Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 4(85)
Александр Тихомиров
 Переход

Окончание. Начало в № 3

Здесь, конечно, чище не стало - «мерзость запустения». Фрески  поблекли, осыпались, лица, руки апостолов, будто покрыты были белесой коростой, и «Тайная вечеря» не за столом проходила, как бы, а над кучей битого кирпича.

И картины Шруба опять громоздились вдоль стен, завешанные тряпками, которыми он так часто вытирал кисти, что и сами они стали похожими на произведения художников-формалистов.   

Он и тогда не показал мне эти картины, и теперь я не ожидал их увидеть. И, вообще, подумалось с горечью: пока еще никто мне здесь не открыл ничего из того, чего бы я не знал в той, прежней, жизни, о чем бы не слышал или не догадывался. Все сплошь были повторы, хотя и в искаженном, как правило, виде. В познании нового, очевидно, мне было уже отказано. Или  п о к а  отказано? Внутри моего «я» светилась все же надежда, что, как читано было в церковных книгах, придет Воинство Небесное и откроет мне такое, чего на земле и вообразить нельзя.

Я попытался все же сорвать тряпку с одной из картин, проплывая мимо. Но не вышло, конечно: черпанул ладонью пустоту. Зато главная его, огромная, картина полностью открытой оказалась, представала во всей  полноте красок.

Он и ее, поначалу, не хотел мне показывать тогда.

Бормотал что-то о бездарности своей, и что, мол, половину работы грех показывать - тем более, неизвестно, кому. И, то в пол смотрел, то старался разглядеть за моей спиной, в полутьме - нет ли там еще кого-то. Не хотел верить, что московский журналист зашел к нему из простого любопытства, а подозревал, что я шпион и подослан обкомом или министерством культуры. И успокоился лишь тогда, когда достал я чекушку и банку кильки: поверил   этому набору, не имевшему ничего общего с обкомом и министерством. И стал заглядывать мне в глаза, выискивая сочувствие, и говорил торопливо, часто употребляя слово «кака»:

- Не хочу делать «каку»! Пусть они делают и торгуют своей «какой»!

Я не сразу догадался, что под этим детским, не очень приличным словом он имеет в виду социалистический реализм. И поскольку мало что понимал  в искусстве, особенно, в изобразительном, то изредка, невпопад, спрашивал:

- А как же Репин? А Грабарь? А Петров-Водкин?

И он замолкал на миг, удивленно уставившись на меня, и вновь принимался костерить весь Союз художников, включая и бывших своих однокурсников в Академии художеств.

Я быстро сомлел от этих разговоров и устроился на топчан, сколоченный, очевидно, из частей иконостаса: лики святых, в нимбах, складки их одежды угадывались в почерневшей структуре досок. И, накрывшись своим овечьим полушубком, который, несмотря на ухмылки друзей, именовал дубленкой, я слушал, как бродит он по храму, разгоряченный водкой, как его гневная речь переходит постепенно в сердитое бормотание, как вздыхает он, постанывает, откидывая, на мгновение, тряпки, прикрывающие полотна. И, как ни пытался - не мог я догадаться, зачем он здесь, ради чего сломал свою жизнь, отказался от приличных, наверняка, денег, потерял семью и могущественных друзей.

А потом я уснул, и во сне летал, сидя в металлическом,  без ножек,  кресле, и пытался сорвать тряпки, закрывающие картины, которые стояли вдоль стен - и промахивался...

Я даже пол с потолком перепутал - так закружилось все, когда вспомнил тот свой, сорокалетней давности, сон. Вот уж, действительно, был он вещим! И теперь словно кольцо жизни замкнулось: сон стал явью.

Впрочем, явью ли?   

Быть может, он именно тогда был явью, когда возник в моем мозгу? И прав Марк Шагал, заявив: «То, что внутри нас, и есть наша реальность»? Выходит, Коляскин, явившийся из сна, реальность в этом мире, а я и другие, почившие, вовсе не существуем? Я совсем запутался, так рассуждая. Понимал: никакого значения это теперь не имеет, во всяком случае, для меня, а остановиться не мог. Доплыл до главной картины, в растерянности, а рассмотрел, что на ней - и еще больше растерялся.    

Он говорил в прошлый раз, что называется это «Завещание вождя».

Там голова Ленина, деформированная слегка, занимала весь центр холста. И глаза его не прищуривались, с хитринкой, как на многих других картинах и у артиста, который упал с броневика, а были очень хитрыми и голубыми, как сливы. Он чуть склонил голову набок, записывая что-то в красную книжечку, а вокруг прилепились, как яблоки возле дыни, маленькие головки рабочих, с  молотками в руках, колхозниц, с серпами, воинов, в шлемах, с шишаками.

Да, ведь это их я видел потом в колоннах!

И все они, хоть и стеснялись, а хотели все же подсмотреть - что же такое заповедал им вождь, скашивали глаза в сторону книжечки. За их спинами, вдали - осенние леса отражались в чистых озерах, облака уплывали за край покатых, уральских, должно быть, гор. А на переднем плане, внизу, чернело безобразное пятно. И я понял, вглядевшись, что это лицо, не раз уже написанное, исправленное, стертое, соскобленное ножом. Размытые контуры его угадывались между тщательно вырисованным картузом и тонкой детской шеей. И, поймав мой недоуменный взгляд, Шруб покраснел и развел руками.

- Это наше поколение. Он - это мы! Понимаете? А какие мы - я не знаю...

И вдруг он с надеждой глянул на меня:

- Может, вы знаете?

- А вы нарисуйте себя, маленьким! - посоветовал я.

- Нет, - вздохнул он, - я не типичный.

И, заглянув в ящик с засохшими кистями, выжатыми тюбиками и другим художническим хламом, достал что-то сверкнувшее и приладил к размытому пятну, между шеей и картузиком.

- Может, так?

Это был кусок зеркала - и я заглянул в него. И столкнулся, нос к носу, с заспанной и опухшей, слегка, от пьянки, собственной физиономией, вполне типичной для моего поколения.     

Я, конечно, расстроился тогда: мой образ не выглядел привлекательным.  Но то, что узрел я в зеркале на этот раз  - испугало. Уж лучше бы я туда не заглядывал! Никому не пожелаю увидеть свой череп, с дырой, вместо носа, с ветхой челюстью, испещренной коронками, и с двумя зелеными светлячками в омутах черных глазниц.

И первое, о чем подумал: Юшкина видела меня таким.

Впрочем, скоро решил: быть скелетом не постыдней, пожалуй, чем совсем голым - а голого она не раз разглядывала меня, когда я засыпал на диване.

И, со стыдливым умилением, вспомнил я свои сапоги, ровно поставленные возле этого дивана, с новыми, но не очень свежими, портянками, обернутыми вокруг кирзовых голенищ. Как она будила меня, водила пальцами по лицу и цитировала Гашека из «Бравого солдата Швейка». К примеру: «И полковник Шредер зевнул так, что всякий штатский при этом вывихнул бы челюсть». И я отвечал, оттуда же, угрозой пьяного, в дым, полкового священника Каца: «Я  у  в а с  сейчас упаду».

Меня призвали из университета, когда там закрыли военную кафедру. Она тоже считала себя насильственно мобилизованной. Красавец-офицер, танцор и интеллектуал, слушатель бронетанковой академии, за которого она вышла  десять лет назад, превратился в солдафона. Для нее, как и для меня, Юшкин был теперь строгим, даже жестоким, начальником.

Его парадные сапоги стояли возле комода, напротив моих.   

Она не прикасалась к ним, побаивалась. Спрашивала: зачем это, уезжая, он ставит их так, чтобы в зеркальных голенищах отражался диван и все, что на нем происходит? И когда я смеялся - говорила серьезно: «У-у, ты его еще не знаешь». А иногда, тушью для ресниц, вырисовывала себе усы, вытягивалась перед зеркалом и командовала басом: «Дивизион, смирна-а-а!». Показывала очень похоже. Я видел однажды, через окно секретки, Юшкина - у зеркала, в пустой казарме: как выпучивал он глаза, хмурил брови и щелкал каблуками.

Он вышел из казаков и предназначен был, очевидно, для военной карьеры. Он строил ее мало на что отвлекаясь. И так часто бывал в отъезде, что я подумал: жена его не волнует, должно быть. И возможно, я не разрушаю, а наоборот, укрепляю их семью. И поделился этим с Мариной. И лицо ее стало вдруг злым, осунулось.

- Благодетель! Далеко пойдешь!

И добавила, словно прошипела:

- Это мой грех, понял? Не хватай чужое!  

И вспомнив это, я вздохнул с облегчением. Это же не мой грех!

Но тут капитан Копылов с дневальным вынырнул из снежной траншеи и задрали ко мне счастливые лица.

- Вы где это были, солдат? О! Да ты у Юшкиной был! Ну, едрить твою...

- Я был в кочегарке, - ответил я, как и в прошлый раз.

- Да ну? - притворно удивился Копылов. - Кочегарка вон где, а ты вон где.

Они не первый день выслеживали меня, как выяснилось потом. «Куклу» на койке не трогали, ходили по следу. И  должно быть в ее окна подглядывали, прорыв в сугробе, под стеной, лаз. Во всяком случае, когда вели дознание в штабе, иные из офицеров докладывали Трухину такие подробности, каких не могли знать. А он будто не замечая их ухмылок, сдвинув брови повторял сурово: «Солдатик тут не виноват. Это она, сучка, виновата».

Они даже не требовали от меня признания. И смеялись, когда с усилием я выдавливал из себя: «Не было этого». Они твердо знали, что  э т о  было.

Так нужно ли мне винить себя в том, что не до конца, не до упора, отрицал я очевидный для них факт? Что под утро подловил меня все же полковник Таран, срочно прибывший из политотдела полка?

Он ростом был - под два метра. Занял собой всю Ленинскую комнату. Сел - и, оказалось, я стою меж острых его коленей, обтянутых галифе. Он глянул мне в глаза, ласково, по-отцовски, и вдруг спросил:

- А может, он вас санкционировал, сынок?

- Как это? - опешил я.

- Тебе приказал. И ей тоже. А сам смотрел.

- Ничего он не приказывал! - возмутился я.

- Сами додумались?

- Сами!

Я не сразу и понял, что произошло. Взгляд его стал злобным, колючим. И в тот же миг в углу вспыхнула и взорвалась лампочка, обрушив осколки на гипсовый бюст Ильича. И мысль мелькнула: это же знак! Но какой? А в душе знал уже: знак предательства.

- Ну, слезай же! - уговаривал Копылов. - Слезай! Приказываю!

Мне хорошо видны были сверху его бородавки - на носу и на лбу.

А дневальный то в тень уходил, то высвечивался. И все время менял лицо: то он Пулис из Литвы, то ингуш, забыл фамилию, то земляк, уралец, Бухтин.  

Я ведь тогда и рассмотреть не успел - кто он был, тот дневальный...

- Слезай, солдат! Приказываю!

С какой стати он приказывает? Я свое отдал армии, слава Богу, отслужил рядовым три полных года, как тогда и положено было.

Или четыре? Тут меня вновь стали грызть сомнения.

Дело в том, что давно уже я не мог отыскать целый год в моей биографии.

Он исчез, растворился между двумя штампами в военном билете.

