Южная звезда
Загружено:
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ № 1(86)
Роман Духовный
 Крыша

В середине августа я катил из Симферополя в Ялту.  В Ялте меня ждал Лёша. Мы познакомились здесь же два года назад на Набережной. Лёша рисовал портреты отдыхающих, вернее, их детей, он специализировался именно в детском жанре. И их родители щедро платили Лёше за портрет, то есть за работу, поскольку каждая работа должна оплачиваться.

Я тем летом случайно попал по путёвке в санаторий для туберкулёзников высоко в горах. Приходилось спускаться на здоровое побережье, уходить от полифонии кашля соседей по корпусу к Морю, Солнцу, праздной, нарядной публике. Больным туберкулёзом уже нельзя купаться, лежать на солнце, поздно гулять на свежем воздухе. А остальным, пока здоровым, ещё можно.

Вот почему я легко, как на санках, сбегал вниз и, высунув язык, трусил вверх, как полный бензовоз. Как тяжелая баржа, часами грёб вдоль бесчисленных пляжей, вдыхая то тонкий запах французских духов,  то отрыжки санаторных котлет, то перегар вчерашнего перепоя. То брёл по набережной южного города в надежде на интересное знакомство и однажды набрёл на Лёшу.

Лёша рисовал не один, вместе с Андрюшей, приятелем из Киева. Алексей - креол, метис, сангвиник-курчавые волосы, больше напоминал индейца племени гуарани, чем рядовое лицо еврейской национальности - как молекула в броуновском движении, ни секунды в покое, вечно в свободном падении. Андрюша - невысокий, крупный, с толстыми ляжками, представитель белой киплинговской расы, белый лоботряс во фланелевой рубашке. Копна светлых волос, борода с рыжим отливом и неуклюжие медлительные движения делали его похожим на дикого буйвола мирного нрава, который пасся сам по себе.

Разговорились. Андрюша с характерной фамилией Житков  - ему так никогда и не удалось, несмотря на многочисленные попытки, стать космополитом-масоном, - в израильском посольстве с недоверием относились к славянским реалиям: толстым ляжкам, копне светлых волос и переделанным документам конца двадцатого века - предложил мне рисоваться. Я с негодованием отказался: платить деньги за портрет казалось чудовищным, противоестественным. Платили, я знаю, всегда натурщикам. Тогда Андрюша предложил просто так. Я сел на матерчатый складной стульчик, неизменный атрибут бродячих художников, рядом примостился Лёша. С этого и началась наша дружба. Потом я часто подходил к ярким фонарям на ялтинской набережной, возле лестницы к морю, напротив летнего театра, садился на матерчатые стульчики, такие хрупкие и такие надежные в равнодушном людском потоке. Люди подходили и садились, и Андрюша рисовал, рисовал очень похоже, хотя я в живописи разбираюсь  плохо, очень хорошо, как говорили его коллеги по углю.

Мы говорили обо всём, в частности, об эмиграции, проще  - об «отъезде» -  пошлая, занудная тема, тема рабов: бежать или не бежать с тёплой южной плантации в  холодные, промышленные, северные штаты: там тоже будет несладко, если ты родился рабом здесь, на юге. Мы стояли на возвышении, на Набережной, напротив гастронома, у наших ног струилась толпа, текло Время, и мы парили над этой толпой, над этим временем, гордо сознавая или просто выпендриваясь, притворяясь, что мы лучше, вне этой толпы и вне этого времени. Мы были молоды, умны, остры, всё знали и всё умели, и впереди горела Надежда, что всё будет не так, иначе, чем было. Нам было хорошо, тепло втроём в этот жаркий августовский вечер, рубашка прилипала к спине, температура воздуха приближалась к температуре тела.

 Поздно вечером Лёша и Андрюша складывали свои мольберты и с видом работяг брели куда-то в кинозал, а я, курортник, спешил на последний автобус, увозивший меня в горы, в санаторий, где меня встречал завистливый кашель туберкулёзников, глубоко за полночь стучавших в домино. В том году женщин не было, вернее, они были, но не с нами, нам и так было весело без них. Андрюша уехал через пару дней гастролировать по побережью, оставив на память мой портрет, подлинник, который с тех пор висит над моим столом рядом с копией О. Ренуара «Обнажённая».

Прошло два года, и вот я снова в Ялте. Снова август, чуть постаревшие пальмы и всё та же фиеста: лошадки, машинки, старая-новая публика, вопли шлягеров, запах жареного, всё тот же зной, опустошённость, пустыня среди Вавилона акцентов, говоров, наречий. И только Море удивительно спокойно, незаметно дышит ветерком с моря.

Лёша ждал меня возле базара - ялтинской достопримечательности - захудалого, бедного родственника Бессарабки и Привоза. Вообще, Ялта - Одесса в миниатюре, размах, правда, поменьше, и грязи... Вскоре мы были на его Нагорной улице, упирающейся одним концом в Массандровский парк, другим  - в какую-то известную церквушку. Здесь я увидел другую Ялту -  не пальмы и белые здания на набережной, не киоски и рестораны, не огни на проспектах и кораблях в бухте, а узкие, потерянные-потрёпанные улочки, одноэтажная Ялта и её обитатели, и их некурортные проблемы: очереди за хлебом, дороговизна продуктов, перебои с водой, толчея в транспорте из-за этих треклятых курортников - «Господи! Когда уж сентябрь, наконец!». Если бы не знакомая Клава в магазине, пришлось бы совсем туго. Правда, и без отдыхающих плохо - они и работу нехитрую дают на пляже, в бане, санатории, столовой, базаре, магазинах: смотреть, прибирать, лечить, спасать, продавать, предлагать, ухаживать. И комнаты снимают, койко-места.

Лёша жил в дворике с родителями, отдельно с женой Наташей, четырёхлетним сыном и шестимесячной собакой-борзой в однокомнатной халабуде, где в коридорчике полтора на полтора был водопроводный кран. Правда, была ещё Крыша. Это загадочное слово я услышал сразу, когда Наташа, хмуро взглянув на меня, «Ещё один из бесконечной заезжей братии!», бросила на ходу: «Будете жить на крыше. У нас больше негде». Я принялся извиняться и, пятясь, наткнулся задом на металлическую лестницу, уходившую в небо. Взобравшись по ней, как на капитанский мостик, и предчувствуя шторм, я очутился...

Представь, читатель, свободное пространство, где-то вроде семь на четыре, что-то вроде веранды, мансарды. По бокам - перила. Всё открыто, одной стороной с видом на ялтинский дворик, другой - на церквушку, из-за которой робко выглядывало Море. Это и была Крыша, а над головой - настоящая крыша, вся дырявая, в каких-то трещинах, щербинах на полусгнивших, истлевших, коричневых брёвнах.

