонемым» все, что в них есть.

Я прикинул потом и пришел к выводу: это случилось с ним, конечно же, уже после кончины. В то время как раз, когда Верховный Совет, и я, в его составе, вымучил, наконец, закон о приватизации, и Ельцин бросил в народ откровенный и слишком, на мой взгляд, материальный, даже для того материального света, лозунг: «Обогащайтесь!».

Вот тогда и заныла душа Тарасова на другом свете. И внутри у него крикнул кто-то, очевидно, схожий с моим Шуриком: «Отдай все и иди с миром!». И он лихорадочно стал искать, что отдать. И обнаружил, что на судне, кроме орденов и мундира, только водка является его собственностью: бесчисленное количество бутылок, скрытых в недрах африканской кровати.

И он решился раздать это свое богатство. Но, конечно, не сразу: готовился к этому шагу, прощался с выпивкой. И так прощался,что старпом, с Валентиной, договорившись с медсестрой и врачом, скрыли его в судовом лазарете, объявив карантин.

Он лежал там, сосал из мензурки спиртовые смеси, беседовал с ангельскими чинами, залетавшими в иллюминатор. А на другом конце судна, на трапе, возле капитанской каюты, толклась в это время безобразная очередь. Предатель Хуан, оскорбляя лаем нетерпеливых, продавал там водку - за 25 долларов, по бутылке в одни руки. И не просто продавал, а, отклеив этикетку, требовал расписаться на ней, на той линии, внизу, где указаны были количество градусов и объем тары. И «глухонемые», радостно, с охотой расписывались. И еще оставляли крючок в каком-то журнале, напротив цифры «25», вписав предварительно в графу свои паспортные данные.

Вот ведь какое, звериное, буквально, предпринимательское чутье случается у животных! Когда появились местные ваучеры, выяснилось, что, в отличие от российских, им определена была истинная, ходовая цена - бутылка. И форма была придана соответствующая, в виде водочной этикетки. Так что во владении у обезьяны оказались толстые пачки и ваучеров, и валюты - начальный капитал.

К тому времени в России случился дефолт. И на Сахалине «приказала долго жить» фирма, в составе которой числилась наша плавбаза. Она сама, буквально, упала с того света в волосатые лапки Хуана. Никто, кроме него, на эту фирму не покушался. Конкуренции не было, в связи с финансовым крахом множества компаний. К тому же, за гробовой доской, уже мало кого волнует нажива…

Вот главное, что уяснил я себе: глубоко несчастным, иссушенным, внутренне, стал Владлен не от зависти к чужому богатству, а от необходимости быть вечно в подчинении у зверька, ни на грош не смыслящего в морском рыбацком деле.

А Хуан надевает теперь, когда захочет, зеркальный пиджак, с двумя разрезами сзади, что объясняется, конечно, непреодолимой любовью обезьян к зеркалам, и фланирует возле Тарасова. И строит ему рожицы. И объясняет, оскалясь, как и все нувориши: он не виноват, что ему повезло, что в нужное время он оказался в нужном месте.

Жаль мне стало Владлена. Но и мысль о непреходящей справедливости всего сущего сопутствовала этому чувству. Вспомнил я, как жесток он был к своему хвостатому другу: забывал кормить и ни разу не дал опохмелиться.

- Ничего, - вздохнул Тарасов в конце нашей откровенной, до боли, беседы, - ничего, еще наладится. Сказано ведь: всякая трава, не Отцом моим Небесным посаженная  - искоренится!

И опять я увидел в глазах его мстительный блеск. А потом он достал из кителя Библию (лондонского, я заметил, издания) и погрузился в чтение. И лицо его приобрело, постепенно, замкнутое, но и благостное при том выражение. Так, что я расстроился слегка, ибо вспомнил: с такими именно лицами мои коллеги сидели обычно в редакции, на партийных собраниях.

У меня, я надеялся, не бывало такого. Соседи, во всяком случае, толкали меня в бок незаметно: «Ты что лыбишься!». И я похохатывал, действительно, про себя, вспоминая, как правило, шашлычную в парке Останкино, который мы называли «парчкомом»: «Алло! Вас срочно вызывают в парчком!». Ведь вчера только нынешний докладчик уснул там в кустах, и требовал «шкалик», когда его разбудили. А теперь - бумагой шелестит, сообщает о новом этапе в борьбе с алкоголизмом.

Но это еще цветочки, в сравнении с тем, как обсуждали персональные дела!

Все сжимались вдруг, напружинивались, начинали походить на лесных котов. И ничего уже благостного в лицах при взгляде на объект, предназначенный для съедения. И выступающие, явно прошедшие инструктаж. И какая-нибудь овца, блеющая из угла, бестолково, обречено, в защиту жертвы. И общий смысл всего толковища: мы любим нашего товарища, и поэтому именно мы должны...

Но то, что происходило после - не смешило уже, чаще всего, а даже пугало: усмешечки, снисходительный тон, применительно к коллеге, которого только что, всей организацией, поимели. Или, и того хуже: подчеркнутая задушевность признаний: «Извини, старичок - без этого нельзя, так надо было, таков ритуал».

Кому так надо было? Брежневу? Тому мраморному бычку в угловой келье?..

«Зачем же ты играл в эти игры?» - спросил вдруг меня, внутри, Шурик.

И я собирался ответить: «Все играли - и я играл!». Но вспомнил Виноградова, офицера запаса, кажется, фронтовика. Он работал на телецентре, инспектором, в управлении кадров. И однажды, на собрании партийного актива, вышел к столу президиума и сказал:

- Я, товарищи, не могу больше! Исключайте меня из рядов этой партии. Она прогнила насквозь! Особенно - ее ленинский центральный комитет.

И выложил партбилет. И вышел, при онемевшем полностью зале.

Но потом, был слух, что недалеко ушел: его уже ждали на выходе. И повезли в психушку, обследовать…

- Вставай, Владлен, занимай позицию! - скомандовал рядом Юра. - Вон они, на крыльях летят, писатели…

Они, действительно, словно на крыльях летели, двое толстеньких. Спешили, развернув перед собою огромный лист ватмана, испещренный разноцветными строчками.

- Поэму изобразили! - прокричал издали Птицын, с фальшивым энтузиазмом.

- Разговор с Лениным! - вторил ему Чернов.

- Отстаньте вы от меня, бесы! - озлобился вдруг Тарасов.  - Что вам надо?!

- Да, им-то ничего не надо, - вступился за комментаторов Юра, - это тебе надо.

- А мне зачем? Теперь?

- Будто не знаешь! Затем, что положено. По кругу ходить!

- Я и так кручусь - никуда вырваться не могу!

- Вот и крутись. Ты желал славы? Вот и получай славу. Давай! А то свет уйдет.

И Владлен поднялся. И встал под камеру удрученно. А я удалился на палубу, решил обдумать услышанный разговор.

Глава восьмая

Что же это за кружение такое - которое «положено»? Уж не по одному ли из тех кругов путешествую я сейчас, которые описывал Данте? Впрочем, сравнить это место с «дантовым адом» я не мог, потому что «Божественную комедию» не читал, а пробежал, краем глаза, да и то для того лишь, чтобы Данте не спутать на экзамене с Петраркой. Потом, в зрелом возрасте, правда, я пытался прочесть ее несколько раз - но откладывал: то настроения не было, то времени. А когда подходил к последнему своему рубежу - сведения о посмертном пути человека черпал уже из христианских, а не из светских книг. И, надо признаться, жалел о том, что слишком осторожно, без подробностей, освещена там эта тема, хотя все христианство, казалось мне, это ничто иное, как приготовление к смерти.

Да нет - не могло быть адом место, в котором любимое мною море сошлось с дорогими моему сердцу людьми! И погода здесь была такой смиренной, такой ласковой, какой я не видел на воде никогда. К тому же и в бочке, кажется, еще что-то осталось…

И пока я так рассуждал - горизонт совершенно очистился, и на стыке воды с небом появились, в великом множестве, дымы, трубы, корабельные мачты.

Бесчисленная флотилия подходила к нашей плавбазе. И нечто вроде парада, мне показалось, разворачивалось вокруг.

Весь плавсостав выстроился на палубах кораблей. Впрочем такого количества моряков не могло числиться ни в каком плавсоставе. И, вглядевшись, я понял: это те, кто толпился ночью на берегу. И в том, что из-за меня они заняли собою все пространство вокруг, не было уже никаких сомнений.

Тысяч сорок уместилось на взлетных площадях авианосца «Киев». А другие теснились на сахалинских паромах, на средних и малых кораблях, на покатой поверхности атомных подводных лодок, на катерах, в том числе, и ракетных, на буксирах, баржах, плашкоутах, яхтах, яликах и крохотных рыбацких лодках. И видно было, что нет у них никаких иных дел, кроме одного: дожидаться, когда я остановлю на них взгляд, вспомню и выделю из толпы.

В тот момент я почувствовал себя полководцем. Но поспешил отринуть этот образ: это же кошмар - стоять лицом к десяткам тысяч мертвецов, погибших по твоему приказу! Никого на смерть я, слава Богу, не посылал, хотя смертные грехи совершал не раз. Но они называются так потому, что, совершая их, свою, а не чужую душу убивает человек.

Впрочем, только ли свою? В Евангелии сказано: «Лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтоб соблазнил он одного из малых сих». И я стал думать: на что намекал Коляскин, когда его во сне прорвало? Какую это женщину я «до смерти довел»? Не суицид ли какой имел он в виду? И принялся вглядываться в лица женщин, вспоминая, когда, где и как был с ними связан. При этом одинаково хорошо видел их и на авианосце, и рядом, под бортом плавбазы, и вдалеке, почти на горизонте.

Вот одна посмотрела на меня укоризненно, шмыгнула носом и покраснела. И веснушки на лице ее стали еле видны.

Я тогда еще заметил: она очень переживает, что краснеет. Ей хотелось быть бледной и холодной. Она и вела себя, как бледная и холодная, когда ходила в аудитории, между столами, диктовала и, с радостью, торжествуя, отчеркивала ногтем ошибки в тетрадях студентов. И студенты, называя ее, между собой, «крыской», будучи ее почти ровесниками, решили пресечь ее заносчивость. И написали в «Комсомольскую правду». И меня, стажера в студенческом отделе, послали в командировку, в Орский пединститут - разобраться и подготовить заметку. И первое, в чем я разобрался, когда приехал, так это в том, что она не похожа на крысу, совсем.

Она стояла на палубе «Киева», на самом краю. Я испугался даже, что толпа сдвинется вдруг, и она полетит в море с большой высоты.

И выглядела она, как тогда: остренькие груди под свитером, смелый взгляд, голова слегка откинута и рыжие пряди волос шевелятся на ветру.

И снова нежность шевельнулась. И вспомнил я, как важничала она, пресекала попытки задавать ей «подлые», как она считала, вопросы на общем собрании курса. И спину держала прямо. И мало кого удостоила взглядом, поднимая глаза к потолку, вытягивая при этом и без того длинную, шею.

А потом я провожал ее домой, по темным улицам Орска, мимо заснеженных «хрущоб», и мы спорили. А в подъезде вдруг бросились целоваться. И столь страстно и торопливо отдавались этому, что должно быть обезумели. Я, во всяком случае, ибо, отстраняясь, на миг, никак не мог узнать ее лица, и всерьез стал думать, что не она, а другая женщина кинулась в мои объятия в темноте.

А утром мы прощались на перроне. Поезд тронулся, я стоял на ступеньке вагона, а она пошла, потом побежала, на высоких каблуках, не отпуская руку мою, заглядывая мне снизу в лицо. Она была, действительно, бледной на этот раз. И я увидел веснушки у нее даже на нижних веках, там, где слезы, прямо возле ресниц.

А потом редактор поручил мне не заметку написать, а целую статью: тема его привлекла. Это было накануне ввода наших танков в Чехословакию. Студенты там объединялись, выходили на улицу. И решено было разъяснить советским студентам, через газету, что у нас-то они и так свободны, и все о том только и мечтают, чтобы повысить им стипендию, обеспечить уважение и комфорт. Даже рубрику такую открыли: «Что студент может?»

И я написал. Причем старался думать, когда писал, что не о ней, а о другой я пишу. И даже вдохновение пришло, в какой-то момент. Мне казалось, тонкая ирония насквозь пронизывает мою статью. По-доброму, совсем ненавязчиво, указывал я той, другой, на ее детскую логику, на неполную еще ее развитость и открытость, на отсутствие у нее трезвой самооценки, что присуще общественно значимым личностям. И в конце я их мирил - ее и студентов. Предлагал вместе поехать куда-нибудь, в горы, ватагой…

Я не назвал, правда, фамилию моей героини, а город обозначил буквой «О». Но на газетной полосе статью предварили тем самым письмом студентов, где все называлось. Никто не понял моей ругани, когда я открыл газету. Только Зоя, которая стала впоследствии редактором женского журнала, посмотрела на меня, прищурившись, и догадалась: «Ты с ней спал! Какая гадость».

С тех пор я ничего не знал о ее судьбе. Неуютно было, когда вспоминал, но это быстро проходило. Шурик еще не являлся ко мне тогда - обитал неизвестно в каких мирах.

Я вдруг увидел его. Спицы его колес ослепительно сверкали на солнце, как крылья, и позванивали. Он катился по палубе авианосца, и люди, с почтением, отступали на шаг, давая ему дорогу. А он, проезжая, касался каждого детской своей рукой - так, словно, пересчитывал. И я подумал: он пересчитывает мои грехи. Уж о них-то он знал лучше всех - и на том, и на этом свете.

И еще одну женщину я сразу узнал, когда Шурик коснулся ее ладошкой. Она темными очками выделялась из толпы. Она носила их всегда, и я ни разу не видел ее глаз. Если бы увидел, то догадался бы, возможно, как одинока она и беспомощна, и не стал бы делать того, что сделал.

Она стояла, опустив голову, и взгляд уставила в воду. Я решил даже, что через темные очки, с диоптрией, она видит в чернильной глубине свечение кальмаров и рыб.

Она и ходила тогда, опустив голову, и смотрела на всех исподлобья. А на меня, казалось, не смотрела совсем. И я поражен был, обнаружив однажды среди копий оплаченных счетов, ее, адресованное мне, любовное письмо. И узнав ее бухгалтерский почерк, не мог поверить, что это она написала: «Я люблю вас, и ничего не могу поделать». А когда поверил, то вдруг оскорбился: да как она смеет, тетка убогая - вдвое, наверное, старше меня?

Спустя много лет, я пытался представить себе тогдашнее свое состояние. И не смог. И понял, что никогда не стану больше принимать любовь, чью бы то ни было, как оскорбление. И сколько раз в жизни потом хотел я, чтоб меня почаще так оскорбляли…

Но это потом. А в тот день я решил вдруг, со злости, что это очень смешно. И только в бухгалтерии у нее не зачитывал строки из этого письма, а во всех коридорах Сахалинской телестудии зачитывал. И многие гоготали, вместе со мной. А многие не смеялись, а отходили смущенно. И лишь жена моя, узнав обо всем, сказала, что я подлец. Но я и над этим посмеялся тогда, решив, что это простая ревность.

И вспомнив это, я ударил себя по лицу. Но, конечно, даже так наказать себя был уже не в состоянии. Только Шурик оглянулся испуганно. Он и раньше не одобрял подобных моих поступков, хотя сам и подвел меня, постепенно, к такой мысли: если бы я, старый, встретил себя, молодого, то обязательно подрался бы с таким человеком.

И я поймал себя на том, что, как и тогда, не о ней думаю, а о себе, любимом. Хотя она, возможно, и есть та, в чьей гибели я виновен. Ведь она ушла вскоре со студии, и уехала на материк. И что было с ней дальше - я не знал.

И я решился с ней заговорить, окликнуть, но не вспомнил, как звали ее. И по одежде, по фасону, не мог я определить - когда, в какие годы, она умерла: ведь всегда носила она темные трикотажные костюмы и газовый, болотного цвета, шарфик на шее.

А потом подумал: в каком бы году ни ушла она из жизни - все равно, в этом есть моя вина. И страшно мне стало.

И еще пришла мысль: неужели здесь лишь те, перед кем я виновен? А где же те, кто виновен передо мной? И стал искать в бесчисленных толпах - обидчиков своих, быть может, даже врагов. И не находил, к сожалению. И утешил себя лишь тем, что и у них, без сомнения, будет такой же «общий сбор». И я так же буду нависать над ними, глаза в глаза, уставив укоризненный взор.

- Старшему машинисту эр-мэ-у! - рявкнули вдруг громкоговорители. - Срочно зайти в первый отдел!

Этого мне еще не хватало! Неужто и здесь есть секретные отделы? Да какие же могут быть секреты там, где все становится явным!

Пришлось вспоминать - где эта дверь, и другая за ней, с потайным окошечком, через которое, как в исповедальне у католиков, ведется беседа. И разница в том лишь, что устных сведений здесь не достаточно: все приходится фиксировать в графах нуднейших, подробнейших анкет, собственной рукой. И переписывать, если сделал помарку  - перепутал год или месяц, или забыл вписать почивших родственников.

Я нашел это место, постучал и вошел. Окошко тут было вовсе уж маленьким, как тюремный глазок: только анкету и можно просунуть, или другую какую-то бумажку, если свернуть их в трубочку.

И сразу свернутый бланк анкеты просунулся в окошко - еле вылез, на десяти, примерно, листах. И я подумал: никуда мне, видно, не деться. Всегда так было, с тех пор как в армии поставили меня шифровальщиком, оформив секретные допуски. И началось: всю жизнь потом на режимные объекты посылали меня - на военные маневры, на космодром, в подразделения стратегических войск…

И, вздохнув, я вытянул из «глазка» бесконечную эту, по всему судя, анкету и приготовился ее заполнять. Но услышал вдруг нечто необычное.

- Вместо даты рождения впишите дату смерти, - прокуренным басом сказали мне из-за двери, - а все остальное вымарывайте.

- В каком смысле? - опешил я.

- Вымарывайте - в смысле, вычеркивайте, - разъяснили мне назидательно.

И развернув плотную эту, вощеную как бы, бумагу, увидел я: каждая графа в ней заполнена бисерными буквами. Причем я мог рассмотреть, даже без очков, любую из них: зрение стало острым, как в детстве.