Первая запись: «призван, 13. 11. 1961 г.».

Последняя: «уволен в запас, 1З. 11. 1965 г.».

 То, что военные «писарчуки» ошиблись, я допускал. Но с трудом верилось,  что в паспортном столе милиции повторили ошибку. И в трудовую книжку, на новом месте моей работы, вписано было: «принят 05. 01. 1966 г.». А ведь я отлично помнил, что погулял после армии не больше месяца...

Ума хватило тогда не бежать в военкомат или в кадры, обнаружив это. Кто знает, что бы они там нарыли? Но понять, как это вышло, было необходимо. И я стал перебирать в памяти каждый год, по отдельности. И сделал вывод: все случилось после нашей, с Юшкиной, катастрофы.

Во-первых, я всерьез в ту ночь готовился к смерти.

Меня, связанного, сунули в «газик», на котором примчался Таран, на заднее сиденье, а на шею повесили вещмешок. Он болтался на ухабах, из стороны в сторону, оттягивал голову, пока я не догадался лечь на пол, с вывернутыми ногами, оглушенный визгом и грохотом заднего моста.

Кто ведет машину я не видел. Видел только силуэт полковника, с шеей, как у жирафа, и каракулевой папахой, съехавшей на лоб. Он дремал, но иногда вскидывал голову и говорил зловеще:

- Зря вы это затеяли, сынок! Зря!   

Я рассчитывал, что меня везут в полк. И обрадовался, когда по лицу Тарана и по меху его папахи поплыли отсветы уличных фонарей. Но город кончился.  Снежинки неслись во тьме за окнами машины. И в голову полезли страшные мысли. Куда везут? Не на край ли оврага? Шлепнут, и забудут, как звали. Что за потеря - один солдат на фоне борьбы мировых держав?

К тому же, недавно я сочинил и, главное, рассказывал всем в казарме такую хохму: для чего, мол, полковники каракулевые папахи носят? Они издали на мозги похожи!

Сам-то полковник отвернется: зачем ему руки пачкать. А тот, что за рулем, и исполнит - короткой очередью, из «калаша». Может, для того его и держат. Он сверхсрочник, должно быть, мордатый...

Единственное, на что я еще мог надеяться, так это на то, что ради Юшкина на убийство никто не пойдет. Его терпеть не могли в полку. Все знали: у него есть волосатая лапа, которая его продвигает, чуть ли не в самой Москве.

Это и счел я главной причиной спасения, когда доставлен был живым во второй дивизион полка.

-Не приказывайте мне, капитан! -  стараясь, твердо заявил я Копылову. - Я, во-первых, гражданское лицо. И, во-вторых, служил в другом дивизионе.

- Оно и видно, какое ты лицо! - съязвил он. - Докурился дури, мать твою! Все, сдавайся, боец! Один теперь на всех дивизион!

И, подпрыгнув, хотел уцепиться за мою ногу.

И у него не вышло, конечно. Я прошел над ним. Моя домашняя клетчатая тапка даже, показалось, пронзила насквозь его серую шапку. Представляю, как бесило его, должно быть, то, что я над боевыми позициями разъезжаю в клетчатых тапках...

Но недалеко я уехал. Увидел вдруг на крутом бруствере окопа генералитет, и как Юра напрягся, выпрямился в кресле, отдавая честь.

«Канатка» остановилась со скрипом, и мы зависли над ареной действий. Прямо как гимнасты в цирке.

Это могла быть инспекторская проверка. Та самая - с жертвоприношением.

Меня не смутило, что состав инспекторов был не таким, как в прошлый раз: генералы, с министром Устиновым во главе, в белой тропической форме, на морозе, подпрыгивали на бруствере, отслеживая действия стартового расчета по заправке ракеты окислителем. Правда, и маршал Буденный оказался здесь  - с заиндевевшими усами, в длиннополой кавалерийской шинели. Погрозив мне кулаком, он зычно крикнул:

- Слава отцов - крылья поколений!

Так озаглавил я его интервью, опубликованное в «Комсомолке» к какому-то юбилею. И что-то перепутал, внес «отсебятину». Вышло, что он, с боем, взял город, в котором и без того действовала советская власть.

Но не время было по такому поводу объясняться. И не место. Он понял это, когда раздался хлопок, и окислитель, ударив вверх, с шипением, подержал, на мгновение, на тугой струе, и отбросил заправочное устройство, вырванное «с мясом», с патрубками и вентилями. И Аюпова подкинуло пенящейся волной и швырнуло вниз, к стальным лапам пусковой установки. И земля, со льдом, стала плавиться вокруг него и под ним, оседая, а сам он похрипел и затих. И начал, как мяч, раздуваться - расползлись швы защитного костюма, закипела кровавым сиропом кожа на лице и руках.

Бруствер враз опустел. Желто-зеленое облако, наполнив окоп, выглянуло за его край, поднялось на клубящиеся ноги и засеменило в степь, через сугробы,  задевая их брюшком, оставляя на них прозрачные, будто акварельные, пятна, вырастая, выкидывая наружу новые конечности и горбы. Торопилось, вслед за бегущими к КПП проверяющими. Его привлекло, наверное, их количество. А номера стартового расчета, оставшиеся в живых, прыгали у автоцистерны, пытались пустить воду в окоп. Но ее или не было там, или она замерзла, как и в прошлый раз. И я не сомневался, что причиной этой аварии послужил все тот же дефект в заправочном устройстве: клапан вставили не той стороной.

Не думал я, что вторично увижу, как уползает моя смерть по степи, забрав с собою другого. Ведь первым номером расчета тогда был я. Меня готовили к показу этого норматива. Но Юшкина вдруг назначили командиром полка. И  командир батареи сказал командиру взвода:

- Смени первого, на всякий случай. Зачем  е г о  злить?

И меня спрятали, а поставили тихого, исполнительного Аюпова.

Я тогда не верил в Бога. И в Ангела не верил. И грех не осознавал до конца.

Я сидел на корточках с плачущими узбеками у стены кочегарки.  Курили план, который присылали им из Самарканда, закатав в шарики сухого сыра - курда. «Беломорина», набитая «дурью» с табаком пополам, ходила по кругу.

Они знали, что я должен был умереть вместо их земляка, но щадили меня.

Я затягивался, сколько хотел, задерживая дым в легких и в горле. И тоже плакал. И начал вдруг говорить на их языке. И убежден был: без этого мне  нельзя. И когда, не стесняясь меня, они творили намаз в углу кочегарки, я тоже упал на колени и уткнулся головой в кучу угля. И мне ясно было: буду теперь жить в Самарканде, чтобы утешить  е г о  старую мать.

Но на другой день, в кочегарке, я ни слова уже не понимал по-узбекски.

Зато жизнь свою понимал всесторонне. Чертеж ее, оказалось, был скрыт в путанице трещин, на стенке. Если бы знать это раньше! Глотну дыма - и тут же  схватываю суть. Вот главная линия, не надо от нее отклоняться. А вот та, что у стыка труб, в паутине - ненужный, извилистый путь. А пятно с подтеком? Неужели опять несчастье? И когда чертеж расплывался, охватывала тревога:  как жить? Но тогда лица приходили на смену, и целые сцены из прошлой и будущей жизни. Чего только не увидел я на грязной, облупленной стене кочегарки! Жаль, что мои узбеки, очевидно, смотрели другое «кино»...

Они менялись, я обнаруживал это то в казарме, на построении, то на боевой подготовке. Но и у новых «дурь» всегда водилась. И по вкусу ее, по качеству я научился определять, где ее делали - в Самарканде, в Фергане или в Оше. И никто уже не умел лучше меня забивать «косяки».

Видел ли я там, на стене, Марину? Конечно. Но не чаще, чем ту, которая поклялась ждать меня  в Свердловске. Нас еле растащили, когда отправлялся эшелон. А через месяц,  в «учебке», я узнал: она сошлась с однокурсником. И потому лишь не застрелился, что «салагам» не выдали еще патроны...

Иногда, в кочегарке, я забывал об этом. Смотрел с упоением, как стоим мы в подъезде, как лежим в палатке. А вспоминал - все теряло смысл. Ну, пятна, ну, трещины. Ну, «кирза» в тарелке: ее принесли узбеки. Всего лишь каша! А не гора с уступами, по которым я только что восходил.

И тогда приходила Марина, сразу после новой затяжки. И водила пальцами по моему лицу. И ложилась рядом, спиной к сверкающим голенищам...

«Стоп! - догадался вдруг я. - А ведь он мне все же отомстил, Юшкин! Это  он утаил целый год моей жизни! Как я мог не догадаться, когда был живым?»

И стал сопоставлять факты, к которым не возвращался лет сорок, наверное.

Как объяснить, что под конец службы исчезли мои одногодки?  И «салаг», призванных через год после нас, еще при мне стали называть «дембелями»? И офицеры относились ко мне иначе, чем к остальным: не гоняли ни в наряд, ни по тревоге, и не искали, когда не досчитывались в строю?

Понятно, почему в глазах многих угадывал я то сочувствие, то насмешку!  

Целый год он держал меня вне закона, вне воинского устава!

А как? Вычеркнул из приказа об увольнении. И расписался. А потом ушел в дивизию, командиром. Кто же станет перечить ему, генералу?

И такая досада взяла! Кто знает, что бы мог я успеть за этот год? Какую бы основу заложил в свою карьеру? А теперь - безвозвратно. Только призрачная дорога впереди. И придется держать ответ за бездарно убитое время...

А вдруг не безвозвратно? И можно компенсировать? Сказал же Юра, что за дни, проведенные на бюллетене, ему дали отгулы! Может, и мне, каким-либо образом, вернут украденный год?

Я обрадовался, подумав об этом. Знакомая тема! Не раз в последнее время доводилось биться за копеечные надбавки к пенсии и льготные рецепты.   

Однако куда обратиться? В военное ведомство, конечно. Я так подумал, и кресло дернулось, поехало в сторону КПП: сквозь пары окислителя там еще видны были спины убегающих начальников и командиров.

А вдруг мне, и вправду, отдадут этот год?  Не «фантиками» какими-нибудь, а днями, неделями, месяцами настоящей, физической жизни? Ведь случается, что люди и возвращаются после клинической смерти! Видят тоннель, свет в конце, а потом кто-то говорит: «Нет, тебе не время еще!». И возвращаются...     

Я думал так, и сладко ныло там, где раньше было сердце. Так захотелось вернуться, хоть и в старый, больной, но свой, законно выданный Господом, организм! Вновь спрятать, закрыть, и от себя в том числе, свой череп, свой скелет и быть тем, кем был: мужем, отцом, дедушкой, другом. Гражданином, наконец!  

- Разъясните суть вашей претензии! - прогремел из окошка, возле которого зависло кресло, начальственный голос.

- Переслужил... полный год, - пробормотал я, - прошу вернуть...

- Ах, вот как! Переслужил! Ну что ж, проверим...

   Я сразу узнал его тонко очерченный профиль. И погон мелькнул, золотой, маршальский, с гербом СССР. И понял я: послаблений от него не дождаться. Как сверкал он глазами, как трясся, как хотел меня уничтожить - в генштабе, в момент показа той пленки!   