На Крыше было всё: удобная широкая кровать, матрац, старый патефон, хороший реквизит для фильмов в стиле ретро, старые пластинки на 78 оборотов, этажерка со старыми книгами, множество игрушек - игровой полигон для Лёшкиного сына, два кресла, три стула. Но главным достоинством Крыши  была небольшая лампа с зелёным абажуром. Волшебная лампа. По вечерам она горела мягким, уютным светом, придавая окружающей рухляди определённую полусумрачную респектабельность. Это впечатление усиливалось зелёным ковром, прикрывавшим неровные, треснутые доски. Лампа притягивала, сближала, манила всех в свой круг, как будто темнота вне этого светлого круга грозила поглотить нас, растащить по углам, закуткам, трещинам, щелям, и мы стремились под защитный покров этого доброго света, который зажигали вместе со звездами на таком чёрном ялтинском небе.

В тот же день мы поехали в Алупку купаться. Вначале это казалось странным: зачем куда-то ехать, платить, если можно спуститься вниз на Массандру, потом - понятным: на Массандру мог пойти любой смертный обыватель, поехать купаться в Алупку, залихватски останавливая частника, - у Лёшки это получалось лучше, чем у меня, - далеко не каждый.

На следующий день приехал Андрюша. Он долго мялся внизу, не решаясь подняться, а я ждал его на Крыше, не решаясь спуститься. Мы оба не решались первым шагнуть навстречу: как-никак прошло два года. Наконец, не выдержав, мы встретились на полпути лестницы к небу - на Крышу. Мне вспомнилась притча из Талмуда о двух братьях, вот так же встретившихся на полпути, когда они спешили друг к другу...  Потом мы с Андрюшей сидели и говорили до поздней ночи, я уступил ему лучшее место рядом с лампой и патефоном, а сам улегся у двери, у лестницы. Роль двери на ночь выполнял большой кусок фанеры, плотно приставленный к металлическим прутьям, чтобы исключить малейшую возможность проникновения на Крышу.

Утром нас разбудило жаркое солнце и будни ялтинского дворика: кто-то набирал воду, кто-то громко спорил, лаяла собака, плакал ребёнок. Я повел Андрюшу купаться на Массандру: лежаки, духота, мусор среди крупных, неловких камней и тел, запах жратвы, дефиляж, демонстрация купальников, могучих торсов и изящных фигур, творческий отчет за истекший зимний год - что приобретено и что потеряно. Больше потерь, чем находок. Грязная, мутная вода от человеческого пота и мочи - мёртвая зона. Но у Андрюши были восторженные глаза: мечта сбылась, наконец-то Море.

Вечером мы прогуливались вместе. Лёша рисовал своих деток, и Андрюша тоже решил сесть за работу - почему бы не совместить отдых и бизнес. Вскоре на набережную вышла Наташа, хотя она редко появлялась среди этого праздника: забот по горло - не проглотишь. Андрюше звонила девушка, Ольга из Киева, завтра приезжает и будет ждать его у горисполкома. Андрюша видимо повеселел и начал пощёлкивать пальцами, как кастаньетами, подтанцовывать, делая вращательные движения плечами, словно танцуя босанова, при свете Луны и причальных фонарей алчно и плотоядно поблескивали его крупные, белые, волосатые ляжки.

Manhã tão bonita manhã,

Na vida uma nova canção,

Cantando só teus olhos,

teu riso, e tuas mãos,

Pois há de haver um dia,

em que virás.

Canta o meu coração,

alegria voltou, tão feliz,

na manhã deste amor.

О, утро, прекрасное утро!

И жизнь новой песней поет,

Твоими глазами,

И смехом, и руками,

И день тот наступит,

Когда ты придёшь.

Пусть поёт мое сердце,

Возвращается радость

И счастье, как утро любви.

Мне, по-видимому, было пора уезжать, трое - уже толпа, тем более на Крыше.

Утром приехала Ольга. Свежая и приятная, светлая и прозрачная. Что-то внимающе-молчаливое, внутренне-восторженное, внешне-холодное, балто-славянские параллели: лёд и пламень. Льдинка и язычок пламени. У Ольги был трезвый характер, хотя граница между трезвостью и расчётом у многих очень зыбкая, и очень редкое для женщин качество  - умение слушать и молчать, когда говорят другие. Причём это было естественно: она не притворялась, ей действительно было интересно слушать, она хорошо сознавала, в отличие от многих, свою сферу влияния. Она мало говорила о себе, странное качество для женщин, обычно болтающих, что они едят и носят, с кем спят и как, и с кем бы хотели, как провели день и ночь, и между делом, неискусно притворяясь, спрашивая что-то у собеседника, чтобы, не дождавшись ответа, продолжить свой монолог. Правда, мужчины, ведущие себя подобным образом, гораздо хуже.

В тот вечер играл старый патефон - другой музыки не было. Всё время крутили пластинку

Bésame, Be-e-esame mu-u-cho.

Come si fuera esta noche la última vez

Besame, Besame mucho

Che tengo miedo perderte, perderte otra vez. -

Ты целуй! Ты целуй крепко!

Эту прощальную ночь будем мы вспоминать.

Губ твоих поцелуй тёрпкий.

Я так боюсь навсегда тебя потерять.

Эта мексиканская песня в духе суетливо озарённых пятидесятых и лихорадочных сороковых в русском переводе целомудренных шестидесятых начиналась словами «Не спится одинокому ковбою...» и к поцелуям никакого отношения не имела. О чем говорили - не помню, помню, что было хорошо, и Время, этот неумолимый локомотив, затормозило, беспомощно скрежеща тормозами-зубами, растерянно повисло над Крышей, над тёплым светом лампы, патефоном, разбросанными игрушками, как будто здесь кончилась власть его трехмерного пространства, как будто здесь царило другое, более важное измерение.

Ночью нам сделали перегородку из простыни, я улегся возле входа на матраце, а Андрюша с Ольгой на кровати, ближе к лампе и патефону. Я очень хотел уснуть. Честно хотел. Считал слонов, как ребёнок, закатывал зрачки глаз вверх, как разведчик, расслаблялся: «Тяжелеет моя левая рука, тяжелеет моя правая нога, и приятное тепло разливается по всему моему телу...», как учил нас мастер по сценическому движению в народном театре. Но сон не шёл. Я слышал музыку любви из зашторенного дивана: «Besame mucho...» - двухголосие: скрип пружин, вдохи и выдохи горячих сердец - долгожданный летний дождь пролился на иссушённую зноем крымскую землю.