Я узнал свой почерк. Но странности обнаружил в этих записях, вглядевшись. Строки и даже отдельные слова в предложениях написаны были в разное время. Без сомнения, мною - но, изменявшимся, с возрастом, почерком. Словно в эту анкету сведено было все, что написал я в течение жизни во всех анкетах. И не только! Там было еще и то, чего я не вносил, да и не думал вносить никогда в документы такого рода. К примеру, в графе «увлечения» мною было указано: «креп. алк. нап. (джин, виски, водка)». В графу «семейное положение» вписано:«склон. к супр. измен.» И тут же, совсем уж мелко: «с послед. горьк. сожален.». А в графе «национальность», рядом с «русский», выведено печатными буквами: «наполовину евреец». Именно, так по-детски: «евреец»!

Я глазам своим не поверил! Тем более, что знал доподлинно: сокращения, как и аббревиатуры, не говоря уж об искажениях, в этих анкетах были исключены. Кто же додумался составить такую, не вполне добросовестную, компиляцию? С таким документом расставаться было ничуть не жаль.

- Дайте мне ручку! Или карандаш, чем вычеркивать! - попросил я в окошечке.

- Не требуется! - ответили мне сурово, почти грубо.

Что-то не ладное было во всем этом, какой-то я чувствовал подвох. Впрочем, имея дело с такими структурами, всегда ожидаешь подвоха.

- Так чем же вымарывать? Или не надо?- попробовал все же я настоять.

- А ты читай! - ответили мне совсем уже грубо, почти нагло. - С начала!

- А чем исправлять? Пальцем, что ли?

- Вот именно - пальцем!

И из-за двери, через «глазок», пахнуло на меня табачным дымом.

Он, видно, неплохо устроился там, этот инспектор по режиму. Я и сам, правда,будучи шифровальщиком, в «секретке» жил неплохо: в сейфе хранился спирт, для регламентных работ на локаторах, а ключ был у меня…

- Значит - пальцем!

И я коснулся нужной клеточки, в начале анкеты, сразу под «ФИО». И «дата рождения» тут же стала «датой смерти». Причем год, число и месяц вписались красным, как в православном календаре. Ну, конечно - я же умер на Пасху!

А дальше, по мере чтения, все рукописное начало исчезать - и предложения, и слова, и сокращения, и цифры. Оставался лишь бледный типографский шрифт на пожелтевшей от времени бумаге. У меня даже мысль мелькнула, что анкету все же придется заполнять заново, уже для этого света, а как - я не знаю.

- Давай сюда бланк! - приказал, однако, из-за двери табакур.

И когда я стал просовывать анкету, свернув ее трубочкой, он вцепился в нее мгновенно, с той стороны, и выдернул к себе. И, прокашлявшись, с хрипом и свистом, заявил, через паузу - торжественно и официально:

- Ваш допуск к документам и материалам за номером бэ-дробь (тут он назвал громоздкое число), выданный (он назвал дату выдачи), с сего дня аннулирован! Прошу покинуть режимный объект!

- Это почему же? - поинтересовался я, ошарашенный.

- Сам знаешь небось! - ответил он с непонятной, сварливой, интонацией.

И в чем-то знакомой мне показалась эта, почти, старческая сварливость. Да, и фокусы с исчезновением записей наводили на одну, не очень приятную, мысль. И я решился заглянуть в «глазок». И, прильнув к двери, сразу узнал жужжание, писк - те, что слышал уже, выпав из переборок, у «маркони». А потом и самого его, Марычева, узрел. И осознал, что никакой он не шпион, а подвизается здесь в качестве режимного специалиста. И он имеет, возможно, право отказать мне в допуске, без объяснения причин. И на тайный сбор информации скорее всего имеет право. Есть же, видимо, и в этом государстве свод законов, где прописано разрешение соответствующим органам собирать оперативную информацию. Вот только в том, что на данные эти можно опираться в суде - я сомневался…

Выходит, такая работа, действительно, была предназначением всей его жизни.

В детском доме его дразнили «коряшником». Он и был постоянно приписан к «коряшкам» - так называли объедки. Возил их, в свободное от уроков время, на«пташник», в подсобное хозяйство. Сидел на провонявшей бочке, и вожжами понуждал к движению Серко, норовистого жеребчика. И при этом что-то жевал.

Однажды Серко вышиб ему глаз - на покосе, куда нас вывозили каждое лето.

Мы сидели в «балагане» втроем: я, Кузя и Салим. Пили настойку «Горный дубняк», закусывали сыроежками и рассматривали трубу-альт, специально, как уверял нас Салим, доставленную ему из Свердловска.

Труба эта странно пахла - кислятиной. Клавиши-педальки, покрытые бурым налетом, двигались с трудом. Из раструба расползался по меди зеленый лишай. Мундштука не было. И, вообще, кто-то видел: трубу эту Салим нашел в кустах.

- Организуем инструментальное трио, - говорил Салим, - поедем по деревням, будем шакалить. Я на трубе, ты на гитаре, Кузя на барабане. И «юродцев» с собой возьмем, чтоб под музыку плясали…

«Юродцами» называл он подшефных своих, пятиклассников. И в то лето весь класс приспособил для заготовки грибов, которые сушил и сбывал бабкам, для продажи в городе, возле вокзала.

И вдруг влетел кто-то из «юродцев» - возбужденный, радостный даже.

- Там «коряшник»! Его Серко лягнул - прямо в глаз!

Когда мы выбежали, Марычев бессмысленно носился вокруг костра, закрыв левую часть лица ладонью. И меж растопыренных пальцев его виднелось сине-багровое месиво. Он скулил и тыкал периодически пальцем куда-то в кусты, где равнодушно помахивал хвостом и жевал траву наш покосный жеребчик.

- Там глаз лежит, - пояснил «юродец» и добавил, хихикнув, - он ему хотел яйца почесать веточкой…

Через тридцать пять лет «коряшник» вновь возник передо мной.

В кабинете, на одиннадцатом этаже телецентра, в тот день меня поздравляли с победой на выборах в Верховный Совет. Каждый принес бутылку в кейсе. Пили при закрытых дверях, чтобы недруги не затесались в кампанию. Я уже слегка «поплыл», когда в дальнем углу, за спинами, возле цветка, где сошлись диваны, замаячил, бесплотный, почти, силуэт.

- Кто это? - удивился я.

«Призрак» встал. Лишь костюм, повисший на нем, и черная повязка, наискось, на месте лица, видны были сквозь табачный дым.

- Это я, - сказал он, сипло, - я, Марычев Василий Ильич.

Он засмеялся, и видно стало, как растянулись, ниже повязки, красные, словно раздавленные, губы. И мне тут же почудился запах «коряшек», слабый, почти неуловимый. И обреченно приготовился я к тому, что стану сейчас персонажем какого-то невероятного действа, как всегда в последние годы, когда «братаны» детдомовские вторгались в мою жизнь.

За три дня до этого у меня была уже такая встреча - с нищим, рядом с храмом Живоначальной Троицы в Останкино. Нищий оказался Калинниковым, бывшим воспитанником.

- Ну, что, Александр, - сказал Калинников, - легкий хлеб ешь, Александр.

Оказалось, он всю жизнь следит за моей «автобиографией», как он выразился. И всегда искал встречи со мной. Даже перебрался специально из Калуги, где проживал с матушкой, в Москву, к «башне».

- А теперь вот, - вздыхал он, - ты…вы…на башне, а я на паперти живу.

И все сходилось для меня в тот момент. И внезапное появление этого божьего человека. И жгучее желание начать, наконец, жить по-христиански. И только что прозвучавшая с амвона проповедь: «ему не заповедано у тебя просить, но тебе заповедано ему давать»…

И мысли роем пронеслись в голове: надо решиться, надо помочь - не просто отделаться деньгами, а предпринять что-нибудь серьезное, вырвать из нищеты, устроить, прописать, быть может, даже у себя…

Но для начала я протянул Калинникову сиреневую бумажку достоинством в 25 рублей, А потом добавил еще красную, червонец. И он, совсем посерьезнев,сложил бумажки и, перегнув их пополам, спрятал во внутренний карман серого, добротного еще пальто.

- Я не ошибся в тебе, Александр. - сказал он с достоинством.

И, мгновенно, двигаясь боком, исчез за калиткой.

И я подумал тогда, с большим, признаться, облегчением: не в этот раз, не в этот, еще будет время, еще много чего впереди…А к вечеру, вообще, сомнения появились: да Калинников ли это? Маловато общего было у того «юродца», которого помнил, с этим мужиком - грузным, с выставленной вперед горстью, огромной, как армейский черпак.

Но Марычева я признал сразу. Какая-то детская шкодливость видна была по-прежнему в его облике, хотя выглядел он сильно потасканным, даже ветхим. И одобрение, так же, как это было в детстве, читалось в единственном его глазу, когда он смотрел на меня.

- Я просто учитель, - представился он, - простой деревенский учитель у вас на торжестве. Продолжайте.

И сделал разрешающий жест. И ему тут же, извинившись, правда, язвительно, что нет самогонки, налили штрафной. И наливали весь вечер. А если кто-нибудь забывал, то другой тут же спохватывался: «Учителя забыли!»

Друзья называли меня «сенатором», «господином народным представителем», соревновались в лести, притворно. Даже сравнивали с солнцем, правда, только по уровню радиоактивности, вспоминая недавнюю мою поездку в Чернобыль. Потом пришел, отработав в эфире, не смыв еще грима, диктор Женя Смыслов. Тоже выпил штрафной и стал требовать еще. И я тут же поведал, к слову, как однажды, сильно приняв у меня дома, Женя устроился спать на ковре, возле серванта. А под утро, проснувшись, долго выпучивал глаза на крыши соседних домов за окном и вдруг пробормотал явственно: «Во, блин! Тула, что ли?». И все захохотали, и громче всех Женя. А Марычев упал со стула от смеха.

А потом пришла красавица-диктор Майя Филимонова, и все зашевелились, стали втягивать животы и расправлять плечи. А она, пригубив коньяка, подсела к Марычеву и, пошептавшись с ним, стала его жалеть - за то, что он детдомовец и учитель к тому же, а она сама педагог, по первой специальности.

- Бедненький, - говорила она и гладила его по рукаву, - худенький…

Он сидел послушно и, наверное, чувствовал себя деточкой. Во всяком случае, он вдвое уменьшился в размерах, сложился как-то, внутри костюма. Он щурил, довольный, свой единственный глаз и смотрел им в одну точку. И эта точка, я заметил, находилась там же, где и оголенные, смело, колени Майи, обтянутые искрящимися колготками.

- А я про тебя, Шурик, в «чека» писал, - сказал вдруг Марычев.

- Что? Что ты говоришь?

Не вникнув еще до конца в смысл сказанного, я понял: вот оно, надвигается.

- Он про тебя в ЦК писал, - пояснила Майя.

- Не в ЦК, а в КГБ! - строго поправил ее Марычев. - Я даже в областной центр ездил - на прием к генералу.

И он оглянулся, победоносно. В комнате стало тихо.

- А что? - растерялся Марычев. - Я как увидел: он с космонавтами общается, потом с ракетчиками, у них в подземелье. А у него родственники в Америке живут, дядька в Париже! Ведь правда, Шурик? Ты же сам рассказывал!

Он, умоляюще, смотрел на меня. Круглый глаз его блестел лихорадочно, стал красноватым, словно заплаканным.

- А генерал дал мне бумаги и говорит: напишите про него все, что знаете - вы же друзья детства…

Майя смотрела на него, отодвинувшись, с ужасом. А Женя Смыслов, поиграв желваками, прервал зловеще:

- Ну, и что ты написал по-дружески, сука?

Марычев застыл с открытым ртом, на мгновение. Взгляд его выключился, стал пустым, нейтральным, как черная повязка. Он поправил узелок галстука, так, словно всего себя приподнял, внутри костюма, за этот узелок.

- Вы так со мной не говорите, - сказал он Смыслову сдержанно, - я Родину защищал.

 

Лет до десяти я думал, что Сталин и в жизни такой же, как и его памятники, огромный. Спрашивал взрослых, осторожно: «А трактор Сталина увезет?» Те долго смеялись, узнав, что я имею в виду. А некоторые пугались, оглядывались по сторонам.

Много раз позже, вспоминая свою наивность, я умилялся. Но и удивлялся: до четвертого класса почти - как это можно? Не болезнь ли это? Лишь однажды, уже после распада Союза, развеялись мои сомнения. Калашников, конструктор знаменитого автомата, поведал мне, как шел он в Кремль, впервые, по вызову наркома вооружений, и очень боялся подумать о чем-нибудь запретном. Уверен был, что на Спасской башне или на колокольнях храмов установлены аппараты, улавливающие мысли.

«Мы все больны, люди из прежнего времени, - догадался я тогда, - нас будто кормили мухоморами, а теперь дурь выветривается».

- Это из него дурь выветривается! - сказал я друзьям. - Оставьте его…

И его оставили в покое. Только Майя продолжала глядеть на него, пытливо:

- Вы ведь пришли покаяться? Признайтесь, Василий - вам легче будет!

Но Марычев молчал удрученно. Он стал невидим почти - я еле различал его на фоне серой стены. Так было и в детстве: его замечали лишь тогда, когда он прилеплялся к чужому делу. Причем не важно, к какому - ограбить ларек или вскопать огород старушке. Он за все брался - лишь бы его замечали.

«Он видел меня на экране и скучал по мне, - подумал я, - и жалел, что выпал из моей жизни. А как бы еще он мог стать причастным к тем значительным делам, о которых я каждый день вещал с экрана?».

И я представил себе Марычева в деревне, зимним вечером, одного…

В избе полумрак, светится лишь экран телевизора. На грубом столе школьные тетрадки, стопой, с кляксами, каракулями и чернильными отпечатками детских пальцев. Окна заиндевели. «Коряшник» бродит возле стола, мается. Выключает телевизор с досадой. Экран гаснет. В избе темнота, а в окне зажигается голубой лунный свет…

«Я понял его, - подумал я тогда, - понял. И, значит, простил».

И словно вспышкой озарилось все в голове. Я подумал вдруг, что от скуки, именно, и из желания хоть каким-то боком прилепиться к большому делу, миллионы людей становились добровольными стукачами.

- Александр! - пробился ко мне голос Майи издалека. - Александр, очнись! Твой товарищ ушел…

 Он погиб через два года, примерно, после своего «явления». Надо же! В его избу попал шальной снаряд, прилетевший с другого берега, с военных учений.

«У трубу, пряменько!» - сообщил по телефону голос, мужской или женский, не поймешь. «А похороны когда?»  - спросил я, ошеломленный. «Та заховали уже!» - «Кто у него остался?» - «Та вы одни и остались». И вдруг на том конце провода заплакали, завыли даже: «Ох, братовья-а-а!» - и разговор прервался.

И я, в который раз, бросился по коридору к лифту, стремительно спустился в холл, побежал к милицейскому посту - мысленно. И догнал Марычева, и вернул его в кабинет, и обласкал, и выспросил про жизнь…

Я так явственно представлял себе это, что потом, за окном кабинета, дважды привиделась его фигура - развинченная, как всегда, чуть размытая, в сумерках. Он маячил на той стороне улицы Королева, возле остановки троллейбуса - там, где спецназ расстрелял позже тех, кого называли тогда «красно-коричневыми», и журналистов. Один раз я не удержался даже, послал референта. Он вернулся и сообщил: там бродит странная женщина, худая, как жердь…

- Марычев! - позвал я его, готовый просочиться через окошечко.

Он молчал. Только кряхтенье и постукивание слышны стали за дверью.

- Марычев! Ну, в чем я перед тобой виноват?

- Перед Родиной ты виноват! - просипел «коряшник». - Ее проси о прощении!

Это было уже чересчур. Или он с ума свихнулся перед тем, как снаряд угодил в трубу? И, поколебавшись мгновение, я проскользнул все же сквозь «глазок».

Глава девятая

Оказалось, в помещении этом - полным-полно. Они все были здесь: и Салим, и Кузя, и Молотухин, и Муля, и десятки других, прозвища которых, тем более, фамилии, я забыл десятки лет назад. И все в новых ботинках, китайских, из желтой свиной кожи, с подковками: их примеряли, зашнуровывали, топали в пол каблуками.

А у Мули ботинки уже отняли, взамен бросили старые, корявые, маленькие к тому же. Он выл тихонечко, а ему кто-то говорил, незлобно, по привычке: «Ну, Муля, сейчас ты отведаешь уральских персиков!» И я не сомневался: отведает, если не замолчит. Повалят на пол, будут держать руки и ноги, и кто-нибудь, зажав голову, между колен, начнет щелкать, с оттяжкой, по носу: «Раз персик! Два персик!» А нос у Мули большой, сизый, «разработанный», звук получается трубный: «Буп! Буп!».

 Его «угощали», я вспомнил, не только одноклассники, но даже «юродцы», собравшись кучкой. А дядя у него был генералом армии. Ох, и порадовался бы полководец, если б узнал, что племянника пятиклассники бьют под лестницей!

Я оглянулся в поисках лестницы и увидел на ее месте ржавый корабельный трап. Но очень уж походила эта каюта на детдомовский наш, пионерский, зал, в старой монастырской постройке, в подвале, на окраине Нижнего Тагила. Я даже удивился,что не заметил этого в момент первого посещения.

Вот только пачки «Примы» на столах не соответствовали прежнему убранству. И компактных кассет не могло быть: о магнитофонах мы тогда не знали. И еще: на стенах, где раньше были портреты знаменитых пионеров-героев, красовались теперь, с учебными, очевидно, целями, плакаты с изображением всяческих мух, комаров, жуков и клещей. И что буквально шокировало меня - на каждом, в уголке, стоял жирный штамп: «совершенно секретно». И я повернулся спиной к этим плакатам, на всякий случай: ведь теперь у меня не было допуска…

Выходит, не совсем точно, по кругу, приходится здесь ходить - подумал я. По косогору, скорее! Ситуации вроде бы и пережитые, и известные, но опасные в чем-то, насыщенные новизной. Нет, здесь надо держать ухо востро!

- Освободить режимный объект! - сипел, продолжал настаивать, Марычев.

 - Какой такой режимный? - пошел я в наступление. - Вспомни, сколько раз я тебя «коцал» в этом подвале?

«Коцал» означало, на детдомовском, «бил». И, глянув на меня настороженно, он умерил свой пыл, начал канючить что-то себе под нос, на тыльную сторону переворачивая плакаты. Но тут же, спешно, стал проделывать все в обратном порядке: на тыльной стороне изображены были голые девицы, пышных форм.