- А если советские люди это увидят?! - выговаривал он, задыхаясь, тыча пальцем в экран монитора. - Если спросят: где те негодяи, которые взрывают наши ракеты?! Губят миллиарды заработанных нами рублей?!

-Но ведь вы их взрываете! - пробовал я защищаться. - Это ведь правда!

- Нет, это не правда! - выкрикнул он. - Это не правда для советских людей!

И с ненавистью оглядел лица генералов, участвующих в просмотре.

- Кто разрешил? Кто пустил в войска... этих... вредителей?

Из задних рядов поднялся бледный, как мел, генерал.

- Вопрос согласован в ЦК.

И осторожно добавил:

- Кадры сняты для американской стороны. Как факт соблюдения договора.

- Вот и отдайте им, - сказал маршал, брезгливо, - эту гадость. А с этим...

Он ткнул пальцем в меня.

- ... произвести дознание и взять подписку о неразглашении.

И я подписал обязательство не разглашать то, о чем уже знал весь мир. И замолкал, когда речь шла о договоре ОСВ, о паритете стратегических  сил. И удивился, как бы, увидев по каналу «си-эн-эн» свой сюжет о подрыве наших ракетных шахт. И только себя корил в душе - за отсутствие чувства меры. Не  нужно было подновлять старты перед взрывом. Не следовало  красить заново ни обводное кольцо шахты, ни крышу, ни лесенки внутри, ни стыки кабелей. Стартам было лет двадцать, не меньше, а разлетелись они, как новые: кабели, вырвавшись из ствола, засверкали, и крыша, весом в пять тонн, кружилась в небе, как зеленый лист. И действительно, жуткое, омерзительное зрелище, когда вода и жидкая грязь стекают в шахту, набитую электроникой. Может, чтобы не злить маршала, стоило подчеркнуть, что это уже старый  хлам, а не оружие? Но как тогда объяснить, что у нас на вооружении - хлам?    

«Не тревожьте людей! - учил нас в то время руководитель телевидения и радиовещания. - Пусть спокойно работают и отдыхают!». Быть может, правы были и он, и маршал: зачем народу знать все, до конца? Может, он счастлив, когда не знает...

Так думал я, болтаясь в кресле. Но вспомнил, как цензоры, и в прямом, и в переносном смысле, ставили жирный красный крест на лучших кусках моих репортажей, изымая, по их словам, закрытые сведения - и опять обозлился. Я ведь знал, что многое вычеркивается на всякий случай. Или ради сохранения  престижа какого-то ведомства. Как могли быть в эфире сведения о поломках в космосе, если цензоров назначал министр, ответственный за технику? Вот и прятали, больше месяца, факт поломки терморегуляции на станции «Салют». Космонавты еле выживали при минусовой температуре. Пробовали шутить в бортовых репортажах. Мне же - и заикнуться об их мужестве не разрешалось. Кадры, где виден был пар изо рта, вырезались нещадно. Полет, сообщалось, проходил в норме. Самочувствие экипажа хорошее...

А у американцев тогда же, примерно, случилась авария на «Апполоне-13»:  возможность возвращения была под сомнением. И всех оповестили об этом. И ночью сотни тысяч людей пришли к морю обозначить астронавтам линию берега - факелами и фонарями. И это был праздник для всего мира, когда все обошлось. Кроме нашей страны, конечно...

Ох, не следовало прятать, загонять внутрь наши болячки! Как все лопнуло потом, потекло. Руководитель вещания стал не нужен, ушел разочарованный. И маршал не выдержал, увидев открывшуюся бездну - покончил с собой.

Впрочем, как же это? Почему он здесь, вопреки христианским канонам? Да еще и на кадровой, как я понял, работе. Почему не в карьере каком-нибудь носит камни? Или не плавится в печи? Неужто правда, о чем поговаривали в дни его смерти? Что не сам он, а спецслужбы ему помогли?

И раскачавшись, я схватился за раму окна и заглянул в помещение.

Это была все та же кочегарка. Только не рабочая уже, а выстуженная, до толстого слоя инея на дверцах топок, до ледяных сталактитов в углах. И командование было там: сидели на трубах, обмазанных гипсом, и с маршала не сводили сонных глаз.

А вот накурено было так же, как и раньше. И пахло так же. И некоторые из генералов, мне показалось, прятали дымящиеся «косяки» в рукав.  Неужели?!

Нет, этого я не мог позволить. Мир призрачен - но не до такой же степени!

И, напрягшись, я как бы выплюнул из себя эту часть видения. И сразу все встряхнулись, оживились, и совещание приняло деловой характер. Но то, что обсуждалось здесь, привело меня в недоумение. А позже повергло в трепет.

- Таким образом, - заявил маршал, - требуется вернуть «статус-кво».

И хлестко, будто выстрелил, щелкнул в углу белой, захватанной грязными пальцами, кнопкой пакетника. И стена стала прозрачной, а с той ее стороны появились девушки.  

Такое уже было со мной - в Монголии. Ужинали в далеком аймаке. Пили водку, стаканами, за их вождя Цеденбала, за их  космонавта Гуррагчу. Ели сыр и баранину. А за ширмой, во всю стену, что-то шевелилось, таинственно, что-то попискивало. И когда ее отодвинули, в конце ужина,  - там, шеренгой, улыбаясь, стояли девушки в зеленом. И нам дали с ними потанцевать...

Эти тоже были в зеленом, накрашены, но не улыбались. И я догадался: это  планшетистки! И узнал Юшкину. Как молодо она выглядела - за дымчатым, местами, стеклом, за скоплением чуть заметных теперь разводов и трещин, которые были чертежом моей жизни!

- Вот эта позиция, - сказал маршал. - Здесь точка пересечения.

И, миновав главную линию, ткнул указкой в соседнюю, с подтеком, в ту, о которой я знал, что это беда. И все присутствующие закивали, с пониманием, а Марина тонкой кистью пометила на стекле это место красным пятном с хвостиком, и рядом нарисовала два иероглифа. Но вглядевшись, я понял: не иероглифы это. И прочел: «АЮП».  И рядом: «ТИХ», начальные буквы моей фамилии.

Я ведь знал, что за гибель Аюпова придется расплачиваться. Знал всегда! И  понял, что за «статус-кво» они затеяли. И сознавал главное: это справедливо. По отношению ко мне! А что будет с теми, кто для меня дороже жизни? Что будет с моей семьей, которую я не создам? С дочерью, которая не родится? С внуками, которые не увидят свет? А они, я был в этом уверен - гениальные!

Да, конечно, у узбека появятся дети - пять-десять. И мать его не умрет рано. И больше хлопка добудут: он был хлопководом. Но это будет его жизнь! А моя? Сотрется, будто ее не было, когда окислитель сожрет меня! Как ластик стирает строку из ведомости...

- Ро-ки-ро-воч-ка! - сказал кто-то голосом Ельцина.

А один генерал-полковник, глянув на меня, с сочувствием, тихо выговорил:

- Вот так и падают цветы с неба... белые цветы...

Надо же! «Запад-81», самые крупные учения в СССР! Эту песню положил я  на кадры выброски десанта в Литве. Тысячи парашютов раскрывались в небе, один за другим, над Алитусом. И действительно, как и пелось в гимне этого города, падали с неба белые цветы...

- А не сгодится ли иной вариант? - вкрадчиво спросил генерал-полковник.

Все умолкли, насторожились. Лет десять он был помощником у Устинова, и, конечно, знал все крючки и пружинки в своем ведомстве.

- Подписать с этим воином контракт о сверхсрочной службе, сроком на год, задним числом. Выдать денежное, вещевое довольствие - и поставить точку.

- Рядовой сверхсрочной службы! - возмутился маршал.  - Где это видано!  

- Произвести в прапорщики! - не сдавался генерал-полковник. - Это проще, чем из-за одного солдата менять всю диспозицию.

- Из-за двух! - уточнил маршал и зло глянул в мою сторону.   

За что он так ненавидел меня? Вряд ли за гибель Аюпова: его он не знал.

За тот злополучный репортаж? Или еще и за другие - периода перестройки, когда я всюду ездил с Горбачевым и, как считал он, клеветал на советскую власть? Да, от него пощады ждать было нельзя...

Планшетистки, между тем, испещрили уже, голубым и красным, большую часть стекла. Марина, встав на скамейку, на цыпочках, под самым потолком, выводила какую-то цифирь. И часть присутствующих (даже мне, через окно,   это было видно) - ее ноги разглядывала, а не то, что сложилось на планшете.

И я подумал: не может быть, чтобы такому собранию доверили решать мою судьбу! Да, было время, я сам не раз видел, как на учениях, в суете ракетной стрельбы, проверяющие на КП, так же тайком, глядели на планшетисток. Но те были - живые, а не умершие, не утратившие плоть! Что-то тут было не так. Может, они тренируются на мне? Может, это «штабная игра»? Ведь видел же я, четверть века назад, на полигоне под Борисовым, как эти же генералы на коленках ползали по макету, изображавшему поле боя, отрабатывали эпизод «Прорыв обороны противника». Как выхватывали друг у друга величиной со спичечный коробок пушки, танки и самолеты, как горстями швыряли их в бой, как ругались, сталкиваясь головами. А генерал-полковник, спрятавшись за полевой телефон, делал вид будто докладывает о чем-то министру, а сам мне подмигивал и давился от смеха.

Но в этот раз он был крайне серьезен. Вглядываясь в линии на планшете, в ту их часть, особенно, где обозначен был прогноз моей судьбы, он хмурился, шептал что-то, высчитывал. И выложил наконец главный свой аргумент, без которого, наверняка, не взялся бы вступать в полемику с маршалом. Причем речь его, как всегда, была мягкой по форме, но туго закрученной.

- Решение, мною предложенное, можно принять прямо сейчас, - сказал он, - и этим закрыть вопрос. А восстанавливать «статус-кво», разрушая структуру прошедшего, проникая, тем более, в ее материальную часть, это, извините, не в пределах нашей компетенции. Это дело Верховной Инстанции.

И он встал, поднял глаза к потолку и перекрестился.

И все вскочили, посмотрели на потолок, и перекрестились.

Только маршал не стал креститься, а стоял, вытянувшись, как струна. Даже дыхание затаил: я видел, сквозь китель, сквозь орденские планки, как сердце его замедлило движение, а легкие раздулись и замерли.

- Если мы не можем наказать солдата, - сказал он, жестко, когда все сели, - нужно наказать его командиров. А это  - в нашей компетенции. Иначе зачем мы здесь служим?

Он обшарил взглядом все ниши и темные углы кочегарки.

- Где его командир дивизиона? Где взводный? Кто обеспечивал их явку?

Вскочил тот бледный генерал, что отвечал за просмотр пленки в генштабе.

- Товарищ маршал, они отсутствуют... по известным причинам.

- Как это - по причинам?

Брови маршала взлетели, распахнув ледяные, узко расставленные глаза.

- Какие могут быть причины не являться? Сюда - не являться!

И он саданул кулаком по трубе так, что раздался гул. И я удивился: как это ему удалось? Кочегарку он считал, должно быть, центром мироздания. И, по всему судя, плохо разбирался в загробной жизни, поскольку в нее не верил.

- Вызвать! Заставить! - бесновался он. - Привести под конвоем!