Утром Андрюша звучно храпел, Ольга щекотала его спящего травинкой в носу, я наигрывал на гитаре старый романс «Только раз бывает в жизни встреча...». Мизансцена обязывала. Этот романс пропадал, уходил из моей жизни на месяцы, годы, покорно уступая место классике и джазу, но вновь и вновь возвращался, всплывал, восходил. Однажды совсем забытый романс снова напомнил о себе из другого измерения, как будто ему, романсу, было так неуютно среди этих евклидовых геометрических фигур: тупых трапеций-треугольников, прямолинейных биссектрис, всегда примыкающих катетов, строго заданной суммы квадратов, вечных аксиом, так просто доказуемых теорем... Спустя несколько лет в июле я лежал в душной, спёртой комнатушке, в какой-то деревушке на берегу моря, где духота, как горячий свинец в горле, наполняла пространство, где даже мухи ленились заниматься любовью за выцветшими шторами. И вдруг за стеной проснулась радиоточка: «...Только раз судьбою рвется нить ... в холодный, хмурый вечер...». Романс, оказывается, жил, и верилось снова, что ещё раз случится чудо, только раз, а не много раз среди духоты, пота, мух и выцветших штор, только раз, и эта бестолковая жизнь уронит, наконец, свою безобразную маску...

И всё это утро я незамысловато наигрывал-напевал «...синевой окутаны цветы... где же ты, дарившая мечты», а Ольга щекотала травинкой спящую щетину моего утомлённого друга  - богема встаёт и ложится с опозданием - а я хотел быть на его месте, рядом с Ольгой, а внизу мальчишки громко спускали воду в единственной дворовой уборной, а соседка полоскала белье и громко бранилась, а сверху начинало угнетать полуденное солнце. И всё равно было ярко и светло, и радостно где-то там, внутри, и казалось, что радость эту ни расплескать, ни пролить, как полную, закрытую крынку с молоком. Потом мы шли купаться, пили очередные, из третьего десятка, чашечки кофе - дорогое удовольствие для нищего среднего класса.

Вечером Андрюша и Лёша опять шли рисовать, а я, воспользовавшись оказией, был с Ольгой. Мы отправились в Голубое Никуда, часовая прогулка на катере в открытое море: полчаса туда, полчаса обратно. Слушали лекцию об обитателях Чёрного моря: 150 тысяч лет назад, когда не было ещё ни набережной, ни главпочтамта, ни памятника вождю-основателю, ни самого вождя, ни коммерческих киосков, ни экологических проблем. Когда какие-то невежественные мужики, то ли скифы, то ли варяги, лектор не уточнил, могли вот так запросто без курсовок и предприятий общественного питания искупаться в Euxīnus Pontus... О, это было славное время! Ни депрессии, ни одиночества, ни стремления к совершенству. Ни иммиграции, ни границ! Ни мыслей о бренности людского бытия, ни сожалений о быстротечности Времени!

…Так вот, во время прогулки в Голубое Никуда я пускал в ход все свои чары, всю бульдозерную силу своего интеллекта, чтобы покорить свою спутницу, хотя она была подругой моего друга. Мне просто было скучно, да и лень было начинать что-то с другими: и времени, и денег до отъезда оставалось совсем немного. Ольга держалась очень долго - целых полчаса, как можно требовать большего от молодой женщины в ночной Ялте, но через полчаса, когда мы были в самой далёкой точке от берега, и наша шхуна исполнила эротический танец живота, медленно разворачиваясь кормой-бортом к огням этой красотки, Ольга отступила, уступила, оттаяла среди не остывавшей крымской ночи и, наконец, оторвалась от земли, повинуясь ослабевшей силе берегового притяжения. И высадившись на берег, мы уже были в сговоре: и она, и я, и между нами тонкая нитка, нитка-паутинка, лезвие, свет и тень, и мы - через порог, и я знал, как трудно будет разорвать эту нитку-паутинку: паутину не сплести вновь, а оборванную нить не завяжешь накрепко самым хитрым узлом.

Потом я еще не раз встречался с Ольгой, сначала с Андрюшей, позднее уже без него. И каждый раз не мог или не хотел, или не было возможности порвать эту нитку-невидимку, переступить порог...

Однажды мы бродили втроём по мёрзлому осеннему Киеву, пили пиво в Печёрском парке. Киев - город моей юности. Я помню ещё моложавых ветеранов Второй Мировой - что там 20-30 лет Победы! - надевавших на майский праздник оттянутые железом пиджаки, послушных пионеров, нарядную толпу, гуляющую по улицам Саксаганского и Красноармейской, едущих на футбол - очередной матч, играет «Динамо» (весь Киев едет на матч), и на Жилянской, как всегда, перекрыто движение. И во втором тайме, как всегда, мы гоним на Бессарабские ворота. Как всё просто и ясно: надо г-о-о-о-л! Как мало мы знали! Как многому верили! Невежество - акушер счастья. Как просто мы решали сложные проблемы! Как быстро находили удобные ответы! Как бесхитростно верили очередной сводке новостей, кадрам кинохроники, восторженным столбцам, пожелтевших теперь, свежих тогда газет! Как просто было жить в этом Прокрустовом ложе, играть в эту игру, только знать её правила: не выходи за пределы своей штрафной площадки, не бери мяч рукой, а то дадут пенальти, а, главное - не спорь с ним, с судьей, а то тебя отлучат от игры. Самое жуткое - когда видишь, что судья - не прав, а игра - тебе в удовольствие. Как ловко мы прятались за чужие истины, как и сейчас прячемся за чужие спины, новые имена и символы. Впрочем, находить истины свои и стоять за них трудно всегда. Так что вместо сокрушений и покаяний лучше помнить всё это и не спешить теперь в толпу очередного парада большинства. Истина, не требующая мужества доказательства, - вовсе не истина, а удачная сделка с совестью, и всегда есть повод найти и отстоять свою правду. И не надо щедрых индульгенций - они ведут к новым крестовым походам...

…Так вот мы бродили по Киеву моей юности, ставшему к тому времени городом моей зрелости. Город этот, хоть и накрасился-намазался, как-то погрубел, потерял свежесть и временами напоминал то вульгарную уличную девку, то дорогую проститутку по вызову, бывшую когда-то твоей первой любовью. Нам было уютно втроём: вместе веселей было лететь в пропасть - ведь пропасть, а мы ещё летим, а другие уже разбились; захватывает дух; как легко в полете, и хочется кричать от страха и восторга, и уже всё равно, почти нестрашно, ведь все летят. Крути-вращай русскую рулетку: «Делайте Ваши ставки, господа ... красное и чёрное ... чёт-нечет …сожалею, месьё, на этот раз Вам не повезло ... но в следующий раз - обязательно ... у колеса - сама Фортуна...»