«Братаны» загоготали, «юродцы» запрыгали, радостно, а я перевел взгляд на потолок, посчитав, что не гоже, в моем возрасте, тем более, в таком положении, разглядывать это. И увидел под потолком нанизанные на шкертики гирлянды черненьких, корявеньких, высушенных грибов. И опята угадывались, и маслята, и даже подберезовики с белыми.

- Рыжиков мало! - посетовал рядом Салим. - А «касьяны» рыжиков любят!

Я вспомнил, конечно: «касьяны» - это все, кто живет за пределами детского дома. Их, считается, следует презирать и, по возможности, «коцать». Но вот где именно теперь мало рыжиков - было для меня загадкой. Не в море же!

- А где тут лес? - поинтересовался я вкрадчиво.

- Как где? - удивился Салим. - Где и был, возле Евстюнихи.

- А где Евстюниха?

- Так в корме же! - еще больше удивился он. - Рядом с Индией!

- Как войдешь, налево! - сострил подскочивший Молотухин. - Где у женщин аппендицит!

И заржал, довольный. И все вокруг захохотали, засвистели, затопали ногами, а один из «юродцев» швырнул в меня высохшей сыроежкой, которая, вращаясь, пронизала мою субстанцию, лишь слегка замедлив движение. И тогда Салим умудрился как-то ухватить этого шутника за ухо, вывел его из толпы и поставил посреди комнаты.

И выкрикнул:

- Пятый «А»! Выходи стоять!

И потянулись пятиклассники. С недовольным выражением лиц, чуть не плача, они молча становились в строй. И я знал: стоять, не шелохнувшись, предстоит им до тех пор, пока Салим не смилостивится. Он их шеф и значит имеет право строить их, когда захочет, и выворачивать им карманы.

Такую систему придумал великий педагог Макаренко - шефство старших над младшими. И наказание для всех - за проступок одного. В нашем учреждении, перед войной, эту систему внедрила его ученица, директор детдома Паленко. А кто в армии внедрил «дедовщину» - вряд ли можно уже определить…

Салим, я вспомнил, был хорошим шефом: за двойки и другие провинности не бил, а посылал на исправительные работы. Другие, чуть что, «ставили» своих на три, четыре, пять часов. А о Салиме написали в «молнии», что он всегда умеет организовать досуг и разжечь дух соперничества.

На этот раз он скомандовал подшефным рассчитаться - на «первый-второй». И когда рассчитались они, повеселев, предполагая перемены к лучшему, разделил их на команды - «крокодилов» и «бегемотов».И провел инструктаж, по сбору грибов. И пока он им ставил задачу и отчитывал нерадивых, я возвращался, шаг за шагом, в свое, пропахшее мочой и карболкой, неблагополучное детство.

И первое, что сделал я, как и раньше,  - обозвал Молотухина «гандоном».

Он был приемным сыном Клима Ворошилова. Маршал нашел его на вокзале, в Ростове, кажется: беспризорника, кудрявого, со жгучими черными глазами - и прослезился, вызнав его сиротскую судьбу. И поселил в своей семье. И терпел его дикие выходки - до тех пор, пока не попытался он выкрасть все ценное из огромной квартиры. И тогда только дал согласие на отправку его в детское учреждение  - не простое, а образцовое, с особым режимом.

Мне всегда интересно было следить за Молотухиным.

Вот, под носом у дежурного, он украл в столовой «разливашку». Вот вынес ее, под полой. Вот оглядел, со всех сторон. Вот скрутил, смял, отломил ножку и выкинул под крыльцо.

Я не знал тогда, не догадывался, что он просто болен - клептоманией.

Если у кого-то из нас пропадали деньги, или портсигар, или ремень, или бляха с ремня - все, не сговариваясь, шли бить Молотухина. И он выл, харкал кровью, у каждого валялся в ногах, но никогда не сознавался.

Он и сейчас, безуспешно, правда, приноравливался украсть плоскогубцы с края стола. Промахивался, пытаясь и так  и этак нематериальной рукой смести их в свой оттопыривающийся карман, глядя по сторонам сияющим взором.

Вот такой же сияющий взор был у него лет тридцать назад, в актовом зале, на слете бывших воспитанников. А потом, в момент торжественного собрания, он пробрался в гардероб, надел чужую шапку из «пыжика», пальто с каракулем и навсегда исчез из нашего поля зрения.

У Салима тоже были свои особенности.

Каждой осенью ему предстояла какая-нибудь переэкзаменовка. И он надеялся, что не сдаст, его не смогут перевести в очередной класс и отправят в Москву. Но надежда не оправдывалась. Его бабушке, старой большевичке, служившей секретарем у Ленина, удавалось отвести эту угрозу. Директор детдома Паленко (кличка - «Пала»), приезжая в столицу, всегда жила у нее, как родственница. Но в остальном это никак не сказывалась на положении Салима в детдомовской иерархии: «коцали» его, до первой крови обычно, как и всех. «Пала», видимо, была уверена, что бабушка внуку никогда не поверит…

С восьмого класса он говорил всем по секрету, что написал книгу, и ее скоро напечатают в «партиздате». О чем книга? Отвечал расплывчато: «из жизни Ленина». Охотнее говорил о гонораре, который ему пришлют по почте. Только надо выкрасть из стола у «Палы» паспорт, чтобы получить гонорар…

Этот «пунктик» оказался самым устойчивым в его жизни. Даже когда он был воспитателем в детском доме, я слышал от него при наших редких встречах: «Третий том пишу, собираю сведения о жизни в Разливе - мало, оказывается, сведений…» И я, всякий раз, с пристрастием, вглядывался в круглое его лицо, с как бы размазанной по нему улыбкой. Пытался понять - может, шутит?

В разгар перестройки он решил разбогатеть на продаже уральских целебных трав. «Юродцы» сушили их, в сборе, на круглой поляне, за балаганами.Увидев множество маленьких снопов, похожих на шалашики, я засмеялся: «Ты здесь Лениных разводишь?» И он вдруг обиделся, даже побелел от обиды.

Одно время он был женат на однокласснице нашей, Авсеевой. Когда родился сын, бабка забрала Авсееву, с правнуком, в Москву, прописав в своей квартире. Я бывал там. Всем своим весом однажды обрушился на диван, и бабуля прыгнула, почти до потолка: «Осторожнее! Здесь сидел Владимир Ильич!»

Из этого дивана, как выяснилось потом, Салим выкрал весь бабушкин архив, за что и был отлучен от дома до самой ее смерти.

Однажды он пытался продать мне ветхую желтую бумажку - автограф Ленина. Там, поверх слепого машинописного текста, имелась резолюция, накарябанная зелеными чернилами. Я еле отбился, посоветовал продать документ в Институт марксизма-ленинизма.

Салим был тогда уже тяжело болен, перенес операцию. Он зажал дырочку в горле, под воротом свитера, и прошептал, почти просвистел:

- Бабушку жалко. Она эту бумагу стырила…

- Как стырила? - изумился я.

- Должна была сжечь в приемной, а она домой унесла. Ленина очень любила…

И Салим вдруг заплакал.

И, вспомнив, как плакал он, как мгновенно наполнились влагой его глаза и искривился рот, я сам чуть не разрыдался вдруг. Такое прежде со мной бывало, но крайне редко. В последний раз после тотального воспаления легких. Отлежав неделю в реанимации, я испытывал тогда чувство жалости и умиления ко всему, что видел вокруг. Со стыдом вспоминал потом, как однажды уролог, большой и розовый, похожий на Айболита, протянул мне баночку и сказал: «Вы не сикали еще? Сюда посикайте». И это детское «сикали-посикайте» так тронуло меня, до слез, до всхлипываний, что врач испугался.

Странно! Я ведь должен был жалеть теперешнего Салима, завершившего свой земной путь, короткий и не слишком благополучный - судя по его мерцающей, какой-то болезненной, с желтизной, прозрачности. А я снова жалел того, кем он был сорок лет назад - балаболку и, прямо скажем, бездельника. Означает ли это, что отсюда, из загробного мира, наши чувства направлены могут быть только в прошлое? И здешние обитатели не нуждаются ни в нашей жалости, ни в любви?

Без Шурика я вряд ли мог разобраться в этом. И, поискав глазами, я увидел: он был здесь, без кресла на колесах, совсем маленький, в вельветовых штанах, которые я помнил: они застегивались под коленками. И был в той позе, в какой каждый из нас, в младшем школьном возрасте, проводил, как правило, все дни напролет: на четвереньках, искал монетки, которые могли закатиться в щели, когда старшие играли в «чику».

Почему нас всегда держали взаперти? Зачем заставляли тоскливо ждать лязга отпираемого замка и выкрика: «Выходи стоять!»? К чему нас готовили, приучая драться, лебезить перед старшими, прятаться?

Я смотрел на Шурика, с шрамиком на затылке, стриженного «под ноль». Как обрадовался он, найдя пятачок, как «ойкнул», когда присел на попку, позабыв о простудных чирьях, как дал подержать монетку кому-то из «юродцев», и начал оглядываться озадаченно, когда она тут же исчезла. Смотрел - и слезы, мне казалось, лились рекой. И, конечно, я себя, маленького, жалел, а не Шурика, каким он много лет потом являлся мне по ночам. Разве смертным пристало жалеть ангелов?

Много лет назад я решил: мы не имеем права умиляться по поводу нашего детства - ни я, ни Салим, ни Кузя, ни другие. Практика воспитания в нашем учреждении была преступной.

Воспитатели, пришедшие со стороны, не задерживались. Через неделю с их лиц уже не сходило выражение испуга. У них все получалось не так, как нужно было Паленке. Они быстро увольнялись, вздыхая, должно быть, с облегчением. На их место приходили бывшие воспитанники, которые, понятное дело, знали, что к чему. Но конфликт воспитателя с шефом класса все равно был неминуем. И победу обычно одерживал шеф-старшеклассник, при поддержке директора.

Если шеф «ставил» своих за какую-нибудь провинность, никакой воспитатель не мог распустить строй. Никто просто не ушел бы. Так и стояли, понурившись, и в результате сами «наказывали» виновника очередного стояния.

Девочки жили в отдельном интернате, на своем этаже. С мальчиками виделись только на уроках. Если б не визг и вопли, доносившиеся из-за закрытых дверей, я думал бы, что там другая жизнь. И на покосе, где девочки вместе с малышами сгребали сено - приоткрывалась завеса их существования.

Рождение дочери, главным образом, заставило меня пересмотреть отношение к собственному детству. Я представил вдруг Олю, с затравленным взглядом, в платье мешком, с ногами, измазанными зеленкой… И чей-то голос, визгливый, женский, ей вслед: «Забыла она, что дежурная! А ты трусы не забыла одеть, бессовестная!» И кругом - удушающий запах хлорки…

А до ее рождения ничего необычного не усматривал я в начальной стадии своей жизни. Все казалось в порядке вещей.

- Ты «дубовую» будешь? - как бывало и раньше, спросил меня Салим.

И, за неимением стакана, подал мне потемневшую от времени алюминиевую миску. И я вспомнил, что на дне ее, еще в войну, нацарапал фашист:«Вир зинд швайне!». И когда кто-то перевел в столовой: «Мы свиньи!» - все чуть под стол не упали от смеха. А воспитатель «Лукич», фронтовик, бывший воспитанник, Петя Хмиль, стал ломать, мять эту миску о край стола и сорвался на крик: « Мы - люди! Мы - ЛЮДИ!» И вышвырнул то, чем стала миска, в окно - далеко, за огороды. И я решил выпить в память о Лукиче. Я знал его год, не больше: он рано умер. В мороз, без шапок, мы на руках несли его гроб до могилы. Я взял с нее кусочек земли. И вспоминал о нем всю жизнь.

- Наливай! - сказал я Салиму.

Но увидел, что и они черпают из бочки, такой же, какую «писатели» без меня, я надеялся, еще не высушили в твиндеке.

Но зря надеялся: нагнулся и увидел сквозь золотистую рябь настойки вместо крепкого дна Птицына и Чернова С безнадежной унылостью во взгляде они изучали меня. Вот так бочка! Они намерены были, мне показалось, выбрать все спиртное и с нашей стороны. Я обеспокоен был, но сообразил, что перегородка, хоть и невидимая, в этой бочке существует. Иначе «дубняк» перемешался бы с коньяком, испортив и свой, и его вкус. К счастью, этого не случилось…

Выходит, пространство здесь может складываться, как лист бумаги! Вдвое. И втрое. И вчетверо. А может, и в бесконечное количество слоев. Я, впрочем, уже привык к необычайным открытиям. И, постигая их, даже стал приходить к кое-каким логическим выводам. Эта сквозная бочка, к примеру, пробудила желание заглянуть во все, большие и малые, отверстия на судне. Сомнение в этичности такого поступка я отверг. Я ведь в свою жизнь собирался заглядывать. Не как в документальных фильмах на нынешнем телевидении, где за чужой жизнью подсматривают в замочную скважину…

И, выглянув в ближайший ко мне иллюминатор, я увидел аэропорт Марселя. И господина Пикаля, председателя совета департамента Буш-дю-Рон. Он ждал,улыбаясь, кивая седой головой, пока отдраивали дверь самолета. Он прибыл, с эскортом, чтобы пожать руку важному человеку, о котором в послании русского парламента сообщалось, что он друг Бориса Ельцина. И этим человеком был я.

И я отпрянул от иллюминатора. Неужели и это предстоит опять пережить?

А другой был задраен, наглухо, весь промерзший, заиндевевший. И я решил подышать на стекло, не имея возможности потереть его пальцем. Но изморозь разрасталась от моего дыхания, ее кристаллический ребус становился сложнее.

И вдруг Амур залаял: показалось, вдалеке, а на самом деле - за переборкой. И стал скрести лапами, лизать стекло с той стороны. Он словно в черный цвет окрашивал иллюминатор своим розовым шершавым языком. И я подумал, на миг, что здесь стекло такое, затемненное, а потом понял: это же полярная ночь за бортом, в самый глухой ее час! И, прильнув к стеклу, увидел всю упряжку: остроухие контуры лаек прорисовывались во мгле. Они кружили возле нарт, тыкались носами друг в друга, и сбились в кучку так тесно, что огоньки их глаз, вспыхивая, роились, как светлячки над кустом. И понял я, что это ночевка на переходе, где-нибудь возле Тикси, или дальше, под Хатангой. И собачки будут нервничать, пока я не устроюсь возле нарт, завернувшись в олений совик. И лишь тогда успокоятся, когда свернутся, калачиком, под боком у меня и в ногах, прикрыв носы хвостами. А Амур уляжется под голову мне, чтобы всю ночь прислушиваться к дыханию всей упряжки и, приоткрыв иногда глаз, следить недоверчиво за всполохами полярного сияния. Верный мой Амур!

Третьего иллюминатора не оказалось поблизости. Я глянул в вентиляционный лючок, под потолком. Оттуда, в упор, уставился на меня чей-то, насмешливо выпученный, глаз. И по белоснежным ресницам и голубому, с легким пьяным замутнением, зрачку догадался я, что в смежном отсеке обитает полковник КГБ Бурносов, из девятого главного управления. И когда отодвинулся он, я увидел подвешенную, как всегда, на ремешке фотокамеру «зоркий» у него на груди. И кулак, которым он мне погрозил тут же  - такой огромный кулачище, что три, как минимум, «зорких» могли поместиться в нем.

Вот так же я просматривал иногда материалы для передачи в аппаратной: на трех экранах, с трех магнитофонов, одновременно, если времени было в обрез. Но теперь-то куда торопиться? И что это за передача такая? Кто из операторов умудрился бы снять полярное сияние? Как, вопреки строжайшим запретам, в кадре оказался полковник Бурносов? И, главное: если я, безусловно, имею здесь отношение к авторству - то кто же выступает в качестве режиссера? Жутковато было задумываться над этим.

Я выпил и закусил сыроежкой. И представил себя в виде червя - скорее всего, дождевого. Он - в земле, а я в пространстве и времени, движением своей жизни, проделал множество коридоров и ниш. И блуждаю теперь в их путанице…

- Ну? Заделаем трио? - опять заговорил Салим. - Будем ездить, шакалить по деревням. Я на трубе, ты на гитаре, Кузя на барабане…

- Нет, я на трубе! - заартачился вдруг Кузя.

- Ты не сможешь, у тебя губищи в пятачок не сложатся.

- Еще как сложатся!

- А, ну - давай!

Кузя взял в руки трубу и, покрутив ее, приладил к нижней губе, как флейту.

Звук получился слабый, невыразительный:

- Пю-и-ик.

- Ну, вот, - обрадовался Салим, - никогда тебе на трубах не играть!

- Нет, играть, играть!

Кузя раскраснелся, замахал руками, его увесистые кулаки летали, со свистом, возле Салимова лица…

- Ну, играй, если сможешь, - согласился Салим.

И когда Кузя заиграл, я вспомнил: дирижер детдомовского духового оркестра Иван Антонович Варенье просил всех, чтобы ударение в его фамилии делали по-французски, на последней букве. И называть себя Вареньем разрешал лишь Кузе, в качестве поощрения за старание и усидчивость. Три года, каждый вечер, сидел Кузя в кочегарке, под главным храмом монастыря, и дул - не в альт, правда, а в тубу. Но так заиграть вдруг, с такой пронзительностью и чистотой - нет, у него не получилось бы никогда.

Он стоял, закрыв глаза, дул в трубу, без мундштука, а играл, как Армстронг. И я догадался, наконец, что он здесь во сне. Ведь он вчера звонил мне из Кургана, накануне моей кончины, хвалился отличным самочувствием, и никаких веских причин так спешно умирать, на мой взгляд, у него не было.

К тому же в детстве он признался мне, что во сне играет на трубе. Я рассказал это другим, и все долго хихикали потом, за спиной у него, конечно: боялись его кулаков. И лишь однажды вся большая спальня грохнула, когда он не смог проснуться, под утро, и подсушить свой матрац, и ночной воспитатель Маргоша завопила: «Ну, Кузнецов, ты опять надул, как из трубы!».

Он и в десятом классе спал в закутке, за печкой, с младшими «мочунами». Их будили ночью дежурные: «Иди поссы». Они, как лунатики, брели между коек и босыми ногами ступали в квадраты лунного света, падавшего из окон. А если было поздно уже, то матрацы свои тащили к печи и прикладывали к ее жаркому боку. И так и спали иногда, стоя, прислонившись к матрацам.