Его узкая тень, тень Мефистофеля, металась по стенам, становилась чернее,  резче, пробегая по пятнам инея. Присутствующие молчали тягостно, глядя в пол. Мой защитник делал вид, что погружен в думы.

- Товарищ маршал, - решился наконец бледный генерал, - они живые!

Маршал вдруг понял, осекся, и ужасно расстроился.

- Вот так и бывает, - сказал он с горечью, - когда в армии нет единообразия. Когда личный состав принимает присягу в одном государстве, а дослуживать вынужден непонятно где! Какой ожидать дисциплины, если можно просто так погубить... не того, кого надо! И не получить за это никакого взыскания!

На эти его слова поднялся некогда точно знакомый мне полковник.

- Разрешите застрелиться, товарищ маршал?

- Исполняйте!

И я вспомнил, где встречал этого совестливого военного.

Искали в сумерках куда посадить вертолет. И рухнули  почти на строевой плац его танкового полка. Портреты Ленина, членов политбюро сорвало с трибун и закружило, вместе с флагами, ветками, цветками...

Он примчался на «газике», выпучив глаза:

- Вы кто?

- Программа «Время»! - ответил я, радуясь, что сели, все обошлось.  

- Вы что натворили? Завтра, в девять ноль-ноль, здесь будет командующий!

Я не нашелся, что ответить, оглядев плац, похожий на помойку.

 - Поеду, - сказал он, подумав, - застрелюсь.

И уехал. И я, объятый ужасом, побежал следом. И влетел в штаб, испугав  часового. Но увидел, что он пьет водку в кабинете, с другим полковником , - и успокоился.

И теперь я тоже успокоился: понял, что беды не будет. Да и защитник мой, помощник министра, подмигивал, поощрительно:

- Контракт подпишите - вон там, за бойлером. И у начфина, не сочтете за труд, я надеюсь, получить за год денежное довольствие?

Но тут Юра вмешался, заорал за моей спиной:

- Не надо ему довольствия! Обойдется без довольствия!

Как же мог я забыть - что означает здесь зарплата! Ведь если эту сложить с той, за тридцать лет начисленной Хуаном, мне и в вечности не расплатиться!

- Нет-нет, спасибо! - стал благодарить я, стараясь как можно сердечней. -  Не надо денег, мне и так приятно было...

Но он уже не слушал. В кочегарке возник, из ниоткуда, словно упал с неба,  человек в гражданском костюме. Потом исчез. Потом опять возник, усевшись на трубу в просторном, образованном генералами, промежутке.

- Товарищи генералы! - скомандовал маршал.

И все вскочили, приветствуя его, прибывшего, как я понял, из сна.

Полнощекий, насупленный, грузный, он не совсем уютно чувствовал себя среди подтянутых, худощавых, сохранивших лишь очертания тел, военных.

- А зачем это у вас, - спросил он, - вот тут написано: «би-би-си»?

И ткнул пальцем в край планшета, разрисованный Мариной.

- Это «вэ-вэ-эс», товарищ министр! - объяснил маршал, сконфуженный.

И вдруг, обернувшись в нашу, с Юрой, сторону, дал волю гневу:

- Закрыть окна! Зашторить! Убрать посторонних!

 

Глава четырнадцатая

И мы отпрянули. И я возликовал. Слава Тебе, Боже наш! Слава Тебе!    

Спит внученька моя, сжав кулачки, нахмурив бровки, чмокает. А пустышка выпала, лежит на подушке возле щеки. Внук же залез под диван и рисует там динозавра: в темноте, чтоб получилось страшней. И дочь, пригорюнившись, ждет, как обычно, когда зять придет с работы. И не ведает, что минуту назад мы прошли в миллиметре от исчезновения, от небытия. Пронесло!

Вот только у Юры почему-то обозначилось неудовольствие на лице.

- За год кайфа, - заявил он мрачно, - ты готов мое творчество перечеркнуть.

Он не сказал «наше», а сказал «мое», воздвигнув стену между нами. И был прав: я ведь не вспомнил, когда захотел получить компенсацию, о нашем с ним неделимом содружестве. А вдруг вышло бы по-другому? Вдруг вернули бы «статус-кво»? И вместе с текстами, не созданными по причине моего отсутствия в жизни, исчезли бы им отснятые кадры? И хорошие, и очень хорошие, и «лауреатские», как мы их называли?

- Год с кальяном! - продолжал Юра, распаляясь. - В нирване! На диване! Переслужил! Может, и Тарасову за его «улеты» по пьянке компенсировать лет десять, не меньше? А Чашкину твоему, Ложкину - так всю жизнь!

Он ни разу еще не был столь язвительным на этом свете. Показалось даже,  что это желчь разгулялась в нем: вот глаза, вот лоб, вот шея, вот желудок, вот легкие окрасились в цвет, характерный для гепатита. Не сразу дошло, что не в нем это, не внутри, а у него за спиной: желто-зеленое облако, глянув из-за угла, обнаружило нас и стало поглощать.

Не знаю и не узнаю, должно быть, кто бил нас палками в ядовитой мгле.

Пыхтение слышал и невнятную матерщину. И шлепки, с присвистом, когда палки, насквозь, прошибали наши с Юрой субстанции. А по скелету как-то не попадали: кости не затрещали ни разу. И я подумал: может, они есть лишь отражение в зеркале - мой череп и мой скелет?

И я не преминул проверить это, когда выпали мы из потасовки. Тем более, что оказался возле продолговатого зеркала. И не увидел себя! Ни костяка, ни прозрачной плоти! Там и Юры не было, хотя видел я, боковым зрением, что он стоит рядом. А вот телевизор на тумбе и золотые шторки на окнах - были. И коричневый ящик сейфа громоздился в углу. И я обрадовался. А тут и пол стал приплясывать, ходить ходуном: поезд набирал скорость.

Я, первым делом, заглянул в генеральское купе. Ура! Брежнев отсутствует, а кровать застелена хрустящим бельем. Двуспальная! С инкрустациями! Быть может, для «Лени» это и было обычным, но я лишь в «студии на колесах» в те дни обладал единолично такой кроватью. И не намерен был ее уступать - даже генеральному секретарю.  

И письменный стол, на пузатых тумбах, все так же дожидался меня, утопив ножки в пестром ворсе ковра. И лампа, зажженная на краю стола, испускала сквозь плетеный щелистый абажур лучи. И пятна света блуждали по стенам, по шторам, по потолку. И, между прочим, по страницам Нового Завета, высвечивая то один, то другой абзац: книгу эту, в открытом виде, выложил кто-то на стол. Кто? Кто-нибудь из охранников?

И я прочел: «...когда будешь ты позван кем на брак, не садись на первое место, чтобы не случился кто из званных им почетнее тебя, и звавший тебя и его, подойдя, не сказал бы тебе: уступи ему место;  и тогда со стыдом должен будешь занять последнее место...».

Текст, видимо, выложен был для меня: чтоб не зарился на кровать, а занял обычную полку или диван в салоне. Но не только! Имелся намек, наверняка, и на всю жизнь, прожитую мною. Ведь сколько раз сомнения грызли: свое ли место я занимаю. И сколько раз бывал в конце очереди  - при распределении жизненных благ и общественного положения.

Юра стоял ко мне спиной, но я и сквозь затылок его углядел, как растянул он губы в усмешке. И, усмирив гордыню, я решил осваивать диван в салоне-столовой, тот самый, в который, помнится, принято было у нас складывать пустую тару.

Но там стол был разорен - безобразно. Грязные тарелки громоздились, остатки красной икры в вазе затвердели, как янтарь, огурцы скукожились, покрылись белесым налетом, и кустик укропа, воткнутый в пасть селедки, пожелтел и осыпался. К тому же, все бутылки были пусты! И в рюмках ни капли! Когда же они успели? Я ведь видел: часа, казалось бы, не прошло, как они тут играли в карты...

А в центре, на продолговатом, похожем на гробик, блюде, лежала та самая, необычайных размеров, подкопченная «рыбновская» кета, какие водятся на крайнем севере Сахалина, выше Александровска. Я узнал ее, потому что других таких никогда больше не видел. Я подумал, что это акула, когда рыбаки, на наших глазах, вынули ее из сетки ставного невода. А проводница Клава Курочкина испугалась, спряталась в служебном купе, когда принесли эту рыбу в вагон.

В тот день мы отбывали из порта Ванино в Комсомольск-на-Амуре. И пока формировался поезд и нас возили в вагоне по путям, пристраивая, как всегда, в хвост состава, я приказал накрыть стол, и все, с вожделением, забегали из кухни в салон и обратно.    

Тогда эта рыбина и заняла место в центре, загородив половину стола.

Да, но тогда остекленевшие глаза ее были навыкате и бока с бронзовым отливом! А теперь зубы торчали из пасти, по-лошадиному, бока истлели, и белесые жучки выползали из щелей жабр и ныряли в черные дыры глаз и ноздрей. К тому же, (мне показалось, что это случилось под давлением моего взгляда), крутые своды ребер ее вдруг обрушились, с шорохом, внутрь, и облачко коричневой пыли взметнулось и рассеялось над столом...

И почудилось: я опять в начале моего посмертного пути, и это ребра лет сто назад затонувшей японской шхуны торчат из ила на дне лагуны Буссе. И бурые водоросли свисают мохнатыми бородами, а струи воды вымывают из них зеленую муть...

Но это только на миг возникло во мне, как на телеэкране, когда случается сбой картинки. А потом все вернулось: и разоренный стол, и объедки... И тут же голосом Брежнева, с причмокиванием, сверху откуда-то, сказано было:

«... Но, придя, садись на последнее место, чтобы звавший тебя, подойдя, сказал бы тебе: друг! пересядь выше; тогда будет тебе честь пред сидящими с тобою, ибо всякий возвышающий сам себя будет унижен, а унижающий себя возвысится...»   

Это было уже чересчур: сам-то он всегда садился в президиум! Но спорить я, конечно, не стал, а взял и пересчитал пустые бутылки. Десять! А в коробе было двадцать! Значит, в сейфе еще половина.

И настроение резко улучшилось. И вспомнил я, как сделал вид, что потерял ключ от сейфа, набитого «Столичной». И как вспыхнула паника в съемочном экипаже: ведь поезд тащился по однопутке, между Ванино и Комсомольском, где не было вокзалов, а сплошь полустанки.  И осветитель Чижов чуть было не рванул стоп-кран, чтоб вернуться в Ванино, где есть магазины. А оператор Фикусов обхватил сейф лапищами и предложил треснуть его об пол, чтобы «что-нибудь» разбилось внутри, а потом держать над тазом, чтобы вылилось через щели.

И как счастливы все были, когда я сказал, что пошутил.  И как хохотали, вспоминая пережитое. И какие слова адресовали в тостах друг другу... А потом вдруг открылась дверь из тамбура и вошел мужик, в тельняшке, с пустой авоськой в руке. И застыл, выпучив глаза.

- Это... ресторан? - еле выговорил он.

- Это квартира Тихомирова! - закричал Фикусов. - Как вы сюда попали?!   

- Извиняюсь... - пробормотал мужик и выскочил в тамбур, захлопнул дверь.

Но долго еще он торчал за стеклом, прижимаясь к нему то носом, то щекой: высматривал, что происходит в богатой квартире, прицепленной, непонятно как, к грязному, с побитыми стеклами, пассажирскому составу.