Потом мы стали видеться изредка вдвоём с Ольгой. Мы гуляли по Андреевскому спуску, вверх-вниз, и дальше по Подолу к речному вокзалу. Она была в короткой юбке и чёрных сетчатых колготах. Такое может только во сне присниться: умная, красивая женщина с длинными ногами, в короткой юбке и чулках в сетку... В другой раз Ольга была в строгом  брючном костюме. Она хорошо смотрелась в серьёзной одежде, когда контрастно её глаза зажигались безумными огоньками, как тогда на ялтинской набережной, и снова гасли. Ольга лучше угадывалась, чем смотрелась, читалась между строк, она не выкладывала сразу на подносе весь товар, не выставляла его на витрину. В этот магазин хотелось войти, пощупать, примерить, спросить цену, поторговаться, подумать, подходит ли, хватит ли денег, узнать, когда ещё будет открыто и будут ли скидки, возможна ли сезонная распродажа. Она привлекала недосказанным, недоговоренным, ожиданием чего-то более тонкого, значительного, и, хотя, возможно, ничего больше и не было, ей удавалось поддерживать эту иллюзию... Я провожал её до метро на Крещатике и покупал цветы, а она торговалась с продавцами.

Однажды мы увиделись в Гурзуфе три года спустя после той встречи в Ялте. Андрюши уже не было рядом с ней - он укатил в очередной зарубеж. И Ольга сама стала меняться: становясь менее чувственной, более холодной, рациональной. Андрюша был в этом виноват или кто-то другой, только Ольга стала походить на опытного шахматного игрока, хорошо знающего теорию игры: дебюты, эндшпили, миттельшпили; добротного игрока хорошего класса, способного выиграть несколько партий, но переставшего доверять вдохновению, интуиции и оттого не умеющего ловить тайную нить Игры, игрока, рассчитывающего на несколько ходов вперед, играющего строго по учебнику, но неспособного понять стратегию Игры, искусно комбинировать. Пропал её восторг, цельное восприятие жизни с высоты птичьего полета; она приземлилась, стала замечать неровности земного рельефа, как замечаешь пятна на стенах или недобрые взгляды соседей, надев толстые линзы.  

В тот вечер в Гурзуфе Ольга была в светлом в полоску коротком платье, как хороший товар в броской упаковке. Она смотрелась порочно-притягательно, влекуще-интригующе. В ней опять был секрет, загадка, наверно, другой мужчина здесь, в Гурзуфе. Мы пили коктейли на террасе, Ольга курила длинные коричневые сигареты из Века Джаза, из мира Скотта Фитцджеральда ... длинные, роскошные лимузины, длинные, роскошные, порочные женщины в горностаевых манто, время «Сухого Закона», Великой Депрессии и свинга, время любви и смерти, как любое другое время. Время больших оркестров: сейчас соло, и трубач в белом фраке медленно встает, и певица, нарочито-хриплым, приторно-сиропным голосом поёт:

Dream when you’re feeling blue,

Dream that’s the thing to do,

Just when the smoke rings rise in the air

You’ll find your share of memories there,

So dream when the day is through,

Dream and they might come true.

Things never are as bad as they seem,

So dream, dream, dream. -  

Вечер, день уже погас.

Нечем грусть унять сейчас.

Только мечты и грёзы любви.

Дымкой вдали плывут корабли.

В сердце памяти игла.

Меркнет свет дневной дотла.

Только любить, верить и ждать,

Мечтать, мечтать, мечтать.

Очередная схватка, проигранная романтиками-идеалистами, хотя ночь по-прежнему нежна... В этот нежный вечер мы хорошо смотрелись на террасе маленького бара. И публика, как на заказ, словно из Эпохи Джаза: одинокие, светлые красотки лениво помешивали коктейли; спокойные, уверенные джентльмены неспешно подносили зажигалки; неторопливая мелодия биг-бэнда, пронизанная свингом, вот-вот, кажется, вырвется из строгих рамок аранжировки. И публика, и мы с Ольгой казались здесь, среди плотоядных магнолий и плотских скал, инородной мелодией, вставкой в органичной ткани коммерческого джазового стандарта. Эта летняя ночь и бабочки, и звёзды, и огни, и шёпот, и шампанское, и голубой сад, и «зелёный свет всеускользающего от нас будущего», в который так верил герой Скотта, и мы, как корабли, стремящиеся в Голубое Никуда, «сносимые встречным течением назад, в прошлое»…

Потом мы пошли купаться. Уползающее солнце, подползающие сумерки, редкие, вальяжные кучки на близлежащих лежаках. Два молодых, здоровых, анатомически правильных красивых тела: Мужчина и Женщина. Ольга входила в воду с благоговейным восторгом, как мусульманин в мечеть, как иудей подходит к Стене Плача, как христианин к Гробу Господнему. Море притягивает всех нас, манит, возбуждает, но Ольга находила в нём еще что-то свое, сокровенное, невосполнимо-недостижимое, вначале совершая ритуал приветствия - стояние на приводной гальке, потом - обряд вхождения-сопрокосновения, затем - сладострастного до беспамятства купания. Мы плавали отдельно, и, выйдя на берег, я потерял её из виду. Луна слепила глаза, волны сплетничали, играли на берегу, а я напряженно щурился в чернильно-фиолетовую даль, как вдруг, у моих ног, на прибое, я услышал её лунный смех. Так очень редко может смеяться очень счастливая женщина, если эти создания могут быть вполне счастливы. Потом она уплыла ещё, а я ревниво следил за ней, вопрошая, что могли ей дать эти море, Луна, август, чего не мог я. Ей было хорошо, как никогда, в этом плеске, вечерней прохладе, и она была счастлива от всего этого, а не от нашей встречи после долгой разлуки, встречи, которой я так бессознательно, безосновательно, как чувствовалось теперь, и так долго ждал ... Я напряженно следил за ней, как будто подсматривая в замочную скважину, пытаясь разгадать загадку её удовольствия, счастья, а она лукаво, словно чувствуя это, качалась на лунном свете беспечно флиртующего гурзуфского прибоя...