И когда наш интернат переехал в новый корпус, со множеством спален - он опять поселился с «писунами». И некая обреченность угадывалась в интересе, который он стал проявлять ко всем видам сантехники, и каждый день возился то с умывальниками, то с унитазами, то с бачками. Шефы с НТМК подарили ему немецкие разводные ключи и сундучок для инструментов, а «Пала» захваливала на линейках и предрекала большое будущее в цехе. Она вообще не желала для каждого из нас лучшей доли, чем пойти в рабочие. Кузя предпочитал, однако, военную карьеру.

Школу он закончил с золотой медалью. И вышел в мир, как и все мы: в ватной синей куртке, которая была по существу простой телогрейкой, в тех же желтых китайских ботинках, в шапке, как бы ушанке, но не меховой, а сшитой из серой байки, с чистым, хрустящим паспортом и с потертой бумажкой, достоинством в сто рублей, старыми, в кармане. И в отличие от меня, имеющего мать, отчима и брата - у него не было никого.

Мы с Салимом позвали его однажды к знакомым студенткам, в общежитие. За столом он молчал и краснел, когда с ним пытались заговорить. И все время к чему-то прислушивался. А потом сказал: « У вас в туалете бачок подтекает. Где инструмент?». И долго чертыхался там, гремел крышкой, пока мы возились по углам. А потом исчез, и объявился в моей жизни только через четверть века…

Он играл так, как будто мы навсегда прощались. Он ведь не мог знать, что нам суждено встретиться в тех коридорах, которые мы проели своей жизнью. Он был уже извещен, должно быть, о моем уходе, и уснул, расстроенный. И теперь исполнял реквием. И я никогда раньше не слышал столь прозрачной джазовой импровизации. Если бы слышал, то на эту музыку положил бы панорамы в том фильме, снятом в 97-м году - о Сахалине, о последнем пристанище кораблей, на которых ходил я в молодости. Из них, оказалось, получилась совсем небольшая ржавая кучка - на рифах, возле Невельска.

Да, я усвоил, к старости, что земля усыхает, сжимается. И с ней уменьшается то, что сопутствовало мне в начале жизни: дома, дворы, деревья. И уплотняется время! Особенно это стало заметным на рубеже 90-х и позже: за год случалось столько, сколько раньше не случалось за тридцать. И это не было моим только, личным восприятием. Какое тут личное, если некоторые из моих знакомых за год успевали обнищать, разбогатеть, сесть в тюрьму, освободиться и погибнуть от пули на пороге своего нового дома! А у иных - характеры в корне менялись. До такой степени, что даже глаза становились другими…

Ах, какая это была музыка! В ней и паузы были значительны, как повороты судьбы. А начало и финал звучали тише, нежнее, чем середина. И это похоже было на купола индийских пагод - испещренные бороздами, появившимися из ничего, извилистыми в середине, спрямленными к концу. Как график жизни умершего в старости человека. Или колебание струны от прикосновения Бога.

И звуки, что звонкими были в начале, повторялись, приглушенные грустью, в конце. Ведь кому же другому, как ни Кузе, известно было: никуда человеку не скрыться от своего детства…

Он явился ко мне солидным, уверенным в себе человеком. Я думал - он давно генерал или, хотя бы, полковник: он с блеском поступил в танковое училище, когда мы расстались. Оказалось, он врач, и не просто, а заслуженный. К тому же доктор наук, профессор, директор клиники.

Мы выпивали в доме моем. И я спросил, почему он раздумал быть танкистом.

- Что главное в танке? Не пернуть, - объяснил мне профессор. - А я - пернул.

Вопреки детдомовским нашим порядкам, в армии тогда не было дедовщины. Но и забота о воинах, страдающих энурезом, не предусматривалась ни одним из уставов. Ни старшие командиры, ни младшие, ни начальники не дежурили по ночам возле Кузи, не будили его, не приказывали «оправиться». И дневальным нельзя было отлучаться от тумбочки. Он держался неделю. Не спал. Таращил глаза в потолок и на синюю лампу, горевшую возле входа в казарму. Слушал бормотанье и стоны товарищей по курсу. Бил снарядом по мишени в полусне, определяя в мыслях его траекторию. И однажды попал, разнес, вдребезги. Так, что улюлюканье и мат раздались со всех сторон. И кто-то ударил его по лицу сапогом, от восторга, должно быть. И он проснулся…

Когда его отчисляли, начальник курса сочувствовал ему и отводил глаза.

Через год он поступил, с блеском, в другое училище - автотракторное. И вновь был отчислен, через неделю, так и не приняв военной присяги.

- И тогда я решил стать врачом, - сказал мне Кузя, кулаком размазывая слезу по щеке, - и обязательно невропатологом, чтоб себя вылечить, и таких, как я.

И замолчал, взволнованный. Видно было: до сих пор не смирился он со своим поражением.

- Ну, и вылечил? Себя, хотя бы? - спросил я, чуть бравируя старой дружбой.

- Да ты что! - вскинулся он, оскорбленный. - Я же с женой сплю!

До глубокой ночи мы с ним просидели тогда. И облетела шелуха защитных, приобретенных, с опытом, ужимок и масок. И вновь, в какой уже раз, убеждался я, как ничтожно мало меняется в человеке: был ябедой, так и будет ябедой, на любом посту, а если был бандитом, то и останется бандитом. И одни лишь дети, рожденные в любви, и вера в Бога могут изменить, очистить души людей.

Жена моя ушла спать. Трижды приоткрывалась дверь в коридор и из темноты появлялась огромная морда ирландского дога Гоши.

-Что это он так глядит на меня? - спросил наконец Кузя.

- Ты сидишь в его кресле, - ответил я.

- Вот как! То-то мне послышалось, он сказал что-то на матерном.

Он провел, как в детстве, по круглой голове ладонью, и в седом ежике волос исчезли, а потом вновь засверкали капельки пота.

- Отбой! Где ты меня уложишь?

Я проснулся под утро от шума воды. Удивился: вот это здоровье! Столько выпито, а он, как молодой - уже под душем!

Но вовсе не душ он там принимал, а застирывал простыни.

И, взглянув на меня испуганно, развел руками:

- Эхо войны!

Реквием прервался внезапно, на высокой ноте. Кузя исчез, просто исчез из пространства. И труба брякнулась о пол и загремела.

Может, я ему приснился. И сердце ударило пару раз невпопад, и он, открыв глаза, вспомнил, что меня нет. Или его жена разбудила. Потрогала простыню и зашевелилась. И, случайно как бы, тихонько толкнула ногой.

И я вспомнил жену его, Галю, казачку из Азова, с молодых лет сохранившую любовь к кружевным воротничкам и цветастым шалям. Она и стала для него на всю жизнь и командиром, и замполитом, и дневальным. И так плотно опекала его, что непонятно было, когда успела родить ему троих сыновей. Всюду с ним бывала, сдерживала его врожденную буйность, оберегала от вредных привычек.

В один из моих приездов в Курган, в компании с губернатором мы до поздней ночи засиделись в сауне. А Галя дежурила возле дверей. И когда вышли мы, она встала между нами и Кузей, загородила его и спросила разгневанно: «Вы зачем его спаиваете, бугаи?» И повела домой. И слышно было, как она обещала мужу: «Я им карьеру-то попорчу!»

И я порадовался, что они сейчас вместе. И попросил Бога, чтобы так было как можно дольше. И зачерпнул миской, собираясь выпить за их здоровье. И увидел на дне ее лицо полковника Бурносова. Он опять грозил мне, и сквозь округлые контуры его кулака мелькала надпись, нацарапанная фашистами - про то, кто они есть на самом деле. И я догадался вдруг, где мне необходимо быть в этот миг. И кинулся искать Алма-Ату, расспрашивая встречных. И нашел там же, в корме, в «красном уголке», совмещенном с библиотекой.

Глава десятая

Там пряталось в углу переходящее знамя, бархатное, багрово-лилового цвета. И фотопортреты членов и кандидатов в члены Политбюро виднелись в рамках под стеклом. И отражение морских волн, зеленоватых, с бликами, накатывало на их открытые лица, слегка, когда плавбаза кренилась к воде и иллюминаторы вставали почти вровень с ее урезом.

И среди прочих я узнал Ельцина, с седым клоком в чубе и смелым взглядом. И удивился: у Брежнева не было его в «команде». Впрочем я и Петра Первого тут же увидел, в ряду кандидатов в члены. Гневный огонь в его круглых глазах ретушеру удалось пригасить с помощью двух-трех добрых морщин возле усов. К тому же под панцирем у него появились рубашка, в полоску, и галстук.

Здесь работал вхолостую, правда, телевизор «Рубин». Сетка первого канала еле удерживалась на экране: то искажалась, будто судорогой, то исчезала вовсе. И тогда появлялись заставки неведомых, возможно, неземных даже, компаний. И это очень тревожило меня. Как вести прямой репортаж в таком эфире? А если картинка исчезнет? Или появится другая, чуждая, и совсем собьет меня с толку? К тому же я никак не мог вспомнить куда подевались все написанные в прошлый раз тексты для этой трансляции. И лишь случайно обнаружил в одной из подшивок «Правды», разложенных на столе, отчет о юбилейных торжествах, прошедших в Казахстане - тех самых, что должны были начаться с минуты на минуту. И, как всегда, не все описывалось так, как было в действительности. А местами и совсем не так. Впрочем, как же газеты могут честно отображать действительность, если все события происходят не в ней, а внутри телекамеры?

И я оглянулся в поисках Юры. И обнаружил его, к большой моей радости, на месте. Он ставил камеру на стационарный штатив. И когда он снял с нее темно-синий некогда, а теперь побуревший чехол, я увидел: весь корпус камеры оброс кустиками кораллов и водорослей, и даже колония мидий, с множеством черных скорлупок, образовалась вокруг объектива. И я подумал: как Юра, великий, почти, оператор, мог допустить такое? А потом вспомнил: камеру, именно эту, я утопил на острове Тюлений, уронил в пучину с мостков, и потом по очереди мы с Юрой ныряли в ледяную воду, пытаясь ее нащупать в мешанине камней и песка. И неизвестно, что бы нам было от начальства, если бы мы не составили акт об утрате казенного имущества в связи со стихийным бедствием, (небывало сильным штормом), и не подписали его у трех знакомых капитанов. Я еще пишущую машинку «Эрика» включил в этот акт, решил списать под шумок. Но в поезде, по дороге из Корсакова в Южный, ее украли. И мы с Юрой смеялись тогда до слез. И тем только утешал я себя, что хорош бы был, если б заранее не включил ее в акт на списание.

Да, несмотря на серьезность, даже суровость нашей веры, Господь не считает лишним подшучивать иногда над чадами своими.

И я вспомнил, как шнурок развязался на ботинке Гагарина, когда шел он по ковровой дорожке рапортовать Хрущеву о начале космической эры. И подумал: в нынешнем положении, из этого мира, как бы я оценил величие того момента? Я не знал еще, не ведал, существует ли вообще что-либо главнее смерти. Но то, что все величественное выглядит немного смешным отсюда - уже усвоил.

Даже обычный редакционный стиль, в котором написан был отчет в «Правде», показался мне смешным: «Кумачом флагов рдеет площадь, носящая ныне имя 60-летия Казахстана. Молодеет республика!». Но это было лишь бледной тенью того, что происходило в действительности.

Как и всегда перед прямым эфиром, я ощутил внутри приятное волнение, как перед парашютным прыжком. Но и беспокойство не оставляло: неужели одной только камерой сможем мы воплотить весь масштаб события, всю его глубину?

И я посмотрел на Юру вопросительно. И он, подмигнув мне в ответ, постучал по кожуху камеры: мол, не дрейфь, у нас все уже здесь. И я успокоился. И даже посмеялся про себя: сможет ли Юрина камера извергнуть из себя нечто более смешное, чем то, что уже было здесь в день юбилея, на площади имени юбилея.

В одном лишь я колебался: Алма-Ата мужского или женского рода? Удобнее, вроде бы, говорить: в ней, в Алма-Ате, в нее, в Алма-Ату. Но, с другой стороны, в переводе это означает - Отец Яблок!

В прошлый раз я сумел обойти эту проблему, говорил: «столица республики». Но теперь возникала и другая еще: столицей Казахстана стала Астана. И этого не могли не знать обитатели здешнего мира.

Я вновь убеждался в том, как все запутано здесь, как непросто быть (чуть не сказал «жить») вне времени. Но все оказалось еще сложнее, чем я предполагал.

Когда Юра включил камеру - я увидел огромное лежбище морских котиков на острове Тюлений. И заметил то, чего раньше не замечал: как похож общий шум их многотысячного стада на восторженный рев людской толпы.

Я подумал сначала, что камера просто «выплевывает» старые кадры, снятые до момента ее падения в пучину. Тем более, что и после падения она, оказалось,продолжала работать. Фрагменты подводной съемки вплетались в изображение то черные тени котиков гнались за метущейся рыбой, то мое, или Юрино, лицо появлялось, с вытаращенными глазами и волосами, шевелившимися в мутной воде. Но когда картинка установилась окончательно - такой суррогат возник на экране, что я растерялся.

 Это был все тот же Тюлений, но и площадь в Алма-Ате одновременно. Она образована была пассажирскими лайнерами-гигантами. Они обступили остров квадратом, белоснежные, многоэтажные - не отличишь от правительственных зданий, окружавших площадь. И, по периметру, уже стояло множество людей с красными флагами, как и обычно в момент демонстраций. Но необычным было то, что стояли они среди морских котиков, внутри их семей, вблизи «секачей» - весьма агрессивных в период лежки. И первое, что пришло в голову - тут же потребовать, чтобы этих знаменосцев предупредили через мегафоны о том, что всякий «секач» может кинуться на них, приревновав к любой из пятидесяти или семидесяти своих жен. И что целят они, как правило, в низ живота. И бывает, что вырывают это место.

Но, во-первых, не нашел я, к кому следует обратиться. И, во-вторых, подумал: вряд ли даже среди котиков бушует здесь такое обилие страстей, а знаменосцам, тем более по этому поводу, незачем уже волноваться. Больше того: возможно, что это и есть то библейское единение людей и зверей, о котором уведомлен всякий христианин. И я с радостью готов был поверить в него. Но смысла участия одной из разновидностей тюленей в торжественном марше трудящихся Казахстана я все равно уловить не мог. К тому же это был чужой хлеб. Ни за что я не стал бы отнимать его у ведущего «Мира животных», хотя в части мистического поведения птиц мог бы кое-что преподать и ему.

Я и так взял чужую тему, когда согласился на участие в этой прямой передаче. В графике космических полетов образовалась дыра. И никого из «писателей» не было у главного под рукой, когда стало известно: в Казахстан едет «сам». И тут же стали сколачивать группу из тех, кто имеет «допуск». И вспомнили обо мне, вручили сценарий будущих торжеств. И я чуть с ума не сошел, его прочитав…

Оказалось, планируется не просто демонстрация, а театрализованное шествие, с показом всей истории Казахстана, начиная с первобытных времен. Причем в сценарии описан был внешний вид персонажей, их одеяние, их оружие, но не было названо ни единой исторической предпосылки их появления в здешних степях, или их исчезновения. И я представил себе такой, к примеру, закадровый текст: «Площадь приветствует неандертальцев, чьи кости и ныне находят возле кострищ в южных районах республики». И пришлось всю ночь перед отлетом вылавливать в энциклопедии сведения о народах, истоптавших выжженные среднеазиатские степи. И толстую тетрадь исписал я. И даже в самолете листал справочники, чтобы, опираясь на разрозненные факты, придать хотя бы видимость осмысленности тому, что стану я говорить по поводу удивительной феерии, рассчитанной на четыре часа.

Но по прилету выяснилось: придется все же вести репортаж в стиле акына Джамбула, народного поэта Казахстана: что вижу, то пою. Врачи не разрешили Брежневу столь долго стоять на трибуне под жарким августовским солнцем. И торжество на площади сокращено по времени вполовину. И в связи с этим персонажи представления двинутся двумя параллельными колоннами. И когда я прикинул, по сценарию, как это будет, выяснилось: первобытные люди ступят на площадь одновременно с целинниками. «Приветствуем неандертальцев, чьи кости до наших дней попадают под плуги целинников, шествующих в соседней колонне!». И я прослезился, вообразив, как они будут приветствовать трибуну - дубинами, серпами и снопами колосьев.

Я не сразу смог понять, что и те, кто стоит на трибуне, внесут в эту картину свой колорит. Но увидел Брежнева, в огромной соломенной шляпе-сомбреро. И Кунаева, главу Казахстана, которому всякий раз для того, чтобы пообщаться с «Леней», требовалось присесть и войти под поля его шляпы. И других вождей, выстроившихся в ряд, строго по степени близости к «генсеку». И представил себе, как мечется в ПТС за пультом режиссер трансляции Калерия, пытаясь из этого склеить в эфире репортаж и не допустить в нем какой-либо скабрезности или, хуже того, двусмысленности. Но как и всегда в моменты государственных торжеств, ей удалось это не до конца. То красные конники на косматых конях въезжали в кадр с такими лицами, будто, хотят выкрасть комсомолок, идущих в соседней колонне, и взять калым. То «железный конь», старинный «Фордзон», зачихал и заглох посреди площади, и кочевники полезли на него с пиками. То Ленин исчез вдруг с броневика, по ходу его движения…

Я прямо дар речи потерял, когда обнаружил это. Калерия словно молотком, через наушник, колотила мне в барабанную перепонку: «Говори! Говори! Хоть что-нибудь говори!» А что тут скажешь? Вот мелькнул он возле самой трибуны - как раз напротив Брежнева. И я подумал, холодея: не может быть! Неужто эта встреча входит в замысел авторов сценария? Что скажут друг другу Ильичи? Ленин, допустим, может изречь то же, что и на всех плакатах: «Верной дорогой идете, товарищи!». А Брежнев-то что в ответ?

Это, насколько я мог судить, и самого «генсека» крайне обеспокоило. Он стал оглядываться беспомощно, шарить в нагрудных карманах кремового пиджака и порывался сказать что-то начальнику своей охраны Медведеву. И это возымело, кажется, действие. Не взялся бы утверждать точно, но в тот миг почудилось, что Ильича развернула милиция. Во всяком случае, через минуту уже замелькал он в кадре, со смятой в кулаке кепкой, вновь вознесенный на броневик руками казахстанских пролетариев и работниц в красных косынках.

И вся площадь, кажется, вздохнула облегченно. А с носа Брежнева сорвалась большая капля пота и полетела в народ. И полковник Бурносов, куратор прессы, утер пот со лба и так выразился по поводу происшествия:

- Ему, козлу, надо было еще ноги поломать.