Он и сейчас маячил там, с ладошками, приклеенными к стеклу, выпучивал глаза, как джинн, запечатанный в бутылке...

Я, видимо, к старости стал все же добрее.

- Юра, - сказал я, - он же помрет, если ему не дать опохмелиться!

И даже не сразу осознал, какую чушь сморозил.

- Помрет! - хохотнул Юра. - Ну, ты и спохватился!

И, став вдруг серьезным, пристально посмотрел на меня.

- А ты хоть рубль давал тем несчастным - возле магазинов?

И я, с тоской, вспомнил: не давал. Еще и выговаривал: нечего побираться, мол, работать надо. А некоторые ведь, действительно, могли помереть...

И еще вспомнил толпу оборвышей на Пятой авеню в Нью-Йорке, в сквере. Белые, черные, желтые и неясно какие еще, закрывшие лица капюшонами,  сидели и лежали на траве, скорчившись. И враз образовали очередь, когда ловкие люди, одетые в одинаковые куртки, из кузова грузовика принялись  выдавать им пакеты с едой и водку, разлитую в пластмассовые стаканчики.

- Кто это? В куртках? - спросил я, изумившись.

И мне ответил приятель, бывший мой соотечественник:

- Армия Спасения.

И меня поразили эти слова. Хотя и раньше много раз встречал я в наших  изданиях упоминание об этой христианской организации (в издевательском обычно тоне), применительно к зрелищу, которое увидел, понял вдруг:  это и вправду АРМИЯ СПАСЕНИЯ. И тогда именно догадался я, что не только те спасаются, кто опохмеляется, но и те, кто опохмеляет.

- Я, например, и сам лечился, и других лечил, - сказал вдруг рядом Миша Чашкин, - у меня в день с кастрюльку, примерно, накапывало водочки...

Он, оказалось, на краю стола тычет вилкой в иссохшую икру: исследует. Не в форму с шевроном уже одет, а тот самый плащ-болонья застегнут на нем под воротом, который не снимал двадцать лет...

- На таких, как вы, и продержался народ! - влез в разговор Брускин. - И так полстраны уморили, а если б не такие, как вы - так всех!

Он мерцал глазами из затененного угла вагона. И иногда раздваивался,   выходил из себя: две пары глаз гневно мерцали...

- Отворите окно! - выкрикнул он. - Дайте глоток свободы!

Это меня обеспокоило. В конце своей жизни я стал избегать политических дискуссий. А уж здесь они были совсем ни к чему...

А Юра пошел у Брускина на поводу: раздвинул шторы на одном из окон и опустил раму. При всей эфемерности нашего состояния мы сразу ощутили: там мороз был жуткий, арктический...

Там, в черном небе, среди еле заметных пятен звездных туманностей висела Луна. И дорожка от нее, как по морю, тянулась по снежной пустыне - только волны были застывшие. И дорожка эта упиралась в вагон, двигалась вслед за ним и толкала по сугробам, как секундная стрелка по циферблату, квадраты света,  падавшего из окон. И в свете этом мелькали лайки, везущие  нарты. А когда они уходили за край, в темноту - в квадратах появлялись их стремительные тени, перебирающие ногами...    

Упряжка была той самой, на которой ехал я от Тикси до Хатанги: впереди бежал, упирался, весь в струйках пара, мой верный Амур. А раз мелькнули сами нарты и силуэт каюра, закутавшего лицо в капюшон кухлянки. И все во мне сжалось от страха: а вдруг это я сам? Вдруг столкнемся лицом к лицу? И что-то ухнуло там, где раньше было сердце, и провалилось. Как тогда, когда мне приснилось подобное, еще при жизни: в темном коридоре я столкнулся со встречным, узнал в нем себя, и мы отпрянули друг от друга, испугались...  

Впрочем, и в реальности такое было. В Сочи шел я по пляжу, сходил с асфальта. А навстречу, с песка, охнув, поднялся мужик, с седыми завитками на висках и груди. Еле встал: даже слышно было, как суставы скрипели. И он глянул на меня, с укоризной: мол, не ухмыляйся - с тобой так же будет. И я, вглядевшись в лицо его, в фигуру, сразу понял: это же я, но постарше, лет на сорок. И глаза мои, только белесые, тронутые катарактой. И плечи, только ссутулившиеся. И нос мой, только с красными прожилками. И руки-крюки.  И, конечно, такие же, но седые уже, завитки...

А раз, в старости, выбирался я, охая, на асфальт, с пляжа, в Сочи, в том же месте. И увидел парня: точь-в-точь я в молодости. И вздрогнул! Но сразу запретил себе думать об этом: ведь можно спятить, выискивая в случайном  мистический смысл. Ведь Эйнштейн ясно сказал: прошлое можно догнать, но лишь на скорости выше, чем скорость света. А достичь такой - невозможно...

Я так считал тогда, был уверен. Но теперь разве можно быть уверенным хоть в чем-то? Допустим, Амур призрак, как и другие собаки. Почему тогда столь остро ощущаю я запах псины, вдуваемый ветром в окно? И почему он оставляет следы в сугробах, первым, как вожак, наступая лапами на гладкую их поверхность?

Я сам, хотя и из любви к нему, приблизил его смерть, когда завершилась  экспедиция. Пристроил на мясокомбинат в Свердловске (директором был мой бывший сокурсник), и рассказал охранникам о его подвигах, чтоб лучше кормили. А через год он и хвостом не вильнул, меня увидев. Обнюхал сапоги  и полез в будку. И все глаза прятал, отводил виновато. Стыдно было, должно быть, что такой толстый теперь, ленивый, с дрожащими ногами и одышкой.

Я так и не увидел там, возле будки, какими стали его глаза. А раньше они   были, под черными бровями, на заиндевелой морде,  огромными и голубыми. До встречи с Амуром я и не думал, что у собак бывают такие глаза...

- Юра! - позвал я. - Ты узнал моего Амура?

Видимо, я слишком резко обернулся. Сзади была пустота. Он лишь через доли секунды возник. Словно щелкнуло что-то, включившись...

- Я и своего Ветерка узнал, - сказал он, - вон, видишь, кувыркается?

-  А ведь мы сами видели, как он в полынье утонул...

- Ну и что? - пожал плечами Юра.

- Как что? Ведь только души бессмертны! А говорили, у собак нет души... как и вообще... у животных...     

- У Бога все живы! - строго сказал Юра.

И Чашкин согласно закивал. И Брускин...

Я тоже стал кивать, пока не увидел на краю тарелки маленького, бурого, даже кажется, цвета свеклы, зверька, с остреньким носом. Того, чью голову прищелкнуло дугой мышеловки на моей кухне, за котлом отопления. Так что крапинки остались на дощечке и на белом боку котла. Теперь он стрельнул в меня бусинкой глаза, пискнул осуждающе и юркнул в носик заварного чайника. А может, проник сквозь фаянсовую стенку... И я чуть не заплакал, вспомнив, как разглядывал его тогда, гадая, кто это. Пока не понял, что это крот.

Вернуться бы! Все хозяйственные магазины обыскал бы теперь, а нашел «живоловки», о которых твердила моя дочь. И увозил бы в лес пойманных мышей. И отпускал бы. Тем более, кротов...    

Я ведь догадывался, что у Амура есть душа. У других собак инстинкты, конечно. А у него - душа. Как странно, как задумчиво он разглядывал меня при первой встрече! Как смеялся, ощерив зубы, когда опозорились мы, сразу после старта экспедиции в поселке Эгвекинот!

На митинге объявили: впереди у нас девять тысяч километров пути, вдоль кромки Ледовитого океана. Оркестр сыграл марш, захлопали. Руководство Чукотки разрезало ленточку. Пограничники дали залп холостыми. Филипп, наш главный каюр, стал кричать на собак, по-ненецки: «Почпо! Почпо!». Все десять упряжек сорвались с истошным лаем... И, набрав скорость, сделав полукруг, примчались на поселковую помойку, к кучам замерзшей рыбьей требухи. Больше часа потом мы орали на лаек, били остёлами, чтобы согнать их с этих вонючих куч...

Уже тогда я был уверен, что это Амур их подбил. Слишком тихо сидел он в сторонке и глядел на меня очень серьезно. И смеялся, когда отворачивался.

У Чехова я прочел как-то: «Совестливый человек! Собаки  стесняется». И я стеснялся. А как не стесняться, если чувства собственного достоинства у Амура больше было, чем у многих людей? Он тем уже отличался от других лаек в моей упряжке, что не дрался за еду. Других, в момент кормежки, приходилось привязывать к колышкам, вбитым в лед, чтоб не грызлись, не соприкасались. И, кидаясь к рыбе, брошенной мною, наступив на нее ногой, каждая отслеживала, что достанется соседям. И скулила, возмущалась, если считала, что досталось больше. И лишь потом начинала грызть свое...

Амур никому не завидовал. Съедал рыбину молча, всем телом загородив еду. Лишь ушами пошевеливал, как старший Коган, когда ел свой «салатик».     

Честно говоря, я у Амура жизни учился. Как и у других, впрочем, собак.

Я их тогда раскусил, когда стал проецировать их поведение на характеры давно мне знакомых людей. Я и сейчас узнавал каждую по ее мельтешащей в сугробе тени, хотя и не помнил уже, как какую зовут...

Вот одна легла на спину на бегу, зажмурилась и лапы к животу прижала: сачкует. А остальные тянут ее на упряжи, дивятся, что вдруг так тяжко стало.

Вот кобелек с рваным ухом заметил все же, понял в чем дело. Однако ябедничать не стал: не привык, да и некогда  - тянуть, упираться надо...

Зато другой, вертлявый, заскулил, затявкал, привлекая внимание каюра. Не только носом, но и лапами, кажется, стал указывать на «сачкующего».

Да, и среди собак встречал я подхалимов и стукачей, работяг и лодырей. Все как у людей, в леспромхозовской, скажем, бригаде, где работал в юности и где меня раз побили - за то, что вдвое перекрывал норму выработки. Били, приговаривая: «Стахановец херов!». И я не сразу понял, за что: ведь на собраниях все так рьяно поддерживали стахановское движение...  

Амур же точно знал, как вести себя. Выдерживал баланс в отношениях с собаками и со мной. Цапал какую-нибудь за бок, у меня на глазах, но нехотя, понарошку. Стеснялся как бы выслуживаться, исполняя обязанности вожака. А главные разборки в стае происходили по ночам.

Один раз он спас меня. На полном ходу, в устье Лены, полозья зачавкали вдруг, нарты клюнули передком, ноги мои, до колен, провалились в крошево, а лайки, с визгом, стали бултыхаться в нем, переворачивая льдины, расширяя круг черной воды.

Другие упряжки как-то миновали эту промоину. Я увидел, вытянув шею: они уносились вдаль, под углом к горизонту - так показалось мне в этот миг. «Почпо! Почпо!» - кричал я, в панике, на собак. Но они, видно, обезумели от страха: карабкались друг на дружку, спутывая постромки, и кусались, когда это не получалось.

Один Амур не обезумел. Оглянулся на меня, вынырнув, и в потемневших, лиловых глазах его я прочел отчаянную отвагу.