Позже, в сумерках, я целовал её мокрое, солёное, как у русалки, тело, я сжимал её грудь в купальнике, и она вырывалась, птица-чайка, шепча: «Не надо! Не возбуждай меня!». И правда? Неразумно, непрактично. Мне возвращаться в Ялту к приятелю, ей - на съёмную квартиру к хозяйке. Я поцеловал ей ногу - большой палец в мелкой гальке, ей это понравилось, и она следила за моими приготовлениями-прикосновениями с каким-то зоологическим интересом лаборанта-ученого, как наблюдают за поведением подопытного животного. Мы долго гуляли и стояли на причале. Казалось, этой ночью весь Гурзуф ходил парочками, занимался любовью, шушукался, шептался, целовался, выпивал, курил, купался. И гармония чужих, пусть мимолетных отношений, остро ощущалась диссонансом моего одиночества. Луна спряталась за облаками, над нами повисла тень расставания. Ольгу, по-видимому, кто-то ждал этим вечером, мне пора было прощаться...

…Но в тот первый, прошлый вечер, едва ступив на берег после морской прогулки, мы уже были в заговоре - молча, невидимо, взглядом, прикосновением, отныне ожидая удобного случая, чтобы восстать, поднять мятеж, изменить ненавистный существующий порядок, как и подобает настоящим заговорщикам.

 А на набережной тем временем светская жизнь бурлила. Андрюша и Лёша рисовали, не переставая. Публика клевала в этот вечер, только успевай подсекать и вытаскивать. Правильные, угольные линии ложились на чистый лист бумаги, принимая очертания отдыхающих: мужчин и женщин, юношей и девушек, светлые, лучшие образы, какими они никогда не были и не будут. И люди платили деньги за эту похожесть, маленькое чудо, кусочек искусства, за что-то не такое, как всё остальное в их обыденной жизни.  «Смотри, смотри, мама, это - я!», и умилённый папа доставал из заднего кармана мятые купюры, и последние оседали в бумажниках Андрюши и Лёши. Матерчатые стульчики не пустовали, и очередной клиент попадал в упругую сеть.

На следующий вечер Лёша принес на набережную старый патефон, и у меня появилась постоянная работа. Пока мои друзья рисовали, я то и дело накручивал ручку старого аппарата, чувствуя себя не то волшебником, не то распорядителем на балу («Мэдам, месьё, мазурка!»). Из узкого раструба неслась всё та же мексиканская мелодия “Besame mucho - «Не спится одинокому ковбою». Были и другие песни, но эта неизменно собирала толпу. Публика явно чувствовала здесь элемент театра, чего-то особенного, неординарного. Ни у кого на набережной не было такого старенького патефона. Цель была достигнута. Мы выделялись, если не умом, молодостью и презрением, то этим патефоном.

Потом мы возвращались, таща тяжёлые мольберты, остря и умничая, и каждый хотел быть ещё острее, стараясь поддержать эту ближнюю, интимную зону. По дороге мы ели «Макдональдс». Нет, настоящих Макдональдс в Ялте тогда ещё не было. Так мы прозвали жареную картошку в картонных стаканчиках. Она хорошо шла с початками жареной кукурузы и газированной водой с сиропом за три копейки. Мы возвращались на Крышу за полночь. И снова светила зелёная лампа на зелёном ковре, за круглым столом стояли плетёные кресла, и было спокойно и хорошо, как бывает в сильный ливень, когда ты сидишь в уюте, у тебя есть Дело, и видно, что там, снаружи, плохо.  

В эти вечера я лучше узнал Наташу. Вначале она выглядела озабоченной, замученной, угрюмой. Не зная, как расположить её, я праздно предложил позаниматься английским. Лучшего нельзя было придумать. Она очень серьёзно взялась за дело, два раза в день стала регулярно подниматься на Крышу с тетрадкой и ручкой, и мы учились в сонное, полуденное крымское время. Наташа стала постепенно отходить: из обременённой домашними заботами и заработками - она превосходно разрисовывала матрешек и была главным кормильцем семьи, в то время как Лёшка играл роль бонвивана, перебиваясь сезонными портретными доходами - она подобрела, как будто атмосфера Крыши смягчила её. Однажды Наташа принесла на Крышу бутерброды - невиданно - для постылых гостей! В другой раз я увидел, как она воровато прогуливалась по Набережной, хотя терпеть не могла этого лобкового места. Но в тот вечер вышла из берлоги, её потянуло к людям. В ней, казалось, сидел мизантроп. Её вера в лучшее человечества была безнадёжно подорвана коридорчиком полтора на полтора, где негде было повернуться, бытовыми заботами и бесчисленными гостями, привыкшими только жрать, гулять, сорить. Но вскоре, повинуясь гипнозу Крыши, Наташа стала всё чаще подниматься туда по вечерам, принося то чай, то печенье, оторванные от куцего семейного бюджета. Языком она занималась с остервенением волка, рвущего на части ещё теплое мясо жертвы, и очень скоро, придавая английским словам немецкий выговор из-за рабского наследия школы, стала понемногу разговаривать, вначале осторожно, как человек, ступающий в талый снег, потом всё уверенней и свободней, выходя на сухое пространство.

Однажды вечером Андрюша, Лёша и я отправились бродить по ночной Ялте. Это была странная прогулка - сон, сомнамбула, гипнотическое состояние, фантасмагория, сюрреализм. Мы карабкались вверх и сбегали вниз по каким-то кручёным улочкам, заходили в какие-то дома, где хозяева либо уже уехали, либо сидели на чемоданах - казалось, вся Ялта тронулась в путь, пили всё то же красное терпкое виноградное вино, слушали всё те же разговоры: «Израиль... Штаты... виза ... вид на жительство ... вызов ... разрешение ... отъезд ... паспорт... посольство... статус беженца... пароль... интервью... билеты... продать ... гражданство»; в глаза слепили фонари встречных машин, как фонари на набережной, и снова - улочки, темнота, внизу у наших ног горящие огни гуляющей, гремящей Ялты, но всё это - мимо нас, а мы, как бы опять в стороне, мы пока вместе, три мушкетера, три товарища, герои Дюма и Ремарка. Всё та же сказка вечной дружбы среди других прекраснодушных мифов, придуманных человечеством, дружбы чистой и бескорыстной, красивой и несбыточной, как всё совершенно несовершенное в этом мире. Казалось, три разных евклидовых тела совпали на мгновение своими гранями, образуя правильную геометрическую фигуру, чтобы вновь разлететься осколками, обрывками, клочками. Люди, за редким исключением, вырастают из дружбы, как вырастают дети из короткой одежды, и нет смысла тужиться влезть в старые тряпки вновь. Нужно просто уметь это видеть. И помнить...