И вновь повел «киношников» и «фотиков», получивших аккредитацию, ближе к трибуне, сбив их в тесную группку. И сам шел впереди, словно крался, держа возле глаза свою камеру «зоркий». Но не в видоискатель глядел при этом, а по сторонам. И иногда останавливался и приседал, как бы в творческом экстазе. А на самом деле бил в этот миг под ребра, локтями, тех из корреспондентов, кто пытался выдвинуться вперед. Ведь служба его не только ограничивала свободу передвижения журналистов, но еще и прикрывала ими «охраняемое лицо» как живым щитом.

Я не раз слышал, как Бурносов обговаривал с начальством расстановку сил на объектах, где планировались встречи «Лени» с трудящимися:

- Слева «Трудом» загородимся, а этот проход «правдист» закроет, жопастый…

Они, видно, не так покушения опасались, как просителей, прорывающихся с письмом. И, надо сказать, мало кто из «смертных» оказывался возле вождей. В тот день, в Алма-Ате никто, кроме Ленина, и не пытался к ним приблизиться…

А вечером, после торжественного приема, я видел, как Брежнев вел под руки двух пьяных своих охранников. Правда, и выпили тогда немало: тридцать семь тостов за сорок три минуты.

Прием на тысячу персон, не меньше, проходил в вестибюле драмтеатра. Нам с Калерией дали место среди других москвичей, из службы обеспечения. И мы слышали, как за «главным» столом, за нашими спинами, в самом начале ужина, Брежнев смачно зевнул и выговорил Кунаеву:

- Пора, Димаш, эти пьянки сворачивать - людям работать надо.

- Умничка! - обрадовался с нами рядом его личный врач Сомов. - Соблюдает!

Но торопливо выпил при этом целый фужер водки.

И все заторопились. И тамада, глава правительства Аширов, так стремительно повел к концу этот «дастархан», что никто не успевал закусывать. Он задыхался и весь покрылся испариной: ведь каждый из тостов, утвержденных в программе, был обязательным, и изъятие могло привести к политической ошибке, либо, что еще опаснее, обидеть какое-нибудь «портретное» лицо.

Когда мы выпили за половину, примерно, из состава политбюро, сидящих в «президиуме», я решил пропустить тост, хоть шпротину или маслину съесть. Но предложено было поднять бокалы за товарища Андропова, председателя КГБ. И, уловив холодок осуждения в глазах соседей моих, комитетчиков, в основном, я сдался и опрокинул в себя большущую рюмку.

И, пока пил, увидел над собой огромную, из чехословацкого стекла, ячеистую люстру. Она светилась янтарем, как пчелиные соты, так ярко, будто впитывала всю медоточивость речей. А потом пчел увидел, с кулак величиной, целый рой. Они кружились, с жужжанием, садились на головы, преимущественно, лысые, собирали нектар с золотых звезд героев и тяжелых, сияющих лаком орденов, а также выедали дыры в мякоти раскрытых дынь и воровали со столов яблоки. И я удивился, что никто, кроме меня, не замечает их проделок. И стал показывать на них пальцем, но сказать ничего не мог. И Калерия, приблизив ко мне жгучие подрисованные глаза, всмотрелась и сказала, тихо, но жестко:

- Встань и удались незаметно.

И я поднялся, но не затем, чтоб удалиться, а потому что поднялись все.

Был объявлен тост за компартию Казахстана. Потом - за народ Казахстана. И, тут же - за руководство республики Казахстан. И Кунаев заулыбался, приложив ладони к груди, а Аширов осел, как куль, и упал под стол. Впрочем, это могло мне просто пригрезиться. Как и то, что все пчелы, разом, улетели в люстру.

Но то, что разговоры сразу стихли и лишь тысячекратный стук ножей и вилок раздавался вокруг, было явью. Я сам решил подзакусить наконец. И потянулся за холодцом. Но не тут-то было: официанты, с раскосыми глазами, во фраках, с исключительной сноровкой и вежливостью, взялись уносить еду со столов. И не прошло и минуты, как все увидели пустые, слегка испачканные, крахмальные поляны перед собой. И народ, озадаченный этой спешкой, потянулся, в поисках выходов, пошатываясь. Члены делегаций теряли друг друга, вливались в чужие ряды и находили там понимание. И веселье, с песнями, с плясками, вспыхивало стихийно в разных концах вестибюля. Вот тогда и прошествовал «Леня», мимо всех, с двумя своими «орлами». Он семенил, переставляя ноги, втянув голову в плечи, глядя прямо перед собой. А телохранители будто спали уже: заплетаясь ногами, мотая головами, чтоб не упасть, они держались за Брежнева, вцепились в локти его. И «генсеку» тяжеловато было, должно быть, тащить двух «качков», но никто не решился прийти ему на помощь. А иные и поверить не могли, что это Брежнев, думали - привиделось  спьяну. Некоторые даже крестились…

Как доехал до резиденции, где размещен был вместе с комитетчиками, я не помнил. Вспомнил только, как искал свой автобус среди пьяных толп, блуждающих по площади возле театра. И долго, не открывая глаз, готовил себя к какому-нибудь скверному сюрпризу. А открыв, увидел за распахнутым окном цветущий рай, виноградную лозу, ее дымчатые тяжелые гроздья, и веселеньких разноцветных чижиков, прыгающих по веткам.

Не часто доводилось мне просыпаться в такой чистоте. Цветы, фрукты в вазах на круглом столе. Диван, кресла в белоснежных чехлах. Картины на стенах, в основном, местный пейзаж. И, главное, большой холодильник «Розенлев». Я первым делом, конечно, потянул на себя его тяжелую дверцу. И чего только не было там, включая лимон, тоник и джин «Бифитер». Я тут же подумал: нужноотблагодарить как-то здешних хозяйственников, отметив их дальновидность и острый ум. Но потом зародились сомнения: быть может, это обычная практика для резиденций такого ранга? И не буду ли я выглядеть недотепой, если пошлю им такое письмо?

Потом я гулял по саду, умиротворенный. На дорожку с треском сыпались с деревьев грецкие орехи, а из-за кустов слышалось пение, по-итальянски. Шофер Брежнева, мускулистый парень, в трусах, с пистолетом, в кобуре под мышкой, мыл бронированный «зил» из шланга, и пел, тенором, неаполитанские песни. Настолько качественно пел, что подумалось: быть может, еще и за голос, кроме иных достоинств, держат его возле шефа? Ведь распевал он прямо под окнами дворца, в котором почивал «сам». Может, Брежнев любит просыпаться под эти песни?

Но он долго не просыпался. В саду успела кампания сколотиться, из ближнего окружения и журналистов. И, судя по общему настроению, не у меня одного стоял «Розенлев». Анекдоты посыпались. Причем и такие, что далеко не всякий в СССР стал бы рассказывать их даже соседям.

Полковник Бурносов молчал, но его распирало.

- Про бюсты! - не выдержал он, наконец. - Немца спрашивают: ты какие, мол, бюсты любишь? Я? Большие и упругие, десятый размер. А француз: ну уж нет, я маленькие люблю, чтоб в ладошку входили. А Иван послушал и говорит: мне лично нравится бюст, установленный в городе Днепродзержинске!

Врач Сомов закатился, завизжал, упал за бордюр в траву и задрыгал ногами. А остальные как-то враз исчезли, включая рассказчика. Лишь вздрагивающие их спины видел я в отдалении: расходились все деловито.

 Я тоже предпочел удалиться, на всякий случай. И, как другие, наверняка, давился от смеха, уткнувшись в угол  между тумбочкой и кроватью. Отдышавшись, еще раз заглянул в «Розенлев». И тогда лишь вышел в сад, когда увидел в окне доктора, бегущего по дорожке.

- «Самому» рассказал! - прокричал он еще издали. - Во, как понравилось!

И показал, на большом пальце - как.

Но ни о чем из всего этого даже упомянуто не было в «Правде» - одни только лозунги, перечисление коллективов, принявших участие в шествии, и цифры их производственных достижений. И заподозрив, с тоской, что и мой комментарий к этим ярким событиям тоже был осторожным и скучным в тот раз, я попытался вспомнить его. Но ничего, кроме призывов типа «всмотритесь в эти лица» или «давайте задумаемся», не забрезжило в голове.

Впрочем тут же голос мой, тогдашний, зазвучал за кадром. И, хотя картинка на экране была, до дикости, нелепой (тюлени и киты-касатки среди пионеров, чествующих космонавтов), комментарий и к ней годился, поскольку был далек от всякой реальности.

И все же, вслушавшись, уловил я, что комментарий мой, хоть и вычищен был, и опреснен, но не до конца. В порядке слов, быть может, или в самой интонации угадывалось нечто, из-за чего руководители вещания подозревали, порой, что я «держу фигу в кармане».

Это было, однако, не совсем так. Еще и замысел режиссера в прямом эфире усугублял, случалось, идиотизм ситуации. Точнее, несовпадение наших с ним замыслов, а иногда и полное их противостояние.

Я, допустим, читаю с листа: «Вглядитесь в эти лица!». Поднимаю глаза, а на экране такие рожи, испитые, что, конечно, все думают: он специально это изрек, с таким пафосом. Или, в миг, когда вымучиваешь слова о неуемном характере ветеранов, в кадре такой старик возникает, про которого никто не угадает уже - жив он или только что умер.

Правда, я и раньше не раз задумывался: а что если не режиссер виноват, а изображение само боролось с нами, противилось тональности таких передач? И это никто иной, как Бог посмеивался над авторами, над их ложной многозначительностью. Ведь бывали у меня и другие работы, фильмы или даже короткие сюжеты для «новостей», о которых я знал: в них присутствует Бог.

 И каждый раз мне казалось, что Он к минимуму сводил, а порой и совсем замещал собой мое «я» внутри этих творений. А текст был написан так, будто любое слово покупалось на золото. И я догадался, что это Он, через Апостолов, написал Евангелие, когда увидел каким малым количеством слов сказано все.

И теперь, за гранью бытия, я измучился, слушая свой комментарий, полный, через край, возвышенных, но пустых, как разноцветные шары, слов. Но было бы хуже во сто крат, если б пришлось комментировать то, что сейчас происходило на площади и на острове Тюленьем одновременно.

В колонне Академии наук Казахстана юноши и девушки, в преувеличенно больших очках, несли на палочках яйца птицы кайры, серые, в крапинках. И над каждым яйцом горделиво,парила кайра. И непонятно было, какие достижения демонстрируют в данном случае люди и океанские птицы. Может, необычную, подобную конусу, форму яиц, которая, действительно, совершенна, и не дает им скатываться с утесов? Но при чем здесь ученые? Насколько я помнил, они лишь с куриным яйцом вели эксперимент, собираясь для удобства транспортировки сделать его кубическим.

И с этими «очкариками», разумеется, мы были знакомы, встречались некогда. Как и с каждой из птиц, которые противно кричали, показывая острые язычки внутри клювов, но были при этом добрыми и общительными. И меня совсем не удивляло уже, что кайры, как и чайки, созрели для разговора. Но то, что ученые были одинаково молоды, хотя узнавал я среди них как профессоров, так и их студентов, - взволновало меня, чрезвычайно.

Значит, время способно перемещаться здесь не только по ширине, пластами, но и столбиками, по вертикали? И можно с Пушкиным быть в одной кампании?

И, предвкушая такое счастье, я стал искать его среди зрителей. В мыслях не допускал поначалу, что кто-то смог бы «встроить» его в колонну. Но вспомнил: ведь он написал «Капитанскую дочку»! И бунтовщики, бородатые, с палашами, в лисьих малахаях, вылезли в кадр. И с криками, с руганью, на киргизском и русском, потащили по площади что-то большое, тяжелое, наступая на морских котиков и соскальзывая с их лоснящихся шкур. И я увидел, что это фолиант, в желтой коже, с золотым обрезом. И на нем, подпрыгивая, бьет чечетку Пушкин, черненький, маленький, как Хуан. И испугался: неужели он и был таким? Но понял, вскоре, что это артист. И решил, что не избежать скандала, если в Думе узнают о подобном факте русофобии в Казахстане. Но успокоился, сообразив, на каком я свете. И вспомнил:у Любимова, на Таганке, в те же годы скакал по сцене такой же неказистый Пушкин. Но тогда и речи не шло о русофобии.

К тому же это был даже не актер в гриме, а наш,«юродец» Ося Коган, по прозвищу «Чарли». Он действительно походил издали на Пушкина, одетого в черную пелерину, но больше - на летучую мышь. У него уши были шелковистыми на ощупь, как крылья у ночных вампиров. Я хорошо знал это: не раз дергал его за уши, скручивал их, трубочкой  - воспитывал. Ведь сама Паленко поручила мне шефство над Коганом.

Ее вообще-то чаще звали «ногой»: правая нижняя конечность была короче левой, сантиметров на двадцать. Она не ходила, а плыла, стилем «баттерфляй»: то ныряла, то выныривала. А тут еще и Когана волокла за шиворот, сдернув его с фолианта. Тащила, а он зависал, болтался, сложив руки и ноги «солдатиком». И каблуки ботиночек, упираясь в землю, разворачивали его вперед затылком. Для нее же важным было, очевидно, тащить вперед лицом. И, задав ему нужное направление, прицелившись, она наотмашь била Когана по шее шишковатым кулачком. И он, перебирая ногами, догоняя свою голову, восклицал: «Дайте же, дайте мне умереть спокойно!». А она в ответ: «Нет, это мы вам не дадим! Мы вам лучше вот это дадим! И это!» И пыталась дать Осе пинка короткой правой ногой.

Стул, брошенный ею однажды, чуть не прилетел мнепрямо в голову. Она и в раздаче пинков была специалистом. И то, что не могла достать Когана ногой на этот раз  - было удивительно.

- Встаньте как следовает! - орала она, и искры от «беломорины», торчавшей из рта, рассыпались веером. - Ишь, москвичок! Барчонок недорезанный! Тихомиров, поставь его как следовает!

Я часто задумывался: почему меня она прикрепила к Осе? Чего проще было бы передать его на трудовое воспитание «коренным» детдомовцам. Силачу Мишке Алексееву, допустим. Или Кузе. Или другому Кузе - «черному», который потом стал учителем. Зачем «барчонка» подчинять «барчуку», известному лежебоке и демагогу? Это никак не соответствовало приемам ее пролетарской педагогики.

- Она не обо мне думала, а о тебе, - сказал мне однажды Коган, - ты разве не знал, что она тебя ненавидит?

Это было, когда мы стали уже взрослыми. Я жил тогда у него на антресолях, в Большом Черкасском переулке.

- Тихомиров, ты слышишь? Поставь его, как следовает!

Но я предпочитал не слышать, хотя не одна Пала, а и все в колонне начали оглядываться, искать меня глазами, и даже, кажется, замедлили ход. И помощь опять пришла от Юры: он взял в ракурс объектива другую колонну. Однако от этого легче не стало. То, что происходило там, еще больше потрясло меня своей несуразностью.

Там построили железную дорогу, пока я отвлекся, - минут за пять, не больше.

Не времянку, не узкоколейку, как в романе о Павле Корчагине, а с широкой «бамовской» колеей. И настолько качественно, что шпалы, казалось, вросли в асфальт, а местами и в скалы - там, где они выпирали из-под асфальта.

Путеукладчик еще швырял впереди на площадь звенья пути, и разгоряченные бабы, с красными, как и их жилетки, лицами, молотками, со звоном, цокали по шляпкам рельсовых костылей, а по рельсам уже катил пассажирский вагон. Его, точнее, катили выпускники Хабаровского отделения Высшей партийной школы при ЦК КПСС, упираясь ногами в шпалы, а руками в блины буферов и выступы подножек - старательно, методично, как и учились. И в горку толкали, скопом, поднатужившись, преодолевая себя - как перед экзаменом по философии. Они высоко ценили предоставленную им партией возможность в зрелом возрасте получить диплом о высшем образовании. И брали свое усидчивостью и тяжким трудом, исписывая километры шпаргалок.

Пришлось долго напрягать мозги, прежде чем отыскал я хоть какую-то связь между этим вагоном и соратниками по партийной учебе. И, отыскав ее, не смог вновь не удивиться тому, как подробно, под каким совершенным микроскопом, исследована здесь и обобщена моя жизнь. И осознал с горечью, как самонадеян был, безответствен, когда, не в прямом, а в переносном смысле, так, словно это была поэтическая гипербола, не более, воспринял евангельскую истину о том, что «без Него и волос не упадет с головы моей».

Номер вагона был мне знаком: «МСК 5563». И один тамбур в его конструкции отсутствовал, как и в других правительственных вагонах, изготовленных в ГДР. А в дверном проеме стоял проводник Женя Курочкин и размахивал, улыбаясь, зеленым флажком. И жена его, Клавдия, металась радостно за окном, в купе проводников. И сомнения сразу отпали: это был тот вагон, в котором Брежнев приехал из Владивостока в Хабаровск после встречи с Фордом, тогдашним президентом США. В партшколе была тогда зимняя сессия. И всем курсом нас доставили на вокзал, где, размахивая флажками, стояли мы в «специальной» толпе. А через двенадцать лет я упросил министра железных дорог Конарева предоставить этот вагон на год  выездной редакции программы «Время». И мы всю страну проехали потом в «Вагоне-03», в этой студии на колесах.

По скалам острова мы, конечно, не ехали, а вот по Казахстану ехали. И месяц стояли в Алма-Ате, ежедневно пересылая в Москву снятые репортажи. В плане географии  логика в этом эпизоде прослеживалась. А в хронологии снова царил абсурд. Выездная редакция появилась лишь через пять лет после проходившего, в данный миг, торжества - еще в границах СССР, но уже в хаосе перестройки. А Брежнева не стало за три года до этого. И то, что происходило теперь в вагоне, никак не могло произойти.

Теоретически я в состоянии был допустить, чтобы Брежнев оказался в одной компании с Птицыным и Черновым: они считались кремлевскими репортерами. Но чтоб с Чашкиным, а тем более, с изменником Брускиным, сел он играть в «подкидного» - совершенно было исключено. И все же через окна вагона видел я, на просвет, как все пятеро, в салоне, на краю стола, с безмятежными лицами мечут карты на столешницу из мореного дуба. Причем Брежнев, наверняка не случайно, усажен был спиной к зеркалу. Это был наш старый трюк: в волнении, словно приподнимаясь, разглядывать в зеркале чужие карты. И я догадался, кто здесь постоянно проигрывает. И сразу не по себе стало, когда понял, что увижу сейчас как проигравшего бьют по носу колодой. И предпочел вновь лицезреть Палу, в расцвете ее педагогической деятельности.