Он сделал так: прошел по головам до левого края, где лежал желтоватый паковый лед, и упал на него грудью. И, выпростав лапы, так мощно принялся ими грести под себя, что нарты свалились на бок, я выпал, распластавшись, и оказался, слава Богу, на твердом. И собаки оказались там же, вытягивая друг друга за постромки.

Мы ночевали потом в пустующем домике бакенщика. Там была железная печка с запасом дров. Я привел туда Амура, невзирая на протест товарищей, и привязал к столбику нар. Он лежал тихо, забравшись в глубину, а я доволен был, что он греется, что дал ему хоть такую награду. А другие лайки снаружи  как-то долго не могли успокоиться: возились, скулили, тявкали...

Во сне я бежал за нартами, перебирая ногами. И надо же! Рядом всю ночь катился, выстукивал по рельсам поезд с освещенными окнами вагонов...

А под утро проснулся от крика:

- Какая падла дверь открыла?!

В домике было холодно, как на улице. Амура не было под нарами: ушел к другим собакам, перегрыз постромок. Неужели почуял, что стая не простит ему таких привилегий? Или совесть заела?

Тогда я, конечно, отмел эти мысли - про совесть. Но через день появился  повод еще раз подумать на эту тему...

Увидел вдруг  н е ч т о -  возле барака, в котором  ночевали мы, на краю поселка. Вытаскивал колышки из льда, после кормежки, и увидел - среди собачьих экскрементов и пережеванных рыбьих костей. Кусочек маленькой нижней челюсти лежал там, с тремя зубиками. Я перепугался сначала, решил, что детская: мало ли что бывает в народе, живущем в этих местах... А потом вспомнил о пушистом щеночке, который еще вчера вечером перекатывался здесь на коротких ножках, и все умилялись, даже, кажется, взрослые лайки. Они с удовольствием нюхали его и подталкивали носом, валили на снег.      

Они жрали его, пока мы спали в бараке! Впивались зубищами в нежную шкурку и рвали на части! И вожак не спас его, не защитил!

И я подозвал Амура, негодуя. Он подошел нехотя, и не на меня смотрел, а по сторонам, с наигранным любопытством. Будто что-то новое увидел в унылом, загаженном припорошенными угольными кучами пейзаже. А потом зевнул, клацнув зубами. И я допускал, с горечью, что и он, возможно, принял участие в ночном злодеянии. Но прямо спросить его об этом, понятное дело, не мог. Тогда не мог. А теперь, быть может, могу? Если чайки заговорили, то собаки - тем более! И я решил позвать Амура, стал думать, как вызволить его из упряжки. И уже свистнул, окликнул через окно, но в стуке вагона услышал вдруг женский голос.

- И не вздумай!

Это Клава Курочкина, проводница, появилась в дверях салона, вытирая полотенцем руки: видно, стряпала что-то на кухне.

- С собаками нельзя!

Неужели и ее нет уже на том свете? А ведь была моложе меня...

- И с кошками нельзя!

Я удивился: с какими такими кошками? И оглянулся. На диване сидел, полулежал почти, огромный черно-белый котяра, от которого я больше года  не мог избавиться. Ну, уж этот-то, точно, жив еще и здоров - здоровее не бывает. Разве что глисты у него и, конечно же, блохи. Вот гад! Еще и елозит задницей по дивану...

- Кыш! - заорал я на него.

И Клава замахнулась полотенцем:

- Кыш!

 А  он и ухом не повел. Сидел, таращил яркие, как фары, вспыхивающие внутри зрачков зеленым пламенем, глаза. И лишь повторял, как обычно,  свое бесконечное и настоятельное «ма-а-у!».

Он и сюда, наверняка, явился за тем, чтобы я его кормил. А дорогу знал заранее: я ведь догадывался, что он уходит в иное пространство. Высмотрит вверху что-то недоступное для меня, замрет, и тут же исчезнет на полчаса. А потом явится, словно с неба упадет. И выглядит так, будто узнал обо мне то, чего я сам не знаю. И шантажирует, требует еды, не то, мол, всем расскажу.

Ну уж, нет! Конец его масленице. Не буду больше покупать шершавый  корм в пластиковом мешке и мороженую рыбу, воняющую в холодильнике. И молоко, по полсотни за литр. И творог, который он чаще всего не ест, а лишь брезгливо нюхает и скидывает задней лапой с крыльца. И мясо, которое беру для себя, не буду с ним больше делить. И пусть не приносит под мою дверь, в благодарность как бы за заботу, задавленных им птичек и мышей, не трется о мои ноги, рассеивая в штанинах блох, и не тычется в руки крутым лбом, когда накладываю в миску корм. И не выскакивает из-под сарая, не несется меня встречать, заслышав рокот моей машины. И не шагает рядом от стоянки до двери дома, восхищенно оглядывая меня, с ног до головы, лаская взглядом, - словно любуется мной...

И я не буду им любоваться, когда, потянувшись на крыльце, встает он на задние лапки, упёршись розовыми подушечками передних в стекло двери. Или когда взлетает на крышу по стволу березы. Или прыгает с семиметровой высоты, тщательно выбрав внизу местечко, куда собирается приземлиться. И гордиться им я больше не буду...

- Смотрите, - говорил я гостям, - угощает очередную подругу. Делает вид, что он здесь хозяин...

И показывал, как за стеклянной дверью веранды какая-нибудь кошечка воровато хватает из миски, а  м о й  ее загораживает, распушил хвост перед стеклом, стараясь перекрыть нам картинку.

- Так прогони их, - советовали мне гости, посмеиваясь.

- Зачем же я буду его позорить перед девушкой! - отвечал я. - Уж лучше потом с ним поговорю...

Я действительно выговаривал ему потом. А он слушал, с презрением, отвернувшись, облизываясь...

И, между прочим, в руки не дался ни разу. Лбом тычется, а нагнешься - тут же отскакивает. Это и спасало его не раз. Были желающие, особенно среди соседей, уволочь его куда-то, даже утопить: он завел привычку зимой прыгать на капоты машин, вбирая тепло остывающих двигателей. И, ясное дело, царапины оставлял. В мокрую погоду - следы грязных лапок, цепочки... А в дом запустить его я не мог: у внука и дочери аллергия на кошек...

Как же он будет теперь без меня? Ведь прогонят его, утопят...

- Эх, брат, - сказал я, - плохи твои дела.       

Он посветил на меня зеленым и ответил:

- Ма-а-у.

-Спасайся, уходи, брат, в общагу...

Он понял: я имею в виду вагончик таджиков, под которым жили кошки.  

- Ма-а-у.

 - А здесь ничего нет. Я и сам не ем. Видишь: ни ног, ни рук у меня....

- Ну, это ты зря! - вмешался в наш разговор Юра. - Здесь навалом всего! Только, конечно, соображать надо...

Он достал камеру, снял заглушку и нацелился объективом в глубину кофра. И там, в темной кожаной глубине, зашуршало, запрыгало, засверкало. И кот сунулся туда, слетев с дивана, и выудил рыбку, окунька, кажется. И, прикусив ей голову, уволок под стол. А другие подпрыгивали внутри, как на батуте. И водяная пыль поднималась над кофром...     

- Ты бы лучше сухого корма насыпал, - сказал я, смутившись, - а то кофр испортишь...

- Ну и что, - отозвался он равнодушно, - испорчу - другой нарисую.

И именно это его слово - «нарисую» - внезапно показалось мне ключом  к разгадке многих тайн в этом мире. Вспомнил волшебника из мультяшки:   нарисовал слона и прикоснулся палочкой. И слон пошел. Нарисовал куст, и куст ожил, зашевелил листьями. Я и сам, маленький, пробовал так делать - и плакал, когда не получалось. И потом, взрослым уже, часто думал об этом. И даже стал писать рассказ о литераторе, столь талантливом, что творения его  оживали. Он объявил войну другому писателю, тоже гению. И оба они с тех пор описывали лишь бесконечные баталии, бросая в атаку все новых и новых солдат, оживших на кончике их пера и гибнущих на поле боя...

Я так и не дописал этот рассказ. Концовка вырисовывалась чересчур уж нравоучительной: оценив свои деяния, наяву узрев горы трупов, оторванные конечности, лужи крови, они приходят в ужас и проклинают свое творчество.

Будучи в те дни научным обозревателем радиостанции «Маяк», я никак не мог обойти, к тому же, противоречие, возникшее между идеей рассказа и законом сохранения вещества. Откуда оно бралось, вещество, когда творения моих героев становились материальными? Известно: раз прибавилось где-то, то в другом месте, на столько же, ни на йоту меньше, убавилось. Количество материи неизменно, до атома, до частицы. Ничто не берется ниоткуда или не  исчезает никуда в этом мире.

В  э т о м! Значит, теперь для меня - в том!

- Юра, - строго спросил я, - где ты взял этих рыбок?   

- Не помнишь? - удивился он. - А ведь вместе удили: в Поронайке, в яме.

- Но это же мутанты! Там же с бумажного комбината отходы сливали!

- Ну, сливали, - вяло отреагировал Юра, - что из этого?

- А то, что он сожрет, и неизвестно, что с ним потом будет!

- А что будет? Ничего такого не будет. Там видимость одна, а не рыба...     

- Как не рыба? Вон как он хрумкает! И на тот свет утащит: он же живой!

Юра хмыкнул, пригляделся к коту и сказал:

- Ага. Вижу, что живой. С котами бывает.

- Ну?!

- Только ничего он не утащит. Не выйдет у него. Еще и опростается.  

- Как... опростается?! - поразился я.

- А как и всегда: через «как»! - загоготал Юра.

И все, кто был в салоне, затряслись, загоготали. И Чашкин, и Брускин, и вдруг возникшие Чернов с Птицыным. И Клава повизгивала, стоя в дверях. Даже тот «джинн», за стеклом, в тамбуре, затрясся весь и сполз от хохота за притолоку...

Лишь кот не смеялся, а пользовался моментом: выхватил из кофра еще рыбку, уволок под стол. И мне не по себе стало, страшновато даже: слишком сомнительным, неприличным счел я такой повод для веселья. Для того света еще куда ни шло. Но для  э т о г о ...

Почудилось: вот-вот лица моих друзей расплывутся в тряске, исчезнут. И откроется то, что за ними скрывалось: жуткое, совсем уже не земное, лишь хохот останется. Я приготовился к этому, с тоской, и глаза зажмурил. А когда  открыл, то заметил вдруг под ногами, на золотистом рисунке ковра, цепочки черных кошачьих следов - маленьких, гадких, но в чем-то трогательных. И подумал, с умилением: это грязь с моих дачных дорожек! Там дождь сейчас!  У крыльца, где разладился водослив, струя течет в газон, вымывает чернозем.  Он ступал туда, разыскивая меня! Милый мой котик! Это все, что досталось мне от материального мира: он и следы его лапок. А я так и не придумал ему имени и ни разу не пустил в дом...

- Кис-кис-кис! - позвал я.

Но он и раньше не доверял этому «сюсюканью». И сейчас не обратил внимания: потянулся, выгнув спину, стрельнул в меня глазами - и исчез. И следы тут же исчезли: ни пятнышка, ни пылинки не осталось на ворсе ковра.