Дома нас уже ждали. К нам часто поднимались гости, и Крыша принимала нас, и через дырявые брёвна нам светили звезды, мы были чуть-чуть ближе к ним, чем остальные, одноэтажные, сбоку сверкала Луна, удивительно полная всю эту неделю нашей жизни на Крыше. Одним из гостей был Игорь: низкий, упрямый, грубо-неуклюжий, «грубый алмаз», как говорят американцы, с виду лишённый тонкой обработки, но внутри - драгоценный камень. Игорь жил возле набережной на Приморской с мамой и собакой. Человек без определённых занятий, как большинство привольного населения вольного морского города, он брался за любую работу: был экскурсоводом, фотографом, строителем, расписывал матрёшек, занимался всем, что позволяло сводить графы «расход» и «приход» в худой бюджетной семейной книге днем, а вечерами глотнуть глоток-другой освежающего морского бриза.

После отъезда Лёши мы с Андрюшей пару раз приезжали к Игорю и жили в тесной два на два клетушке. Игорь был в делах, и мы с Андрюшей слонялись по раскалённой пустыне-городу, охотясь за призраком давно прошедшего времени. Мы искали не Лёшу, хотя и его не хватало, конечно. Мы пытались, боясь признаться друг другу, воскресить следы на морском песке: знакомые лица, привычные реалии, запахи, ощущения, ещё раз окунуться, потеряться. Но призрак упрямо исчезал, уступая место бойким ларькам и киоскам, лавкам и лоткам, и другим атрибутам базарно-торгового Ренессанса. И только Море всё так же монотонно исполняло свой вечный танец-монолог, всё так же по ночам молча, с укоризной смотрели звёзды, и мы были дальше от этого звёздно-млечного неба ровно на один этаж: уезжая, Лёшка продал Крышу.

Мы бродили вдвоём по кафешкам и пельменным, пили свой кофе, чёрный кофе - символ внутреннего разлада, без сахара с горьким осадком, напиток интеллигентов-идеалистов нашего и прошлого времени. Хотя чашка кофе не заполнит пустоты, не отнимет много времени...

Правда, кроме кофе, было еще что-то покрепче, и вечерами мы были не одни, в обществе дам, и иногда даже красивых. Но нам как-то не везло в этот сезон. Фортуна, словно насмехаясь, нарочито подсовывала свой далеко не лучший продукт: то слишком откровенно вульгарные экземпляры, то претенциозно-духовно богатый тип при остром дефиците внешних данных. Мне оставалось плыть в сторону Ливадии, а Андрюша упрямо пил кофе на жаре, присматривая за моими вещами.

Потом я стал приезжать один: мой приятель проводил большую часть года в Польше, Венгрии и Италии, куда ездил рисовать и продавать какие-то картины, каких-то молодых талантов, как мне удалось услышать между фраз скупых телефонных сводок. Но одному бывать в Ялте стало невыносимо: слишком много знакомых мест, слишком мало знакомых лиц. И я уезжал на  третий день, и Игорь всепонимающе-угрюмо молча протягивал мне руку. Лишь однажды он сказал на прощанье: «Ты пиши, телефон - это не то», и, помолчав, добавил ему несвойственное: «Понимаешь, уже ничего не осталось ... ничего».

…С тех пор раз в году, в середине августа, я отправляю Игорю телеграмму на день рождения, подписывая телеграмму от себя, Лёши и Андрюши, хотя все мы уже далеко друг от друга. Пока это нужно Игорю - это нужно мне: черепок прошлых раскопок памяти - черепицы Крыши. Игорь живет всё там же, на Приморской, уже без мамы, хотя собака ещё жива. В его квартире всегда полно народу - пьяниц и деляг, не затихают громкие разговоры, но громче всех на стене тикают большие, неумолимые, упрямые Часы...  

…С тех пор я встречаю Андрюшу раз в году. Нет, ненарочно, так получается, и не в августе, и не в Ялте. Как правило, в Киеве, весной, в пору каштанов, или осенью, в пору опавших листьев. Мы проводим целый день вместе, мы бродим по городу, мы беспощадно язвительны к новым реалиям, мы пьём все тот же чёрный кофе, без сахара, мы пристаём к женщинам, которых, по мнению Андрюши, остаётся в Киеве всё меньше, достойных внимания. Здесь я с ним решительно не согласен, но он всё-таки художник, эстет. Мы много говорим о былом и предстоящем, избегая сегодняшнего, и нам хорошо в этот день. Но к вечеру, когда темы исчерпаны, кофе выпит, и начинает моросить мелкий дождь, мы понимаем: пора. И мы, договариваясь встретиться послезавтра, расстаёмся ещё на год. Расстаёмся на Крещатике. Он уезжает в Турцию и Италию, а я - еще дальше на юг, в маленькую, как монета в один шекель, страну, страну четырёх морей, трёх религий и двух народов. Или на Запад, поближе к тёплому Гольфстриму, через океан, в страну отцов-основателей и прадедов-пилигримов, страну роскошных книжных магазинов и таких тёплых вентиляционных решеток, на которых в стуже так удобно греться бездомным... И мы оба знаем, что обязательно увидимся, ведь нам нельзя друг без друга, как бродячим псам, как рыцарям удачи, как бывшим легионерам, как плохо склеенным осколкам разбитой посуды, как бездомным облакам, неприкаянно снующим на солнечном небосводе. Иначе - кто разделит с тобой мировую скорбь среди шумного собрания. Где найдешь ещё такого идейного эгоиста...

Но всё это было потом, спустя, будущее в прошедшем. Есть такая грамматическая категория, когда из контекста настоящего ты возвращаешься в прошлое, переносясь затем в будущее к этому прошлому, но прошлому к данному настоящему. Мы были отделены от этого будущего, ныне прошлого, дымкой, туманом Времени. И не заглянуть, и не переступить, только ждать, пока дымка рассеется...

Так вот, утром следующего дня мы поехали купаться в Алупку: Ольга, Лёшка с сыном, Андрюша и я. На небе - ни облачка, и как всегда бывает, пошёл сильный ливень. Он застал нас в море. Пришлось выбираться на крутой алупкинский берег, карабкаться мокрыми по кручам. Лёшка очень нервничал, боясь простудить ребёнка, орал на всех последними словами, наконец, бросил нас, липких, грязных, голых, поспешив к знакомому ювелиру. Потерявшись, через полчаса мы тоже добрели туда. Сухо, покойно. Солнце, устыдившись, опять начало закипать. Мы пили чай на веранде. Ольга гладила наши с Андрюшей мокрые шорты, мои, как казалось, первыми и более старательно. Я барабанил джаз на старом пианино. Лёшка пел старые шлягеры, кривлялся, отбивал чечётку под свинг вечнозелёных, как крымские кипарисы, американских стандартов.