Глава одиннадцатая

Мне показалось, в ближней к нам колонне устроили хоровод. Но это Коган, вырвавшись из рук Паленки, раскручивал толпу: проскальзывал между людьми, подныривал под их локти, перебегал из ряда в ряд.

Его не зря называли «Чарли». Он и впрямь походил на Чаплина. И походкой: шажки мелкие, носы ботинок развернулись, не желая видеть друг друга, сухой зад слегка оттопырен. И одеждой: он вырос из своего московского пиджачка и руки торчали из рукавов, почти по локоть. И глазами: они обведены были, словно чернилами, на бледном лице. К тому же он рожден был и воспитывался в «мире кино»: отец много лет работал режиссером на студии имени Горького, а мать - переводчиком, на студии дубляжа.

Он не был, однако, комиком - в прямом смысле. Все, что делал он и говорил, было не только забавным, но и странным, пугающим. Он поведал мне о своем первом разговоре с Паленко.

- Ты уедешь от нас послушным отличником, - сказала ему «нога».

- От вас, лично, я не уеду, - ответил Коган. - От кого-нибудь, но не от вас.

- Почему это? - удивилась она.

- Вас тогда не будет.

- Куда же я денусь отсюдова? - Пала взвизгнула даже, ожидая подвоха.

- Вы уже старая. Потрогайте вот здесь у себя…

И Ося прикоснулся пальцами к голове, чуть выше виска.

- Ну! - Паленко ошарашенно завела седые космы за ухо и  пару раз стукнула себя костяшками пальцев по макушке.

- Это же череп! - сказал Ося грустно, заглядывая ей в глаза. - Понимаете? Там, под кожей, - череп. Вы можете это понять?

Видимо, она поняла. С тех пор дня не проходило, чтобы при встрече Пала не целилась в него короткой ногой. И объясняла ненависть к нему так: «Он выгнал ножиком домашнюю работницу на карниз дома! Ножиком!».

- Это было, - сознался мне Коган, - но она обозвала папу «еврейцем»!

- А кто же он? - удивился я.

- Как кто? - пожал плечами Ося. - Индеец!

И я ничуть не усомнился в этом. Спутал, правда, индейцев с индийцами. Папу Когана вообразил с лицом «бродяги», знаменитого Раджа Капура. И мгновенно уловил их, с Осей, сходство: плачущие глаза. И всю жизнь потом, когда смотрел индийские фильмы, не мог отделаться от ощущения, что там присутствует, поет и танцует Коган.

Но в паспорте папы записано было: «индеец». Он родился на борту парохода, в Шанхае. И старик-консул, представлявший тогда неизвестно какую Россию, подтвердил это справкой. И в соответствии с прежней формой документов, не национальность указал, а вероисповедание. Потом семья оказалась в Одессе. И, конечно, в тамошних учреждениях, «иудей» превратился однажды в «индея». А потом, годы спустя, когда Осин папа получал паспорт, в милиции спохватились: нет такой национальности. И внесли поправку: Моисей Коган стал индейцем.

Он сумел бы, впрочем, не только жить среди индейцев, но и быть их вождем.Внешностью он соответствовал всем представлениям об этих людях: рост под два метра, руки-лопаты, орлиный профиль, гордый взор. Рыжие волосы слегка встрепаны вокруг загорелой лысины, будто он только что снял убор из перьев. И глаза, вовсе не плачущие, а с холодным блеском внутри, разглядывают тебя, как таракана. Не зря, возможно, поговаривали, шепотком, среди «киношников», что в одной из съемочных экспедиций он убил человека и зарыл его в тайге.

И я наткнулся на его взгляд, когда стал он вдруг вырастать из толпы.

Сначала голова возвысилась над другими. Потом торс, облаченный в голубую, с галстуком, рубашку и твидовый пиджак. Потом руки, обхватившие колено, с переплетенными пальцами. Потом ноги, одна покачивается на другой, и рисует в воздухе носком замшевого ботинка вензеля…

И я узнал, конечно, неподъемное кресло из кожи, в котором он сидел. Его из канцелярии в «залу» перетаскивал весь девятый класс. И ковер, вознесший его над толпой, вместе с креслом, узнал: «Три богатыря», с истертым, замызганным ворсом, и Илья Муромец смотрит вдаль из-под ладони сквозь грязные разводы.

Я не мог слышать из-за шума колонн, что говорил он. Возможно, как и тогда, когда навещал в детском доме Осю, рассказывал лениво как снимают фильмы, употребляя при этом разные, диковинные для «юродцев», слова: экспозиция, перфорация, компендиум. И так же откровенно смотрел он на циферблат своих квадратных часов. И мне жаль его стало. Куда было ему спешить на этот раз? К какому поезду? Я не мог без эмоций относиться к нему. Ведь впервые его встретив, я сказал себе: «У меня будет такой пиджак, такие очки, и я тоже буду равнодушным». И десятилетиями помнил потом, держал в памяти, как сидел он, развалясь, покачивая ногой, ни на кого не глядя, словно стыдно было видеть ему этих убогих, распластавшихся у его ног.

-Ну, вот, дети, - сказал он, скрывая зевок, - я расскажу о «блуждающей маске», есть такой прием - и на этом закончим.

Что за маска такая, я так и не узнал тогда: не смог сосредоточиться.

А через час полуторка увезла старшего Когана на вокзал. И Ося, заплаканный, пришел угощать меня конфетами.

-Ты зачем мучил своих родителей, головастик? - спросил я, грозно.

И стал крутить ему уши. И поднимал за шиворот. И бросал на кучу телогреек.

И чувство удовлетворения не покидало. Был уверен: Осин папа сказал бы мне спасибо. И много позже, наблюдая за взрослым сыном и его, постаревшим уже, отцом, я всегда с удовольствием отмечал: Ося мамин, все-таки, а не папин сын.

Надо же! Никто другой на свете не повлиял на меня так, как этот мало мне знакомый, в сущности, человек! И даже забывая о нем надолго, ботинки я покупал все же замшевые, а сорочки голубые, с одним кармашком. И питаться пробовал так же, как он, но желудок не выдержал.

 Когда Фаина, Осина мама, сбежала в Саратов с каким-то летчиком, он онемел. Я жил тогда в Осиной комнате, на антресолях, и через тонкую стенку ощущал эту гнетущую немоту моря, промерзшего до дна в полярную ночь. Он молчал, лежа на своей, специально удлиненной, кровати  сутки. А потом сказал, в темноту комнаты: «Если встречу, то стукну ее». И встал. И пошел готовить себе «салатик». И стал шинковать, насыпать и перемешивать в своей миске, с тазик размером, такое количество отваренной свеклы, картофелин, сырого лука и квашеной капусты, словно собрался кормить и меня, и Осю, и двух студенток из ВГИКа, Осиных однокурсниц, ставших потом знаменитыми актрисами, и еще кого-нибудь. Но съел все сам, загородив от нас миску спиной так, что мы лишь слышали хруст луковиц на его зубах и видели затылок и уши, шевелившиеся в такт движению челюстей. С тех пор он всегда так ел, раз в день. И если у него бывали друзья, водку они заедали «салатиком». Молча, лишь стук стаканов был слышен из-за стены и бурчание в их животах.

- А где Исидор? - повисал вдруг в воздухе чей-то вопрос.

И в паузу вмещался целый цикл внутриутробных звуков.

И когда оставалось лишь думать, что это и есть ответ, кто-нибудь отвечал:

- Как где? Исидор, как всегда, в тюрьме.

И они опять замолкали надолго. А мне казалось: еще чуть-чуть и откроется тайна, на всю жизнь связавшая этих, похожих на доисторических ящеров, хотя и элегантно одетых людей. Но тайна так и не открылась. Хотя маленькие секреты старшего Когана мы с Осей раскрывали порой. И заслуга в раскрытии одного, важнейшего, как оказалось для нас, принадлежала мне - несмотря на то, что близкого знакомства с Осиным папой у меня так и не случилось: мы жили, через стенку, но он меня как бы не замечал.

Я знал: он отсидел свое в Воркуте. И подумал: не «заначивает» ли он деньги на черный день? Ведь у «зеков» повадки стойки! Почему, получив зарплату или постановочные, он бродит в своей комнате, скребется, шуршит бумажками? И, как только отбыл он из Москвы, мы тщательно исследовали всю его половину. Выяснилось: он не только прятал деньги в укромных уголках, но еще и забывал, что их прятал. Мы наткнулись на послевоенные купюры, лет десять назад еще подлежавшие обмену. Но в книгах меж страниц, под скатеркой, под обшивкой дивана, и новеньких, хрустящих, оказалось достаточно, чтобы немедленно, тут же, отправиться в ресторан.

- В «Националь»! - светился от радости Ося. - Только в «Националь»!

Но меня не радовал его выбор. В такие заведения не пускали без пиджака, а на мне была с коротким рукавом  рубашка. И тогда Ося откатил дверь и предъявил мне в шкафу, на выбор, десятка два папиных пиджаков. И я увидел тот самый, серый, из твида. И вцепился в него, едва не разодрав, местами, уже прозрачную рогожку. И выбрал галстук, из многих, что висели там. И, взглянув на себя в зеркало, понял: нужна прямая английская трубка. И тут же нашел ее, на столике, в деревянном коробе. И, прислушавшись к себе, понял, что начинаю меняться: внутри поднимался кто-то мудрый, осанистый, неспешный в делах. Он привык к ровным, с людьми, отношениям, не старался им нравиться и готов был, в крайнем случае, бить своих обидчиков по голове.

И Ося, учуяв во мне нечто новое, взглянул на меня с опаской:

-Ты только не дерись там, как в прошлый раз.

И я потрепал его по волосам покровительственно. Он ведь не знал, каким стал я теперь. И официант в ресторане заговорил со мной по-английски. И от девиц, желающих сесть к нам за столик, не было отбоя. И в редакции «комсомолки» меня неожиданно поощрили: предложили за статьей ехать в Эстонию, в Тарту, а не в Ижевск, куда до этого посылали. И сослуживица Зоя, вглядевшись в меня, фыркнула: «Ты окончательно обнаглел».

А вечером того же дня я понял, какие силы затеяли игру со мной. Не могло же такого быть, чтобы окружающий мир стал подлаживаться под меня! В очередях, во всех буквально, знакомые пропускали меня вперед. Гонорары округлились, стали весомыми - даже за опус в сотню строк. Космонавт Попович, остановив меня в коридоре, излил душу: «Ох, там и пьют, в «Пионерской правде»! Вчера еле ноги унес». Как по щучьему велению, давно утерянные вещи находились, почтовые переводы поступали кучей, задники туфель не сминались, сломанные часы сами собой пошли на руке. Словно легкие, как тень, расторопные слуги за моей спиной, предугадывая мои желания, неукоснительно исполняли их.

Мой друг, Апенченко, даже зажмурился, распахнув дверь и увидев меня.

-Блестишь, как самовар! От тебя пахнет удачей.

Он конкретную удачу имел в виду: выпивки полно, я вовремя успел. Но в тот вечер было во мне и такое нечто, что заставляло присутствующих с завистью следить за мной. А писатель Левыкин, известный всем своей сельской прозой, тут же загородил собой невесту, куколку, с точеными ушками и ножками. Он и сам невелик был ростом, но смотрел на меня как бы свысока, недружелюбно.Уважая его талант, я не хотел с ним ссориться. И отгонял от себя мысль, что он, бородищей своей и короткими ножками, похож на мужичка из мультяшки. Но он ненавидел меня все больше. И, поглядывая в мою сторону, нашептывал что-то своей Мальвине. Столь гадкое, очевидно, что ее передернуло от отвращения.А потом весь вечер ловил я в ее ультрамариновом взоре восторженный ужас. Еще и подыгрывал ей, делая надменное, хищное лицо. Ведь я вошел уже в роль развратника, негодяя, которую отвели мне в этом спектакле. Но удивительно: и они, все глубже, погружались в свои роли. Когда речь зашла о полетах в космос, к примеру, он заявил, что эти средства лучше отдать в деревню, старушке. При этом смотрел на меня с укоризной, будто это я на космический ветер бросаю народные деньги. А она, истинная патриотка, поведала следом, что русский чай предпочитает заграничному кофе. Назло им я пил ямайский ром, и выпил всю бутылку, хотя и водка была на столе. А потом признался, что скупаю шмотки у иностранцев, возле «Метрополя». И они, переглядываясь, разумеется, понимали про меня все и кивали, а друг мой, Апенченко, не понимал, о чем это я, и хотел встрять в разговор, но был уже слишком пьян.

А когда собрались по домам, выяснилось: ехать нам в одну сторону. И я долго наблюдал, разомлевший, как они на Сущевском ловили такси. Как выбегал он на дорогу и тряс ручкой, нетерпеливо и мелко, как будто хотел писать. А она мяукала что-то и бегала вдоль тротуара. Но машины проносились мимо и даже, казалось, прибавляли в скорости, поравнявшись с ними. И тогда кто-то, внутри меня, хохотнул и скомандовал мне: «Вперед!». И я поднял руку. И мгновенно свет фар метнулся в мою сторону. И тормоза «волги» завизжали, неестественно, по-поросячьи. И за черным ее стеклом вспыхнул зеленый огонек, услужливо, подобострастно. И таксист вынырнул мне навстречу из темноты и отдал честь, вскинув ладонь к козырьку неясно какой, но форменной точно, фуражки:

- Куда едем, товарищ полковник?

И потом, до ВДНХ, он просил меня позвонить в ГАИ какому-то Игнатьеву, от которого зависела выдача спецталонов. А те двое забились в уголок на заднем сиденье, как испуганные дети. Мне и самому не по себе стало. Одно дело, когда ты играешь во что-то, и совсем другое когда тобою играют.

А потом мне предложили написать заявление в отряд космонавтов, намекнув, что могут составить протекцию. И я сказал, что подумаю. А сам поехал к Осе, в Большой Черкасский, и повесил в шкаф твидовый пиджак и галстук, а трубку положил обратно в короб. И, оглядевшись, удивился: как не замечал я раньше фантастической захламленности этого дома? Как ограда, явно кладбищенская, оказалась здесь, прислоненной к стене? Откуда взялись подрамники и пустые рамы картин - ведь никто здесь не был художником? Почему киноаппаратура, в разобранном виде, много лет валяется на подоконниках? Зачем кабанья голова, клыкастая, с мертвыми глазами, висит в узком простенке, там, где ее не видят?

И главное: для чего здесь стоит старинный унитаз, необъятный, фарфоровый, а в уборной подобное устройство давно треснуло и смывать приходится ковшом? Наши с Осей гостьи, из Швеции, целый час там лили воду и хохотали...

- Давай кончай эту «мудянку»! - сказал вдруг Юра, раздраженно. - Ну, сколько можно в этом копаться? Уже пыль из камеры сыплется, а ей и так досталось…

Он оторвался от визира, и на лице его, вокруг правого глаза, заметил я след от резинового наглазника. Только это был уже не розовый ободок, как раньше, а круглый дымный провал, зеленоватый, и внутри него мелькали фигуры и тени. И там я увидел, как «юродцы» тащат унитаз. А на экране и через распахнутое окно разглядел, что они не только это, но и весь остальной хлам Коганов тащат, включая обои, на которых Ося писал номера телефонов, и доски, от антресолей, где я ночевал когда-то.

- Что же можно поделать, Юра, - возразил я, - если это выходит из камеры?

- Во-первых, в камере есть все, - ответил Юра, - даже то, чего и ты не углядел. А во-вторых, зачем ты толчешься на всякой ерунде? Выбирай главное!

- Как это - выбирай? - удивился я. - Почему же тогда за камерой ты, а не я?

- Я показываю! А ты выбирай!

- Я думал, что не я выбираю...

Он прищурился, по глазам видно было: знает, что я имею в виду.

- Ну уж нет. Выбор остается за тобой.

И, через паузу, уточнил:

- Выбор - твой. А Его - интерпретация.

Мне тяжко стало. Даже к полу потянуло, будто камень упал внутрь моего «я».

Предстояло выбрать главное из пережитого, всего лишь. И быстро! Словно на протяжении всей жизни я не пытался делать это - каждый день, каждый час.

Для Юры, человека цельного, это, возможно, не составляло труда. И прожил он вдвое меньше. А из меньшего выбирать легче: сразу видно, где важное, а где не очень. У меня же, даже сжато, под конец жизни биография на шести листах не умещалась.

Конечно же, главным была семья. Но, как и раньше, мысли о ней я оставлял на потом, когда буду один. Ну, действительно: не вызывать же их в этот бедлам, на площадь с неандертальцами! К тому же, я читал в православных книгах, что в момент отпевания окажусь рядом с ними. А вот все остальное…

 Важно ли, к примеру, что занимал я большие должности, был и министром, и вице-губернатором, и депутатом России? И если важно, то для кого? Для меня? Для семьи моей? Для друзей? Для народа?

О последнем и говорить не приходится. Я, кажется, даже покраснел в своей прозрачности, едва задавшись таким вопросом. Друзьям ни холодно ни жарко было от моих постов: ничем я не помог им, а от некоторых отдалился. Семья всякий раз уговаривала меня не лезть не в свое дело, не марать в политике имя, приобретенное в журналистике. А сам я свой чиновничий период еще в конце прошлого века  счел сплошной ошибкой.

Я испугался вдруг, что эти мои мысли вызовут на площадь соответствующие атрибуты - машины с мигалками, столы с референтами или огромную папку с золоченой надписью: «На доклад министру». Бог мой! Это было почти все, что в этот миг смог я вспомнить из моей начальнической жизни.

Но возникло иное: запах жареной рыбы поплыл над головами, и тут же сто поварих понесли по площади противни с едой. Они как бы предъявляли эту еду комиссии, стоящей на трибуне. И я их принял поначалу за персонал специальной столовой - возможно, даже кремлевской. Но запашок от блюд исходил не кремлевский. Да и халаты их, и колпаки не сверкали белизной: перегоревшее масло взрывалось на раскаленных противнях, выплескивалось на одежду. Так что, как и «юродцы», они прямого отношения к торжествам в Алма-Ате, видимо, не имели. А что же демонстрировали? И я вспомнил, что: прямые достижения социализма. Именно так, лет тридцать назад, оценено было открытие цеха полуфабрикатов в Невельском рыбном порту.