Я глянул в окошко: не исчезла ли упряжка. Нет, тени собак неслись в квадратах света. Когда обернулся, покойных друзей не увидел в салоне. Зато там был Ельцин. Сидел в кресле, с края стола, недоуменно, обиженно даже, с перекошенным лицом, разглядывая прах кеты на блюде и стопки, с сальными отпечатками пальцев на стекле. Выговорил:

- Ро-ки-ро-о-о-вочка!

И многозначительно покачал головой. И, как обычно, услышав его, я уловил уральское, чуть заметное: «Ро-ки-ро-о-о-вощкя!». И характерный его запах: хороший французский одеколон на фоне коньячного перегара. И еще чем-то, еле уловимым, потянуло в вагоне. И, в который уже раз, оказался я не в состоянии понять, чем. Лишь цветом мог наделить: это было коричневым, с черными крапинами...

Глава пятнадцатая

И вспомнил я, как испугался Амур: шерсть на загривке встала дыбом. Как заскулил он, стал пятиться на брюхе под боковые сиденья вертолета...                               

       Это был очередной «скачок» нашей экспедиции. Мы, вообще-то, обязаны были испытать все тяготы перехода: до последнего шага пройти на собаках, спать под открытым небом, в рот не брать ничего, кроме мороженой рыбы.  Даже снег не топить на огне, а сосать льдинки, отколупывая с бороды и усов. С научной целью! Понять, где иссякают возможности организма.

Но все как-то не получалось дойти до предела. То праздник нам устроят в полярном поселке, а утром опохмеляемся. То заночуем в ином населенном пункте, а потом одного-двух досчитаться не можем, разыскиваем. То стоим  из-за того, что рыбу еще не доставили на маршруте в нужное место...

График не соблюдался. Экспедиция могла завершиться скандалом. Ведь  торжество встречи намечено было на середину июля, в Мурманске. Ожидали приезда Папанина. Космонавты должны были выйти на связь с орбитальной станции «Салют». И свой последний репортаж об этом молодежном переходе я хотел провести в прямом эфире программы «Время».

Только «МИ-шестые» и выручали. Я, конечно, не давал Юре снимать, как загружаются упряжки в брюхо вертолета, как мы летим, скрадывая  чуть ли не тысячи километров заявленного маршрута. Чтоб не охлаждать зрителя - такой аргумент придумал наш руководитель Соловьев. Но на душе было муторно: настоящие полярники с ухмылкой  называли нас «покорителями Арктики», как в газетах, а меж собой - «экспедицией с протянутой рукой». Они, действительно, давали нам все, что мы просили - как правило, даром...

Тот наш перелет приурочили к плановому отстрелу волков.

Охотника-якута я заметил в полете, когда наши лайки утащили из его сумки батон колбасы. Словно карлик,

 в большой оленьей шапке, он кричал «ютимать», грозил кулачком. Потом взял винтовку, передернул затвор.

За день до того в одном из стойбищ уже было убийство. Я сам слышал, как допрашивали свидетеля. «Ну, допустим, - сказал следователь, - он убил. А ты что делал?». «А я не советовал».  Так что не до раздумий было нам там, в вертолете: все легли на пол и спрятались за собак...

Слава Богу, пришел борттехник и отдраил для охотника иллюминатор: пилоты выследили волков...

Я решил не вспоминать в подробностях, как гнались за этой парой над холмами и распадками. Вспомнил только, что вместе с собаками мы тогда уже чуть не попали на этот свет: на развороте вертолет по склону чиркнул винтом, когда волки пошли в разные стороны...

Мы, конечно, гнались за матерым. Он все сделал, чтоб гнались за ним, не за волчицей. Тормозил, ныряя под вертолет, рычал на него, подпрыгивал,  стараясь достать зубами...

А охотник щелкал винтовкой, выставив в иллюминатор. И все мазал, все кричал «ютимать!». И я злорадствовал, представляя, чтобы с ним сделал  волчище, окажись они внизу, один на один, как бы перекусил его пополам...

Я не увидел, как пуля все же попала в цель - и не одна. Увидел только,  как якут, вдернув винтовку внутрь, засмеялся, довольный. И стал есть оленье сало, доставал его пальцами из банки.

Потом посадка. Распахнули задние створки, потащили в кабину волка, подцепив его тросом лебедки за шею. И голова его заняла вдруг весь проем,  дымилась, розовый язык вывалился из-за желтых клыков и оставлял на полу мокрую полосу, а глаз выпучился, остекленевший. Глаз был коричневым, с черными крапинами. И, заглянув в него, я увидел себя в том виде, которому Гоголь, кажется, придумал название - «кувшинное рыло». И вся кабина там отражалась - круглая, как внутренность батискафа.

Вот тогда и затрепетали наши собаки: заскулили тоненько, попятились в сторону пилотской кабины. И повеяло  э т и м …

Да, пахло волчьим, диким, острым, предельно чуждым для всех духом.  Но тогда еще я подумал, что вовсе не этот дух, не один он, во всяком случае, вверг собак в подобное состояние. Просто они были толпой. Одна от другой  заряжались страхом. Точно так же, как заряжались бы смелостью, восторгом охоты, всей стаей набросившись на волка живого. Оказалось, и верный мой Амур подвержен влиянию толпы.

И еще я подумал: есть ли среди животных особи, которые притворяются  лидерами, не по праву занимая место вожака? Возможно ли такое? Вспомнил  тетеревов, раздувающих зобы, обезьян, воинственно бьющих себя по животу, каких-то ящериц, принимающих чудовищные размеры. И тут же выкинул их  из головы: не хватало, чтоб этот зоопарк при Ельцине объявился в вагоне... Он и без того оглядывался недоуменно и тряс седым чубом. Потом спросил, с раздражением:

- Вы почему ко мне не готовым приходите?

Я удивился. Во-первых, не я к нему пришел, судя по всему, а он ко мне.  Во-вторых, общих с ним дел у меня не было еще с октября 93-го года, когда  танками расстреляли наш Верховный Совет. В-третьих, неизвестно, какую должность он здесь занимает. Неужели опять президентскую? Неужели опять  я оказался на краю какого-нибудь разлома, распада, крушения? Расстроился я ужасно, но, судя по его поведению, это было, видимо, правдой...

 - В новом правительстве, - сказал он, пристукнув кулаком по столу так, что тарелки подпрыгнули и рюмки зазвенели, - в новом правительстве...

Покосившись в объектив камеры, которую Юра, как всегда, расторопно развернул на него, он закончил:

- Все будут моложе меня! И премьер, и все министры...

Вот оно что! Я вздохнул с облегчением: это были, оказалось, всего лишь  перепевы того интервью, которое дал он мне после избрания Председателем Верховного Совета России в девяностом году.

Он торжествовал тогда, все пытался ввернуть в разговор нечто «этакое», отчего не по себе станет его врагам, в том числе, Горбачеву. А потом, когда оператор и звуковик вышли из кабинета, он, нагнувшись ко мне через стол, придвинув большое, ухоженное, с крупными чертами, лицо выговорил тихо, но со злостью, сжав кулаки:

- А эти… пусть только попробуют! Я сразу в Свердловск позвоню. У меня там танковая дивизия есть: командир мне друг. Сразу на Москву пойдет!

И уловив, должно быть, изумление в моих глазах, усмехнулся, откинулся на спинку стула:

- А что! Тут двое суток всего переходу.

И тут же закричал в сторону вошедшего помощника Льва Суханова:

- Ты чего тут ходишь, мешаешь, когда мы с Александром Николаевичем советуемся!

И я оглянулся - не появился ли и сейчас его помощник? Нет, в вагоне Суханова не было, хотя я знал, что он умер лет шесть назад.      

Суханова не было, но на диване, том самом, по которому только что кот елозил задницей, спал Л.А., зампред правительства СССР. Я, естественно, не заметил, как он там появился: оглянулся - а он там посапывает, в темно-синем костюме и синий платочек, под цвет галстука, торчит из нагрудного кармашка. Спит, носом посвистывает, чмокает толстыми губами.

И Ельцина это неприятно удивило. Насупился сурово из-под бровей:

- Что это он тут разлегся, понимаешь?

И вдруг взор его потеплел от догадки:

- Пьяный, что ли? Ну, это тоже, понимаешь, не к месту. В моем кабинете. Где Коржаков? Пусть уберет…

Выходит, он мой вагон воспринимал все же как свой кабинет.

Коржакова звать я, разумеется, не стал. Да и не мог он здесь появиться: он ведь жив, главный охранник! Досиживает свой век на том свете в Совете Федерации, кажется. А Л.А. я решил все-таки разбудить. Как и тогда, сказал ему прямо в прозрачное ухо:

- Я уполномочен предложить вам пост премьер-министра России.

Он встрепенулся, открыл глаза, вгляделся и, узнав меня, обрадовался:

- А! И ты уже здесь! Ну, теперь, даст Бог, поквитаемся!

Но я не испугался. Убежден был: Бог не даст ему здесь сводить со мной счеты. Да, и почему со мной? Я сам оказался жертвой в той истории.

- Вы лучше с президентом поздоровайтесь, - сказал я сдержанно, - и с ним объяснитесь…

Но он и внимания не обратил на Ельцина. Возможно, ему и не дано было его видеть. Извернулся и попытался стукнуть меня по голове. У него это не вышло, конечно. Но я предпочел все же отойти подальше. Не отойти, точнее, а отлететь.

Эх! Надоумил бы меня Господь тогда, в девяностом, не соваться в эту историю - может, по-другому бы все обернулось  на  т о м  свете? Совсем иной была бы государственная политика.

- Политика - это искусство компромиссов! - грозно выговорил Ельцин  и стукнул кулаком по столу так, что рыбина на блюде рассыпалась в прах. - Или вы от этого отказываетесь, понимаешь?        

- Нет, - сказал я, - не отказываюсь…

- А как ему отказываться?! - прохрипел вдруг сзади Л.А., задыхаясь, видно, от возмущения. - Как? Если он столько накомпромиссил?

Я оглянулся. Он стоял, как и тогда, спиной к зеркалу. И в зеркале этом вагонном вдруг все отобразилось - как было тогда. Я видел отражение его розового затылка, напрягшегося в ожидании, тени людей возле писсуаров, белые двери кабинок, золотые купола собора сияли в зеркальной глубине за окном кремлевского туалета…

Набрав в грудь воздуха, я изобразил тогда твердость во взоре и, глядя прямо в его расширившиеся зрачки, произнес:

- Мне доверено предложить вам пост премьер-министра России.

Он открыл рот и уронил с губы сигарету.

Это было весной 90-го года, на 1-м съезде народных депутатов России, когда казалось еще многим из нас, что сказать - это то же самое, что и сделать. К микрофону в зале заседаний было тогда не пробиться: ЦТ напрямую выдавало в эфир каждое слово.

Больше месяца вырабатывали регламент съезда - кому и куда садиться, кто, сколько и в каких случаях должен выступать. Народ, прильнувший к телевизорам и приемникам, начал недоумевать, а многие уже тихо нас ненавидели. Потом три с лишним недели избирали Председателя Верховного Совета РСФСР.

В ту ночь, накануне разговора моего с  Л.А., сидели мы, тридцать, примерно, «штыков», входивших в объединения «Демократическая Россия» и ломали головы - где еще можно найти голоса для нашего кандидата.

Второй тур выборов опять оказался безрезультатным. Ельцину не хватило 32-х голосов, Полозкову - больше.