В общем, было весело. Ювелир и его жена, привыкшие к выгравированному образу жизни, заботливо подливали нам чай, доставали какую-то снедь из скромных ювелирных запасов. Кто ещё смог бы так же, промокнув под дождём, карабкаться по скалам, брести через всю Алупку под ливнем в чем мать родила, шокируя спрятавшуюся под навесами воронцовскую публику, потом, зайдя в гости к местному ювелиру, пить чай на веранде с видом на море и ещё играть джаз!

Три года спустя мы с Андрюшей ездили купаться, но не в Алупку, не сговариваясь, в Ласточкино Гнездо. С нами были две молодые девушки с резиновыми, эластичными телами, и тоже был август, и погода, и мы, почти такие же молодые и красивые, как три года назад, или ещё красивей, и настроение хорошее, и оба в ударе: он подавал, я отбивал далеко в поле. В тот день нам, как никогда, удавались шутки, мы сорили юмором на любой подбор - «чёрным», английским, еврейским; мы по-прежнему были гениальны и умны, по крайней мере, в глазах наших каучуковых спутниц, то ли из провинциально-простодушной Москвы тех лет, то ли из серого с просветом кичливого Питера. И катер был у нас отменный - «Красный Партизан», самый быстрый в то время прогулочный катер на южном берегу Крыма. «Красный Партизан», как Холстомер, настигал свои жертвы, разные там «Чайки» и «Стрелы», и они беспомощно барахтались на его волнах за кормой. И всё было то: и скалы, и небо - крымское, солнечное, без единого облачка, и всё не так: над нами не было дырявой Крыши... А тогда, у ювелира, Ольга гладила мои шорты - старые, зелёно-защитного цвета - с каким-то старанием и благоговением, а затем Андрюшину рубашку, уже гораздо свободнее, которые мы, ни шорты, ни рубашку, не сохранили, не оправдали, не сберегли...

В другой раз я встретил Ольгу ещё через год, опять в Киеве. Андрюши уже рядом не было. Было довольно обычное для Киева поздне-октябрьское бабье лето. Мы поехали слушать джаз в политехнический институт. Выступал какой-то саксофонист, проповедник по совместительству, или наоборот. Играл терпимо и говорил неплохо. Ольга была в чёрном брючном костюме. Она хорошо выглядела на фоне бабьего лета, джаза, саксофониста-проповедника, пёстрой публики политехнического института. В ней опять было что-то холодное, блоковско-незнакомое, загадка, символ русской поэзии двадцатого века. Она казалась «недостижимой и единственной» в таящем тепле осеннего вечера.

Здесь же в полупустом-полуполном зале я опять увидел знакомого гомосексуалиста. Мы познакомились с Юрой лет за пять до того, тоже в августе, но в Паланге. Литва - особая тема. Я когда-нибудь напишу об этом маленьком, прозрачном крае, о таких высоких, как сосны, сильных, как ветер, внешне холодных, как море, merginos, девушках («Labas vakara ... Atsipraso ... Galima pakalbeti truputi?... Aciu labai... Viso gero... - Добрый вечер ... Извините ... Можно поговорить немного?... Большое спасибо ... Всего доброго»), самых красивых среди других, самых красивых девушек мира … напишу о песке, свистящем, как вьюга, в дюнах в глаза, об облаках, бегущих, как на скачках, рысью по небу, о солнце, ныряющем за край земли в холодные, летние балтийские волны, о дожде, нашедшем свой приют в этом крае и, наконец, о самой Балтике, неукрощённой, строптивой, неуступчивой, неумолимой, непокорной, самовлюблённой красавице...

Однажды на пирсе в ожидании заката, любимого развлечения отдыхающих, я заметил двух молодых парней в белых костюмах, кормивших чаек. В них явно было нечто отличительное от прочей благодушной публики: белые ли костюмы, манера, или нечто другое, неуловимое-внутреннее - неустроенность, неприкаянность, разлад, и оттого - вызов прочим. Позднее случайно мы оказались за одним столом в кафе, разговорились, гуляли.

Через пару дней я снова встретил Юру. Он уже был один и рассказал о том, чего я не подозревал. Юра с детства играл в куклы, он вёл, как все представители данного сексменьшинства, двойную жизнь в то время, жалуясь на тогдашние, жестокие советские законы. Я ему явно нравился. Но вёл он себя культурно, не приставал, как воспитанное существо женского пола. По его мнению, я тоже был похож на одного из них: то ли фигурой, то ли грустью в глазах, то ли прогулками в одиночестве. Почему-то братья наши меньшие в те годы обычно собирались у общественных туалетов, как будто только здесь чувствуя надёжную гавань, своего рода слабость, или духовно-физиологическую близость к органам, производящим, правда, другие, выделительные функции. Впрочем, дело не в самих гормонах, а в поведении человека.

Однажды, проходя мимо такой гавани, я краем глаза увидел, как полный субъект оценивающе оглядел меня и пошёл следом. Через несколько шагов он завёл бесхитростный разговор, суть которого сводилась к тому, что есть, мол, квартира недалеко, в безопасном месте, и есть что выпить и закусить. На миг я почувствовал себя женщиной, и стало чертовски обидно: как же так сразу можно, прямолинейно. Фи! Хоть бы об искусстве или о погоде сначала. Что я, шлюха дешёвая, что ли! Просто оскорбление моего... женского достоинства. Нет, батенька, ты, брат, сначала подавай Игру по всем правилам, со всеми церемониями и условностями, выработанными лукавым человечеством, как ритуальные танцы вокруг костра, прежде чем съесть убитого мамонта: разговоры там, о смысле жизни, общение, стихи и прозу, обещания и клятвы, и дрожь в голосе, страдания, а главное - нечто более осязаемое, материальное, чем чувства, чем «выпить и закусить», нечто, что сделает мою трудную женскую долю легче:  ломоть свежего кровавого мяса или бусы из зубов врага, или очередную шкуру, чтобы я, женщина, мог поверить в искренность Ритуала, или притворись так, чтобы не давать мне повода не верить, убеди меня, что ты  - не какой-то там барыга из туалета, а серьёзный джентльмен, готовый раскошелиться, а значит - любящий меня так, как могу любить себя только я...