Событие не было значительным даже в местных, сахалинских, масштабах. Я сомневался, что репортаж попадет в эфир, когда передавал его на радио. Но начались звонки. «Огонек» запросил очерк об этом факте. Затем в журнал «Коммунист» потребовалась статья. Из «Новостей дня» прибыла съемочная группа. И мы с Юрой решили: начальник порта раскрутил рекламу. Но он сам приехал, испуганный, и просил остановить журналистов: опасался, что репортажи будут носить критический характер - ведь цех был убыточным.

Выяснилось: за это, как раз, превознесли местную инициативу. Не видать ни порту, ни городу всесоюзной славы, если бы продукция была прибыльной - хоть на копейку. Вот идея всех статей, всех фильмов, снятых по этой теме: в городе рыбаков нечем было занять женщин, чьи мужья надолго уходят в море, и тогда власть советов дала им работу, создав производство, о котором заведомо знало, что оно принесет убытки. Эй, вы, в мире чистогана! Кто у вас на такое решится?

- Скоро их всех посадят, - сказал Тарасов, отбросив газету, - вот увидишь.

Я решил, что он ревнует к чужой славе: такое за ним водилось. Однако через полгода, примерно, по факту финансовых махинаций возбудили дело - против начальника цеха, а следом и начальника порта. Оказалось, на убытки списали они подозрительно много: раз в пять больше того, что контрольные органы сочли обоснованным. А цех, разумеется, ликвидировали.

 И вспомнив это, я стал всматриваться в лица рыбацких жен, искал черты, которые помогли бы понять, в какой интерпретации отображен здесь данный факт моей биографии. Но лица были как лица. На них, как обычно в рабочее время, преобладали равнодушие и скука. Лишь при взгляде на знаменосцев, замерших среди котиков, глаза рыбачек загорались, с нарочитым смехом они начинали обмениваться впечатлениями.

И я вдруг осознал, что впервые задумался об этих женщинах, о каждой. А раньше воспринимал их в массе, как социальный элемент местных новаций. Даже скандал, которым все завершилось, расценил как политический анекдот и не подумал - чем обернется он для работниц.

И вспомнил я, как любил Юра, крупным планом, снимать лица людей. Как уговаривал меня в момент монтажа вставлять эти кадры в сюжеты:

- Смотри, какие глаза добрые!

Но я предпочитал крупно показывать руки за работой  - как перебирают они семена, или чинят сети, или шьют одежду, или вкручивают винтики в часы. И все герои моих сюжетов были новаторами или ставили рекорды. Ни одного не было, чтобы слушал птиц, или загорал, или, кидая камешки в реку, смотрел, как расходятся круги. Человек вне его дела был неинтересен. Но и с делом мало кто представлял интерес. Подвиги героев были предсказуемы, и перед камерой они говорили одно и то же, скованные ответственностью. И мне казалось, что я читаю их мысли, и все одинаковы. И в фильмах своих я позволял себе кое-что додумывать, а иногда и думать за них. Но людей нельзя узнать, как вкус моря узнается, через одну каплю. Лишь приходят все одинаково, а уходят - по-разному. Вот и этих, наверняка, ожидает разное, хоть и идут они вместе…

И я подумал: а куда они? Уходя с Красной площади, колонны, помнится, смешавшись за храмом Василия Блаженного, двигались в Замоскворечье, и там рассыпались: народ торопился к накрытым столам. Местные обычаи, наверняка, мало, чем отличались. В прошлый раз я не сомневался, что через полчаса любой участник юбилейного шествия опрокинет рюмку. Но теперь сомневался.

- Юра, - попросил я, - покажи - куда уходят колонны!

Он повел камерой вправо и долго искал фокус: с минуту, наверное, по экрану плыли цветные пятна. Потом изображение сжалось, стало четким, и я увидел, что колонны уходят в бабушкин буфет и исчезают за его приоткрытой дверцей.

Я даже не удивился, странным это не счел: человек и на том свете ко всему привыкает - а уж на этом… Вспомнил только, что там всегда пахло корицей и перцем, и обеспокоился, что люди будут чихать. И еще подумал: это буфет здесь представлен, размером с небоскреб, или все персонажи нашего шествия муравьиного роста?

Да, две колонны сливались вдали в одну, чуть извилистую, шевелящуюся, похожую на муравьиную тропу. Я видел такую же в летние месяцы на Байконуре, на «17-й площадке», где космонавты жили перед стартом и после. Шли годы, менялись экипажи, сгорали орбитальные станции при входе в плотные слои атмосферы, а муравьи как ползли по бетонной дорожке, наискосок, так и продолжали ползти, цепочкой, в одну сторону, ни на вершок не сворачивая с вечного пути.

 Они были злыми, судя по нервным движениям красненьких усиков и ножек, но не дрались и не толкались. На их месте люди обязательно устроили бы затор, затеяли склоку и разбежались по кустикам и щелям. И я решил даже однажды начать репортаж о космическом старте с этих муравьев. Вот, мол, безупречная дисциплина и организованность! Но при этом полное отсутствие творческого начала. Вот если б кто-то из муравьев свернул с дорожки, а за ним и миллионы других приспособились к иным условиям, изменив вектор своего движения, то неизвестно, кто летал бы в космос. Может, они нажимали бы теперь кнопки на пультах, а мы бежали по муравьиной дорожке.

Я очень горд был таким началом. И удивился, когда услышал голос главного редактора из Москвы по служебной связи: «Ты на что намекаешь, философ?» И подумал, что зря употребил выражение «вектор движения», надо было мягче: «амплитуда колебания», к примеру. Но сообразил потом, что и это не спасло бы. Он вечно усматривал в передачах подтексты, чуждые линии партии, и требовал не отклоняться от темы.

В 74-м, в январе, он послал меня снять репортаж о коммунистах ленинского призыва - о тех, кто после смерти Ленина, в 24-м, вступил в партию, укрепляя ее ряды. И я нашел ткачиху с «Трехгорки», лет семидесяти, манерами и цветом лица похожую на комсомолку. И в момент съемки, в доме отдыха ветеранов, в кадр ввалился, задыхаясь от астмы, старик - и рухнул на диван, рядом с нашей героиней. И она, погладив его по лысине, сказала:

- Это Вася. Мы поженились год назад. Только он у меня старенький…

И я порадовался: не стареют душой ветераны! И целиком оставил этот эпизод в репортаже. Но главный велел вырезать.

- У тебя о чем передача? О ленинском призыве. А в этом месте зрители начнут обсуждать - стоит ли у него. И где тогда ленинский призыв?

И я понял, что он прав. И не раз убеждался потом, что две или больше тем, возникающих в репортаже, разваливают его. Но, как ни старался, никогда не мог уйти от бытовых подробностей и деталей, которые, очевидно, снижали пафос и засоряли основную идею повествования.

Вот и в ряды юбилейного шествия, возникавшего в моей памяти, попадали разные личности, не имевшие, на мой взгляд, права быть здесь. Интересно, как относится к этому мой н о в ы й Главный Редактор?

Глава двенадцатая

Я только успел подумать об этом - и плавбаза качнулась. И в иллюминатор плеснула шипучая волна, пополам с водорослями. И я, непонятно как, усидев в кресле, стал свидетелем того, как Юра налетел на стол, привинченный к полу, и его, надвое, расчленило столешницей. Он, правда, снова склеился, когда крен пошел в обратную сторону…

А камера устояла, продолжала жужжать. И сначала на телеэкране, а потом и в иллюминаторе, я увидел, как остров вырастает из моря. Так быстро, что вода обрушивается с изрытых, оголяющихся боков миллионами похожих на седые волосы струй. И шествия не видно стало: лишь флаги и транспаранты рдели на вершине черной, загородившей полмира, горы. И котики, прыгая в море с высоты, тысячами сверкали на солнце и падали в тень.

А потом увидел якорь, с размахом лап в четыре метра, не меньше,с осыпающейся ржавчиной, тот самый, наверняка, что лежал у моего крыльца в Ботаково. И подумал: если Индия расположена в соседнем отсеке, то почему бы и деревне моей не быть рядом? Вон и дом мой, и яблони отражаются в озерцах, заполнивших впадины бывшего дна…

Лишь якорная цепь обеспокоила меня. Она взлетала, как пушинка, и падала, с грохотом, на скользкие камни, в муку перемалывая водоросли, ракушки, мелких крабов и рыбок, застрявших там. А иногда натягивалась и щелкала. И плавбаза всей своей массой, в десятки тысяч тонн, содрогалась, кренилась, сдвигалась, слегка и лапами якоря, как плугом, вспахивала грунт.

- Это море ушло, - сказал Юра мрачно.

Он стал сворачивать аппаратуру и, как всегда, делал это неспешно.

И я, осознавая уже, что спешить нам больше, действительно, некуда, старался подавить в себе нарастающее чувство страха. Но не мог…

Море просто так не уходит. В ночь на новый, пятидесятый, кажется, год оно вот так же ушло от Парамушира. И люди, оторвавшись от праздничных столов, вышли на камни собирать крабов, с шутками-прибаутками. Они все были переселенцами из России. Кто тогда, кроме японцев, знал про цунами?

Первая волна разметала их, утащив половину в море. А от второй спаслись те, кто бежал в сопки, а не остался на берегу разыскивать родственников. Даже танки выволокло из укрытий на берег. И банковские сейфы искали потом в прибойной полосе. Лет через двадцать с лишним мы нашли с Юрой один из них - правда, выпотрошенный уже…

Возможно ли, чтобы з д е с ь случилась такая трагедия? Какой бы могучей ни народилась волна, разве сможет она поубивать уже умерших людей? Наверняка нет. Разве что разметать, отдалить друг от друга их души…

- Уходим, Юра! - скомандовал я.

Я всегда помнил, особенно в минуты опасности, что у нас в группе я старший.

-Куда прикажете? - спросил он ехидно.

Он и прежде не очень любил, когда я подчеркивал свое главенство.

- В бабушкин буфет.

Он спокойно воспринял такой ответ, несмотря на его несуразность. И я подумал: в каких только местах, должно быть, ему не приходилось уже бывать! Не одного же меня дано ему водить по этому свету. Наверняка здесь есть и более близкие ему люди! Впрочем, он телевизионщик. А вокруг нас, хоть и непостижимое, но эфирное поле. И мы с ним по-прежнему в своей профессии. Больше того: мы, возможно, как и прежде, выполняем задание - такое, важнее каких не бывает.

Я повеселел, встрепенулся. Но увидел вдруг через иллюминатор Шурика: под струями падающих со скал ручьев он скользил по камням, попадая шинами в расщелины, выезжал, что есть сил, раскручивая колеса, попадал снова. Судя по всему, он хотел влезть по крутому склону, искал выступы, брался за них тонкими прозрачными руками…

- Ничем ты ему не поможешь, - сказал Юра, увидев, как заметался я по каюте.

- Не ему, а себе! - обозлился я. - Мы с ним одно и то же!

- И себе не поможешь. Надо было раньше выполнять…

Он глянул на меня пристально и договорил:

- ...задание.

Я ужасно расстроился, а потом подумал: он ведь и раньше меня поучал, когда жизненный опыт наш был, примерно, равным. И я крайне редко верил ему. Так почему же должен верить сейчас? Да, он прибыл сюда за тридцать лет, почти, до меня. Но и там были люди, родившиеся до меня за тридцать и более лет! И далеко ведь не каждый из них был умнее и опытнее меня!

- Поживем - увидим! - сказал я Юре примирительно. - Двинулись!

И только когда двинулись, когда я завис возле борта, а он протаскивал штатив в иллюминатор, осознал, что выразился не совсем точно: увидеть-то, возможно, увидим, а вот насчет «поживем»…

Плавбаза между тем окончательно улеглась днищем на камни, завалившись чуть вправо. Но паники на борту не наблюдалось. В твиндеке тишина, на палубе пусто. Оказалось, все на общем собрании.

Мы задержались ненадолго у актового зала, заглянув в окна. Там Хуан сидел на трибуне, выставив лакированные ботинки. Он один чирикал, а все молчали, пораженные. Он сообщил: раз уж шельф оголился - его будут бурить, прямо с плавбазы, и добывать нефть. Поэтому с каждого из «глухонемых» потребуется целевой взнос. Я не расслышал сумму, но понял, что запредельная, когда зал ахнул и загудел возмущенно. Все ведь знали, что нефть он собирается качать уже добытую и проданную - другой тут не бывает.

Потом Тарасов доложил план предстоящих работ. А когда спросили - зачем что-то планировать, раз с минуты на минуту на остров обрушится цунами - он сказал, что цунами отменяется в связи с пожаром на Останкинской телебашне.

Я не слишком и удивился такому сообщению.

Просыпаясь в своей квартире, на Аргуновской, открыв глаза, всегда видел эту башню, загородившую половину окна. Неприятное зрелище: отверстия в сером бетоне, застекленные, похожие на глаза кальмара, усики антенн на верхушке, нюхающие тучи… Я подозревал, конечно, что есть какие-то, не совсем земные функции у этого сооружения: космическая разведка или слежка за НЛО. Но что такие возможности в него заложены - и предположить не мог.

 То, что на т о м свете телевизоры взялись командовать людьми - для меня давно не было секретом. Сам порой удивлялся тому, что миллионы людей, мне незнакомых, обсуждают новость, озвученную мною в программе «Время». Как это странно: я показываю, а они смотрят послушно. Но тогда телевизионщики хоть вели себя прилично. А в последние годы с экрана лилось такое!

И со стыдом я вспомнил, как без конца выключал телевизор, как запускал в него башмаком. И снова включал! И смотрел эти бесчисленные ток-шоу, в ходе которых участники раздевались, телесно и душевно. И думал: это они, должно быть, за деньги - не может быть, чтоб бесплатно пошли на такое. Чертыхался - и смотрел! И вот теперь, умерши, не могу вспомнить, как ни стараюсь, ни одной молитвы по похоронному чину, а какие пирсинги в пупках у девиц из «фабрики звезд» - помню.

И я подумал с мстительным чувством: ничто не бывает случайным. И пожар на башне не случаен. И в том, что здесь, из-за сбоев в эфире, остановлен удар стихии - есть провидение Божье. Но представил себе, как клубы черного дыма окутали башню, как плавятся в ней скрепляющие канаты, и плохо стало так, что все затряслось внутри. А вдруг рухнет она? И верхушкой заденет дом? А там, на четырнадцатом этаже, все мои домочадцы!

Кто сказал, что для мертвых все уже все равно?

Что все кончено для них, когда отлетела жизнь?

Что они не больше, чем прах?

Я с вами, родные, любимые мои!

И вдруг я увидел, что передвигаюсь по воздуху в кресле фуникулера. Так волновался, что и не заметил, когда появился этот фуникулер. Впрочем, его протянуть полегче, наверное, чем проложить железную дорогу среди скал - а ее, я вспомнил, минут за пять проложили, не больше…

А может, мы уже в Южно-Сахалинске, на горе Российской? И я оглянулся: не откроется ли за спиной панорама города? Да, там был город, но совсем другой. Ведь Южный не у моря стоит, а в Сусунайской долине. А здесь голубое море отсвечивало, шевелилось, подкидывая возле пирсов тысячи белоснежных яхт.

Холмск? Или Корсаков? Нет, крыши домов сплошь черепичные. И много дворцов, потемневших за долгие века. Неужели Марсель?

План укрупнился, как обычно укрупняется, если на камере включить трансфокатор - и из моря выехала скала, с серым замком на ее гребне. Марсель, конечно: тюрьма графа Монте-Кристо! Замок Ив, такой, каким я увидел его с балкона своих апартаментов в отеле «Софитель»!

И я снова расстроился. И подумал: не сейчас! Не хотелось представать заново героем той, довольно постыдной, истории в такой позиции, болтаясь на канате, открытым для обзора со всех сторон. Тем более, что внизу люди толпами лезли вверх по склону - те, очевидно, кому не хватило мест на фуникулере. А может это им уже назначено было, в наказание…

И я крикнул Юре, чтобы он выключил камеру. Но он, оказалось, и не думал ее включать. Она висела на ремне, на поручне сиденья, как и штатив. Чья камера тогда работала? Не французские ли телекомпании подключились? «Антенн-2», скажем, или «ТФ-1». И вещают через спутник напрямую, раз Останкино вышло из строя. И я стал искать  среди тех, кто штурмовал гору, Мишеля Шевалье и Жоржа Леклера: мы сдружились на космодроме, в дни советско-французского полета. Но тут же посмеялся над собой: кто я, Путин,чтобы стали они отслеживать мою биографию? К тому же оба живы, я знал: Леклер женился вторично, Шевалье купил новый дом, и сны у них о другом наверняка, а не об э т о м, призрачном, свете.

Мои собратья внизу лиц к небу не поднимали. А по затылкам и макушкам не смог я их узнать, как ни старался. Многие облысели, наверное после последней нашей встречи, погрузнели или, наоборот, исхудали до костей перед кончиной. К тому же, сквозь прозрачные очертания голов, плеч и согбенных спин видны были временами крутые, виляющие меж камней тропинки, которых старались они придерживаться.

И все же это была гора Российская. Вот иссохшее русло ручья, который бежал раньше, огибая столбы, прямо под канатно-кресельной дорогой. Полусгнивший черный остов лыжного трамплина вздымается справа. Санаторий виднеется на левом склоне - его разбитые, с провалами окон, корпуса. И, главное: Юра весь подобрался, напрягся, поджал ноги, словно изготовился к прыжку. И вспомнил я, что это было уже, но волноваться не стал. Я и тогда не волновался, даже и не заметил, что он исчез из кресла впереди меня. Правда, тогда я и не в состоянии был что-то заметить…

Пятеро из программы «Служу Советскому Союзу» возвращались в Москву, с Курил, не выполнив редакционного задания. Мы с Юрой не были в курсе всех обстоятельств, но знали: в их группе есть раненый. И прямо к борту самолета местных авиалиний привезли лучшего на Сахалине хирурга.

Но хирург не понадобился, ранение было другого свойства: ожог иприткой.

Его ведь предупреждали, режиссера, чтобы держался на Кунашире подальше от этих красноватых кустиков. А он как раз на них-то и присел, по нужде. Юра в похожей  ситуации отделался только сыпью: оказалось, он почти не подвержен аллергии. А режиссера разнесло так, что ходить не мог и штаны не налезали. Его на руках перенесли из маленького самолета в большой, московский. В салоне отдали три кресла, «рану» прикрыли пледом. А остальным, из группы на этом рейсе мест не хватило. И мы с Юрой взялись принимать гостей…

Я счет потерял тому, сколько выпито под рассказы о военных учениях, о прыжках с парашютом, о полководцах, перекрывающих своим голосом грохот танковых гусениц. Звуковик заплакал даже, вспомнив, как на него при выброске десанта чуть не упала с неба танкетка, но выпил еще стакан и успокоился…

А Юра пил молча. Он не служил в армии: плоскостопие. И никогда не снимал военных учений. Он зубы стискивал, играл желваками, страстно переживая и горюя в душе, что все это было не с ним.