Иван Кузьмич Полозков, чтоб казаться крупным и основательным, носил тогда  ботинки на завышенном каблуке. Но все равно выглядел мелковатым в окружении мордастых краснодарских депутатов.

Ельцин проходил сквозь толпу, как нож сквозь масло, с мрачновато-обиженным выражением на лице. Со времен 19-й партконференции с него сошел номенклатурный лоск.

Теперь уже надо объяснять, что Полозков, бывший первый секретарь Краснодарского крайкома, был в то время во главе ЦК компартии России, а Ельцина на 19-й партконференции КПСС в очередной раз долбали за отход от генеральной линии. Но в те дни подробности эти были известны каждому: страна жила и дышала политическими интригами. Лозунги звучали не только на демонстрациях, но и в очередях за водкой.

- Я знаю, где найти еще пятнадцать-двадцать голосов для Бориса Николаевича, - заявила вдруг Татьяна Карягина, - только придется торговаться.

Соратники оживились. Мы только начинали входить тогда во вкус  торгов, и определение политики как «искусства компромиссов», действительно, было очень популярным у депутатов.

- Если Б.Н. согласится сделать премьером Л.А. - «красные директора» проголосуют как надо…

Напомню: всевластие обкомов партии в те дни уже заканчивалось. И хотя первые секретари во многих регионах России, прошедшие все же в депутаты, пытались сохранять главенство в своих депутациях - голосование чаще шло не так, как им бы хотелось.

Рассажены мы были как раньше: каждой республике, краю, области - свои ряды. Но не было в зале территории, где бы не существовал уже и не усугублялся раскол по политической ориентации. Мы, депутаты от Московской области, разделены были ровно пополам: сколько «коммунистов», столько и «демократов». Не случайно беру в кавычки как тех, так и других: три последующих года все смешали. Первые секретари обкомов стали ведущими реформаторами. Один из них, глава северокавказской республики, сам слышал, кричал однажды: «Борис Николаевич, коммунисты у нас не пройдут!» А многих из нас, членов «Демократической России», вышибали из Белого Дома с помощью танков в октябре 93-го.        

Но в те дни, весной 90-го, состав нардепов на 1-м съезде точно отражал состояние общества. Хотя бы потому, что никто не вкладывал больших денег в кандидатов на выборах. Теневые деньги бродили уже в недрах экономики. Но магнаты, набирающие силу, еще и представить себе не могли, очевидно, что быть партнером у власти, представительной, в том числе, - это то же самое, что иметь ключик к двери, за которой лежит государственный бюджет…

Это в августе 91-го, в течение трех дней ГКЧП, предугадав, что на смешных российских крикунов от микрофона начинает валиться настоящая, бесконтрольная по существу власть, нарождающиеся финансовые «воротилы» (самые дальновидные из них) ринулись на защиту Верховного Совета и наводнили «Белый дом» импортными закусками, сигаретами, джином и виски. Нам было чем отпраздновать победу демократии!

А в дни выборов спикера мы работали в согласительных комиссиях, вечером голосовали, ночью пили «коленвал» в ожидании сведений из счетной комиссии. Водка была тогда дефицитом в Москве, выдавали ее по талонам, но в депутатском буфете продавали без ограничений. И за отмену этой привилегии никто не ратовал. Тесно и мирно, почти обнявшись, стояли возле прилавка и «коммунисты» и «демократы». А поутру уборщицы мешками выносили из зала пустые бутылки.

«Красные директора» держались на съезде особняком. Руководители-депутаты объединились в группу «Промышленность», ходили кучкой и в разговорах с лидерами разных политических ручейков и течений нащупывали свой интерес.

Они подчинялись, в основном, союзным министрам. Горбачев, однако, подорвал их доверие своей идеей избирать директоров в коллективах. Они догадывались: если Ельцин получит власть - он вырвет из-под генсека Россию. Они взвешивали - хорошо это для них или плохо. Они хотели бы выйти из-под диктата своих министерств, но так, чтобы сохранился госзаказ и централизованное снабжение.

Л.А. был тогда заместителем Председателя  правительства СССР и возглавлял главную снабженческую структуру. Это делало понятным выбор директоров.

- Кто будет разговаривать с Л.А.?

Вызвался я. За два года до этого мы были с ним почти на дружеской ноге - в Армении в дни ликвидации последствий землетрясения. Я как-то попросил у него вертолет для съемок в Спитаке. Он сказал: «Пиши служебную записку». Бумаги под рукой не оказалось. Я написал на обрывке газеты. Он ухмыльнулся и начертал в углу резолюцию. По этому обрывку я получил вертолет…

- Кто будет разговаривать с Б.Н.?

Вызвалась Татьяна Карягина. Только она и двойной депутат Коля Травкин (СССР и РСФСР) доверительно общались тогда с Ельцыным: отношения эти сложились еще в межрегиональной депутатской группе союзного Верховного Совета.

Две яркие фигуры тогдашнего демократического движения… Словно метеориты вспыхнули и прочертили они политический небосклон…

Татьяна Карягина, «железный» экономист и юрист, с постоянно воинственным лицом…

Николай Травкин - знаменитый строитель, оказавшийся блестящим полемистом. Его афоризмы, как бы походя брошенные с трибуны, всегда повторялись в кулуарах.

Помню еще десятка два соратников-«демократов», присутствовавших на том совещании. Но лица их уже расплываются в памяти.

Почему именно в Ленинской комнате охраны Большого Кремлевского дворца, под портретами кандидатов и членов Политбюро ЦК КПСС совещались мы тогда? А коммунисты собрались в ту предвыборную ночь под двуглавым орлом в Георгиевском зале…

Вот уж, действительно: в отношении человека юмор Того, Кто ведает всем - бесконечен.

Горбачев приятно улыбался мне с портрета. Лоб его был ясен: ретушер искусно удалил родимую кляксу.

Ох, какую допустил он ошибку, первый и последний  президент СССР, когда объявил Ельцину после 19-й партконференции: «Вот тебе пост замминистра, а в политику я тебя больше не пущу!»

...В ту ночь связаться с Л.А. я не смог. На утреннем заседании подойти к нему не решился: он сидел рядов на десять ближе к президиуму, а тогда разгуливать по залу еще было не принято.

Дождался перерыва. Нашли единственное место - по настоящему почти интимное…

- Повтори,- потребовал он.

- Мне доверено предложить вам пост премьер-министра России.

Очевидно, он ожидал, что дело может обернуться именно так. По мере того, как я объяснял суть, взгляд его становился все более теплым и благожелательным.

- Кстати, - сказал он вдруг, - мы тут недавно думали, кого назначить председателем Гостелерадио России - так я твою фамилию назвал.

- Спасибо.  Так вы согласны? На премьера?

- А ты - на председателя?

- Я - нет.

- Ну, и дурак.

Он смачно плюнул в умывальник и вытер толстые губы платком.

- Передай…ему. Я готов блюсти интересы России.

Беспрестанно хлопали двери сортирных кабинок. Депутаты на ходу растегивали и застегивали ширинки: торопились. В курилке гоготали. Как облака ходили по кругу клубы табачного дыма…

Я выполнил свою миссию.

Последнее, что увидел в зеркале: Миша Челноков прошествовал мимо, талантливый физик, ушедший в политику, специалист по летающим тарелкам, сам похожий на гуманоида неземной своей порядочностью и яйцевидной формой головы.

На этом же заседании я отнес Ельцину записку: «Б.Н.! Л.А. согласен!»

Он читал ее долго, мне показалось, минут пять, не меньше - пока ловил я подозрительные взгляды соседей его, свердловских депутатов.

Потом порвал бумажку на мелкие кусочки, сунул их в карман и с чрезвычайной важностью кивнул мне. Весь день, при встрече, он так кивал мне и подмигивал.

Вечером вновь потянулись все к кабинкам для тайного голосования…

А утром, под аплодисменты зала (хлопала ровно половина) Ельцин шел занимать главное место в президиуме съезда.

Неужели голоса «красных директоров» действительно  сработали на его победу? Но тогда - чьи же еще? Или еще кому-то было обещано что-то?

Недели две после этого мы обменивались с Л.А. многозначительными улыбками. А потом Председатель ВС РСФСР вышел на трибуну, чтобы предложить съезду кандидатуру Председателя Кабинета Министров России - в соответствии со своим конституционным правом.

- Не хочу предлагать вам одного, - сказал он и загадочно усмехнулся, - пусть и здесь у вас будет выбор!

Я вглядывался в передние ряды, где сидели тюменские депутаты, Л.А. среди них…

- Первый - Михаил Александрович Бочаров.

Раздались жидкие аплодисменты. Предпринимателя Бочарова  не все жаловали в среде депутатов, многие считали выскочкой,

- Второй…

   Ельцин сделал паузу. Я увидел: Л.А. приподнимается со своего места, розовый затылок его стал багровым…

- Второй - Силаев Иван Степанович.

Л.А. замер, затем стал разворачиваться в мою сторону. Я спешно прикрылся газетой, которую выдернул из-под локтя у соседа. Поймал себя на том, что губы шепчут в ритм аплодисментам: «Вот это - да! Вот это - да!»

Тошнота прошла быстро. Расплывчатые пятна на газетном листе стали складываться. И сложились вдруг в четкое фотоизображение - это был лоснящийся женский зад.

Я глянул название газеты. Мой сосед, «мятежный священник», депутат Глеб Якунин почитывал «Спид-инфо»!

- Да, что там, - шепнул мне на ухо батюшка, - все надо знать…

И почесал бороденку.

 

Вот этот женский зад на развороте журнала и увидел я вновь в вагонном зеркале. Вместо своего отражения! А Л.А. все пытался стукнуть меня по затылку. И все промахивался.

Во всей последующей т о й жизни хотелось мне изгнать из памяти перипетии моего депутатства. Особенно этот эпизод. Не получалось. Может, теперь получится отдалиться от этого, улизнуть?

Изловчившись, я протиснулся сквозь дверное стекло сначала в тамбур, потом в соседний вагон. Двинулся в головную часть поезда, заглядывая по очереди в купе. Господи! В каждом ожидали меня, с нетерпением! И каждая последующая встреча приближала к началу моей жизни.

Выдержу ли? Смогу ли вновь пережить, бестелесный, горе и радости, позор и гордость, несчастье и счастье, распиравшие душу? И как получится весь этот тяжкий, перемешанный груз дотащить по сужающемуся коридору до начала моей жизни? До первого вагона?

А что в первом вагоне я всегда помнил и знал.

Сидел, голенький, на паркете перед широким, полным неба окном. Глядел на кусок проволоки, торчащий из стены возле радиатора отопления. Когда пальчиком нажимал на проволоку и отпускал - получалось «бля-а-ам!».

- Бля-а-а-м!

- Бля-а-а-м!

Вот тогда и понял, что я есть на свете. Что живу. Что есть небо, есть паркет, есть бля-а-ам. Но для чего это - конечно, не задумывался тогда.

А потом задумывался - тысячи раз. Но так и не получил нужного для меня ответа.

Он точно есть дальше, впереди первого вагона. Но открыт ли мне доступ туда, к МАШИНИСТУ, ВЕДУЩЕМУ ПОЕЗД ВСЕГО СУЩЕГО?

ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ МЯ!

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.