А потом пришла его жена Мира и предложила всем кофе. И онемела, когда я стал хватать не ту чашку, которую поставили мне, а нарисованную на клеенке.

Потом мы показали гостям окрестности. Выпало из памяти, как поднялись на гору Российскую, но на вершине мы оказались с Юрой вдвоем. И еще пару раз глотнули из горлышка. И я посетовал, что гости не увидят такой красоты. А Юра с разбега, как-то боком, прыгнул в свободное кресло на круге фуникулера. Я прыгнул в следующее. И, покачиваясь в движении, подскакивая на канатных стыках, я хотел сосредоточить взгляд на мелких деталях внизу. Не вышло: все двоилось в глазах. К тому же на кустах, ручье, тропинках лежала уже вечерняя тень. Лишь верхушки сосен золотились перед закатом, похожие на мишуру.

А Юра узрел в этом золотые погоны и фуражки с красным околышем.

Он ясно увидел маршалов, генералов: они отдавали честь идущим на подвиг. И проследил их взгляд: он направлен был на скалу, за которой один за другим, махнув на прощание рукой, исчезали, кидались с неба в бой фронтовые друзья Юры, десантники.

И Юра поправил автомат, подтянул лямки парашюта и прыгнул.

И, улетая к земле, обнаружил, что нет ни парашюта, ни автомата. Больше того, понял, что его подло предали его же однополчане: струсили, не покинули своих кресел - их виновато-понурые спины удалялись от него к следующему перевалу.

-Никто не оглянулся! - возмущался он потом. - Едут себе и подскакивают!

Повезло Юре. А может, Бог сжалился, оттянув, ненадолго, правда, его смерть.Так или иначе, но он уцелел. Только джинсы порвал в клочья, перстень слетел с пальца от удара подошвами о землю, и кроссовка треснула пополам.

Я видел потом эту кроссовку: она зацепилась за сломанную ветку березы.

Она и сейчас висела там, с клочком пожухлой травы в трещине.

- Эй, десантник, - крикнул я Юре, когда проплывал над этим местом, - камеру включи! Покажи подвиг!

Но он, кажется, не расслышал. Голос спортивного комментатора Вадима Синявского, его знаменитый речитатив, разносился из «колокольчиков».

Это была игра «СССР - Турция», ноябрь 1961-го года. Я понял это, когда ощутил, что ноги у меня почти отморожены. Ведь репортаж этот, оба тайма, мы слушали с одногодком моим, Решетниковым, стоя босиком в сугробе, за бараком, на воинском призывном пункте под Свердловском. Чуть-чуть не дождались мы финального свистка, уползли на нары под такую реплику из репродуктора: «Ну, нет, ребята, так у вас ничего не получится!». Наши тогда проиграли. И у нас ничего не получилось, действительно. Рассчитывали, что будет воспаление легких или острейший фарингит, как минимум, - а даже насморка не было и горло не покраснело. И утром его, эшелоном, отправили служить на Северный флот, а меня - в Алтайскую степь, в зенитно-ракетные войска.

И вспомнил я, каким презрением облил меня Юра, когда узнал, что я таким образом пытался «закосить» от армии…

- И правильно! - крякнули вдруг динамики голосом Вадима Синявского. - Ты же рук не мыл - перед туалетом!

Это еще что?! Не сразу я сообразил, что это отголосок одного из наших с ним разговоров.Я был тогда младшим редактором «Последних известий» и задирался, и хамил ему, великому журналисту, фронтовику, потерявшему глаз в бою за Севастополь. И ехидно заметил как-то, что он не всегда моет руки после того, как сходит по малой нужде.

- Видишь ли, дружок, - ответил Синявский ласково, - и ты доживешь до того возраста, когда руки надо мыть не после, а перед тем, как берешься за него.

Неужто и такие фривольности уносит с собой в загробный мир человек? А почему же, впрочем, и не уносить, если и из них тоже состоит жизнь?

И грустно мне стало: слишком уж мало значительных, приподнятых над обыденностью эпизодов мог я разглядеть в своем прошлом, хотя был уверен в старости, что прожил большую и интересную жизнь.

Быть может, во врожденном моем скептицизме, цинизме даже, следует искать причину? Вот Юра был патриотом, с благоговением относился к армии своего государства. А я? Что осталось в моей памяти от трех лет воинской службы? То, как увидел я НЛО, нарушив караульный устав?

Я воткнул тогда карабин в снег, завернулся в тулуп и улегся спать на бруствер окопа. И, услышав шуршание, распахнул глаза. И прямо над кабиной локатора, над черным ажуром антенны, на небе, высвеченном луной, увидел прозрачный желтый куб и силуэты фигурок, шевелящихся в нем. Что там в точности было - я рассмотреть не мог, но сразу заподозрил нечто непотребное. То ли они возле стойки бара дрались, то ли, не по-доброму, делили деньги возле чьего-то гроба.

Во всяком случае, страха перед этими пришельцами, а  тем более, уважения к ним, я не испытал. Еще и мысль появилась: хорошо бы садануть по ним парой наших ракет  - вот ведь они, под рукой, над каждым окопом серебрятся их носы. А когда я вновь поднял глаза к этому кубу - увидел, что он пуст и тускнеет уже. Они высыпались из него: я даже узрел над ночным горизонтом разлетающиеся черные точки.

Рассказывать об этом я никому не стал: замполиту и так настучали, что я с узбеками курю «дурь» в окопе. Но не раз размышлял потом - куда девались те человечки? Неужто прикинулись настоящими? И с тех пор, случалось, я грешил на отдельных людей, угадывая в них, казалось, тех, черненьких, когда анализировал их слова и поступки. И удивительно: их уши всегда оказывались остренькими! Да и Юра безошибочно узнавал их: «Ух, черт рогатый!» Сколько раз в жизни, особенно в политике, встречал я таких! И сам, было дело, становился таким: разглядывал в зеркале свои уши и не был уверен, что все с ними в порядке. Ведь, в сущности, я никогда и не знал по настоящему, кто я, какой я, зачем я, как, очевидно, и все остальные люди…

И, пока я думал так, солнце стало закатываться - опять на востоке. И за спиной вспыхнули огни Марселя, отражаясь зигзагами в черной воде бухты, и, таинственно, приглушенно, в золотых куполах храмов. Слева увидел я в лучах прожектора площадку Байконура, с «семеркой», зажатой в обводах пусковых устройств, под парами, готовой к старту: такую картину ни с чем нельзя спутать. Далеко вверху лучился, сиял хрусталем бабушкин буфет. А справа была зима в Алтайской степи и среди снежной мглы горели несколько фонарей на столбах. Один высвечивал край маскировочной сети, растянутой над окопом, другой ажурное крыло антенны, третий крыльцо казармы и кусок уходящей к боевой позиции траншеи, пробитой в снегу.

Меньше всего мне хотелось бы задержаться здесь - тем более, зимой. В эту, именно, пору в казарме особенно тоскливо, а снаружи, на всей территории, огороженной рядами «колючки», приходилось шнырять по столь глубоким и узким снежным лазам, что собственных ног не увидишь, если не светить фонариком.

И не хватало еще напороться на капитана Копылова, с его ухмылкой и счастливым изумлением в глазах!

- Вы где это были, солдат? О! Да ты у Юшкиной был! Ну, едрить твою…

Я сначала подумал: гадкая какая случайность. Потом только понял, что он выслеживал меня, специально взял в свидетели дневального со штыком. Они ждали в десяти шагах от ее двери, сразу за углом. Некуда деться: сзади дверь, освещенная лампочкой, по бокам, под два метра, ледяные стены. И какая-то несчастливая звезда в небе, в черном проеме над головой.

Но до этого было еще вот что: я потерял некий листочек, размером с пачку папирос, из папиросной же бумаги. Только что он был передо мной на столе. И вдруг что-то хлопнуло, дунуло - и нет его. Как на сцене, когда выступает иллюзионист…

Сначала я удивился, потом испугался, даже уснул от испуга. Ведь листик этот, с колонками цифр, вырвал я из шифровального блокнота, на корочке которого стоял гриф: «совершенно секретно».

За две предыдущих недели мне ни разу не дали выспаться.

Только ляжешь, только провалишься - майор Трухин, начальник штаба дивизиона, рокочет в ухо: «Вставай, исполни это к утру».

 Все храпят в казарме, видят сны, один я, в секретке, закрывшись на все засовы, столбиком складываю и вычитаю разные числа, сумму и остаток перевожу в буквы, по трафарету, а из букв складываю слова.

Ну и тексты получались из этих слов!

«Американская военчина (именно «военЧина»!) идет на обострение. Они готовят операцию «Голубой кумпол» (именно «куМпол»!), в ходе которой в воздух поднимут 90% тяжелых бомбардировчиков (именно так!) США…»

Поначалу я думал: какой-то хохмач засел в вышестоящем штабе. Но потом выяснил: там шифровальные машины работают, и нужно очень постараться, чтобы протолкнуть через них такую чушь.

А майор Трухин ничего, кажется, не замечал. Должно быть считал, что наверху ошибаться не могут. И только буркнул обиженно однажды, когда я пожаловался на безграмотность шифровок: «Мне бы твои заботы».

Шла осень 1962-го. Ему месяц оставался до выхода на пенсию, а тут грянул Карибский кризис. Кубу американцы заблокировали, ядерная война на носу! К тому же Юшкин, командир дивизиона, застрял в Новосибирске на каких-то курсах, а в то, что лейтенантики, только из училища, и вправду собьют «бомбардировчиков» этими серебристыми штуками, Трухину, фронтовику, танкисту, не до конца верилось.

А тут еще я доложил, что «утратил» сверхсекретную бумажку!..

Лет через тридцать, прочитав в мемуарах Хрущева о Карибском кризисе, я решил сопоставить, по дням и часам, то, что было на нашей «точке», с тем, что творилось в мире. Надо же!

Листок исчез 26 октября, на пике противостояния двух мировых систем. Трухин объявил: меня арестуют завтра, в 18.00, если он не будет найден.

27-го Фидель решил во имя мировой революции пожертвовать Кубой. Он предложил Хрущеву нанести ядерный удар по территории США.

Листок не нашелся, но в связи с наступающей катастрофой мой арест был отложен. Наши ракеты, вслед за антеннами, не переставая, нюхали небо.

Боевые расчеты, свободные от дежурства, искали злополучную бумажку на дорожках, на ветках, в свинарнике и даже в сортире - шуровали там баграми и палками. Как они меня материли!

28-го Хрущев дрогнул, заявил, что уберет ракеты с Кубы, в обмен на снятие ее блокады. Связался с Кеннеди по прямому телефону...

После стакана «регламентного» спирта я уснул на полу в «секретке». Был готов к тюрьме: Трухин отобрал у меня зачем-то сапоги и ремень. А вот про ключ от сейфа забыл!

Я решил, проснувшись, что нахожусь уже в тюремном карцере: в грязную, ржавую стену уперся лбом. Потом понял: это потолок - невозможно, низкий. Потом увидел белый трепещущий квадратик на потолке. Когда коснулся его носом - он отклеился, соскользнул по моей щеке. Даже в носу защипало от нежности к нему, от мягкости его прикосновения, от шелеста папиросной бумаги…

А если бы я не напился с горя? И не угодил головой меж ножек поддона, на котором стоял сейф? И не увидел листок из блокнота на его липучем дне?

В тот день с неба повалили снежные хлопья с кулак величиной.

Я смотрел, как все вокруг становится белым, пушистым, и чувствовал, что наступила разрядка. Мир был спасен. И я вместе с ним.

Но ненадолго. Через месяц меня схватили на выходе из квартиры Марины Юшкиной...

Мне показалось вдруг, что именно она выезжает из клубящейся мглы. Это было первое кресло, занятое пассажиром, на встречном движении. Женщина, закутанная в алый шарф, концы которого свисали и шевелились на ветру...

Это насторожило: слишком сентиментально, не для этого места наряд, и не для ее возраста. И движется она неправильно как-то -поперек времени!

- Скотина! - сказала мне эта дама, приблизившись. - Вот ты где спрятался!

Это вовсе была не Юшкина. Это была Грета Блюм, из Института генетики. Я с ней, нос к носу, столкнулся в поликлинике, три дня назад, но сумел тогда уйти от скандала. Ее обида на меня была совсем иного рода, чем у Юшкиной, хотя прощать меня она, кажется, не собиралась до конца жизни.

- Алкоголик! - крикнула она, проплывая мимо. - Ты мне карьеру испортил!

И это было правдой. Они с мужем десять лет готовили тот эксперимент, а я все перечеркнул. Загубил, возможно, на корню целое научное направление.

Я не помнил уже: то ли мушек, то ли крылатых червячков поместили тогда в прозрачные баночки. Помнил только, что это было чуть ли не сотое из тех поколений, которые выращивала Грета. И ему, именно, предстояло впервые дать потомство внутри космического корабля.

С продолжением рода в невесомости не ладилось: растения там не цвели, у хомячков пропадали половые инстинкты. И хотя на людях еще не проводили должных исследований - скептические настроения появлялись уже в научной среде: зачем осваивать космос, если мы не сможем там размножаться?

Журналистов, допущенных на космодром и в ЦУП, эта тема заинтересовала чрезвычайно. Научный обозреватель «Комсомолки» Ярослав Голованов все выпытывал у Греты технические детали: как найдут друг друга «объекты» и как будут совокупляться, если нельзя определить - где верх, а где низ? Грета объясняла, загадочно посверкивая глазами, рисовала мелом схемки на доске, а мы переносили их в специальные, засекреченные, тетради.

Я заранее снял с ней интервью, газетчики подготовили статьи. Но должно быть высокому руководству эта тема не казалась столь важной. Эксперимент не включали в программу полета. Лишь через пять лет включили - и то в аварийном порядке. На борту образовался недобор по весу  - 430 граммов, и председатель госкомиссии сказал, поморщившись:

- Ну, что ж, давайте сюда этих мандавошек.

Грета ринулась на Байконур, однако места в самолете ей уже не досталось.

Почему же именно мне доверила она эту коробку с заветными баночками?

Не потому ли, что меньше других выспрашивал я о «технических деталях» ее эксперимента? Откуда ж ей было знать, что никто не дал бы мне излагать с экрана такие откровенные подробности…

Почему, почему не спрятал я коробочку в глубине сумки, а сунул сверху, в нейтральном черном пакетике! И зачем решил вздремнуть полчасика!

Я проснулся, когда самолет стало подбрасывать так, будто ехали по горам. Это означало, что летим уже над Казахстаном.

Борис Коновалов из «Известий» держал перед моим лицом наполненную до краев знакомую баночку и старался не расплескать.

- Пей! - приказал он цинично, ухмыляясь в усы. - А то в посуде уже какая-то дрянь завелась!

А оператор Слава Ефимов покивал издали, успокоил:

- Пей! Я стаканчики спиртом ополоснул!

И вспомнив это, я вновь раскаялся, в который раз за тридцать лет.

Но и попробовал при этом опять оправдать себя, хотя бы частично: не сам ведь я извел этих, то ли мух, то ли червяков - не своими же руками!

И крикнул я, изо всех сил, озлобленной Грете, вслед ее пурпурному шарфу, уплывающему в темноту:

- Так Богу было угодно!

Но тут же устыдился, вспомнив недавнюю сценку из прошлой жизни.

Внук играл воздушным шариком, закидывал его на ветки ели.

- Не играй так, - сказала моя жена, - ветки колючие, шарик лопнет.

А он словно не слышал. И когда шарик лопнул, грустно сказал, подумав:

- Так Богу было угодно.

- Ну, нет, - сказала жена, - ему угодно было, чтоб ты берег шарик. Помнишь, каким он был красивым?

«Помнишь, как хвалили интервью Греты?» - это Шурик шепнул мне в ухо.

Он помнил все. А я как-то забыл завершающий эпизод всей этой истории…

Теперь-то мне ясно было, что это н е ч и с т ы й поиздевался тогда надо мною и Гретой. Это он надоумил кого-то на выпуске программы «Время» выдать в эфир материал об эксперименте так, словно он увенчался успехом. И меня хвалили потом за глубину проникновения в тему, а ей слали запросы генетики со всего света.

И я спрятался от нее. И прятался годами. И чтобы хоть как-то устраниться от этой истории, я превратил ее, со временем, в анекдот.

Я все же увидел Юшкину: сначала вдалеке и вдруг сразу крупно. Выходит, глаз действительно стал работать как объектив - наездами…

Там, в скальной нише, а может, в ледяной пещере, устроен был пост номер один нашего гвардейского, Невельско-Берлинского, Краснознаменного, орденов Суворова, Кутузова и Богдана Хмельницкого зенитно-ракетного полка.

По стойке «смирно» она застыла у полкового знамени, с карабином СКС у ноги, штык примкнут, как и положено на посту. И одета была в платье цвета хаки, какие выдали «солдаткам», впервые призванным в армию в том году. А ведь она смеялась над этой формой, говорила, что у теток, которых набрали, такие «шары», что гвардейский значок на кармашке можно увидеть только из космоса. И им, в пику, носила цветастые шелковые платья. Неужели пошла служить после того, как меня изъяли из дивизиона? Или это муж «призвал» ее, в отместку за измену?

Я вспомнил: она и тогда старалась держать лицо неподвижным, как маска - избегала ранних морщин. Теперь же черты ее стали будто восковыми: лишь глаза, серые, выпуклые, двигались, следили за мной с пристрастием.

Надо же: мы поменялись местами - не прошло и полувека!

Прежде я стоял у знамени, как изваяние, и вслед за ней  водил глазами.

Здесь, я чувствовал, надо сойти. Я мог сказать ей все, что хочу, не услышав в ответ ни слова упрека - кто же посмеет разговаривать на посту номер один!

Я готов был уже тормознуть и Юру, но он начал ускользать вверх и влево: «канатка» здесь делала крюк. Как нитка в игольное ушко, вдевалась она в узкое, будто пожаром освещенное изнутри окно заброшенного Тобольского кремля.

(Окончание в следующем номере).

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.