После этого мы встречались с Юрой несколько раз, как будто случайно, в Ялте и Паланге, как правило, в августе; он тоже любил август и тёплое море, и Ялту, и Палангу - тогдашние Мекки отечественного гомосексуализма, и мы обменивались приветствиями то возле ялтинского туалета, то на пирсе Паланги в лучах убегающего солнца. Он всегда был не один, но в тот вечер в политехническом институте Юра одиноко сидел в пустом ряду. Увидев меня с Ольгой, он, видимо, расстроился, как будто присутствие женского существа оскорбляло его лучшие чувства, как будто я совершил  нечто недостойное в его глазах, и он посмотрел на меня с осуждением. Это была наша последняя встреча...

После джазовой проповеди мы с Ольгой шли по пустому парку. Индейское лето. Бабье. Лето старой женщины. Лето Святого Мартина. Лето Святого Мишеля. Сколько названий в разных языках! Не лето и не индейское - просто тепло. Всё замерло, застыло: ни кустик не шевелится, ни деревцо. Всё притаилось, ждёт, когда же эта благодать кончится, в страхе перед неизбежным порывом осеннего ветра. Парашютами спускались на аллеи парка крупные золотые монеты осенних листьев, ещё и ещё, как по сговору. Вообще листья начинают падать в августе, только это незаметно, мы всё  еще во власти буйства красок, в плену летней цветастой палитры... В центре у фонтана я покупал Ольге розы, и мы разъезжались.

Я увидел Ольгу ещё раз, наверно, не последний раз в жизни. Тоже Киев, осень, октябрь. Она уже год работала в баре где-то в Белграде, в духе времени, и приехала на побывку. Она всё так же хорошо выглядела, всё те же безумные огоньки в глазах, в которых мерцали звёзды, она так же любила Киев и Чёрное море. В ней, правда, появилась сухость, как будто подсохли краски на холсте. Ольга вдруг потеряла загадку, вопрос стал риторическим: ей нужно было заработать на квартиру и, конечно, как всякой женщине, выйти замуж. Можно ли её в этом упрекать? Тем более, что возраст подходил в поздним двадцатым, кончалась Эпоха Джаза, начиналась Великая Депрессия, а за ней - Новая Раздача. Я много говорил о южной стране, о новой книге, о старой Крыше, и, казалось, мне удалось заговорить и квартиру в Киеве, и работу в Белграде, и Ольга вновь начала приобретать неясные очертания Голубых Танцовщиц, Впечатления, Восхода Солнца. Но пригласить её в тот вечер было некуда, да и дело было не в этом одном приглашении. И Ольга заспешила приватизировать квартиру. И мы разъехались, рассыпались, расстались.

Потом я позвонил ей после приезда из Страны Великих Равнин и Великих Озёр, Страны Широких Улыбок, Здоровья, Богатства и Успеха, самой Самодостаточной, Свободной и Замкнутой Страны в мире, ещё в отблесках огней Капитолийского холма. К телефону подошёл мужчина и вежливо сообщил мне, что Ольга в ванной. И позже её голос равнодушно проговорил в трубку: «Звони, когда хочешь». И я вспомнил, как пару лет назад я звонил, поздравляя её с днем рождения, и ошибся на день. И тот же голос, но другой, не голос - мука, крик подстреленной на лету птицы, звук дрожащих струн, произнёс, нет, уколол сжимающимся сосудом в сердце: «Ах, я так ждала тебя вчера!». И эти слова ещё звучат в мёртвом пространстве, как струны расстроенного рояля после последнего аккорда, хотя клавиши уже в исходном состоянии, уже никто не играет, рояль и даже крышка закрыты. Женщина не может долго ждать...

Подходила к концу неделя нашей жизни на Крыше. Пора было уезжать, пока не надоел хозяевам, хотя те дружно просили сдать билет. Но лучше не испытывать судьбу.

Утром в день отъезда я пошёл купаться на Массандру. Лихорадочный август подходил к концу, готовясь уступить место более уравновешенному соседу по календарю. По дороге всё больше попадались люди с чемоданами, влекущие свои пожитки в сторону автовокзала. Чайки своими резкими и непристойными криками напоминали каркающих воронов: пора, мол, господа туристы, сматывать удочки - погуляли и хватит. В этот прощальный день погода была в ударе - всё, о чём мог мечтать простой курортник: жаркое небо затянуто тучками, совсем не страшными, с утра пустынно на берегу, и море стоит, не шелохнётся, лишь слабо дышат жабры-волны, чуть заметно лижут-лаская крупную гальку. Взмах, ещё один, и ты -  наедине с Морем, нет ни друзей, ни врагов, ни проблем. Только человек и стихия. Справа по плечу - Голубое Никуда, слева - медленно проходят горы, вышка, огороженные пляжи. Только у Моря нет границ от Ялты до Майами, как нет границ там, наверху, ни между странами, ни между добром и злом.

J’aime de vos longs yeux la lumière verdâtre,

Douce beauté, mais tout aujourd’hui m’est amer,

Et rien, ni votre amour, ni le boudoir, ni l’âtre,

Ne me vaut le soleil rayonnant sur la mer.

Et pourtant aimez-moi, tendre cœur! soyez mère,

Même pour un ingrat, même pour un méchant ;

Amante ou sœur, soyez la douceur éphémère

D’un glorieux automne ou d’un soleil couchant. -    

Я люблю свет морской ваших чувственных глаз,

Вашей прелести сладость, но всё горько сейчас.

И ни ваша любовь, ни огонь вашей спальни

Не заменят мне солнца морское купанье.

И пусть любят меня мать, сестра и жена,

Пусть любовь эта злобы иль страсти полна.

Свет прощальный заката, величавая осень

Эфемерные чувства в бесконечность уносят.

 Море, как всегда освежило, опустошило, охладило лихорадку чувств. Просто уезжает человек и всё. Переезжает из одного места на другое, а жизнь и там, и здесь продолжается.

Позже на Крыше мы пили шампанское и чай, всё так же смешно-жалобно играл старый патефон. Потом мы прощались, и я, кажется, в последний раз пожал Лёшкину руку. Теперь он уже не Лёшка, а господин ...ski («Добрый вечер, сэр! Мы рады видеть Вас в нашем магазине...»), обитатель ... ну, конечно, Майами-бич -  почти Ялта, полуостров Флорида, почти Крым, омываемый тёплыми волнами Атлантики и Мексиканского залива, почти Чёрное и Азовское моря, совсем недалеко от Орландо, крупного транспортного и промышленного узла, почти Симферополь - порядочная скотина, самодовольный, самоуверенный пижон, хвастун, нахал, примитивный и глупый американский обыватель, как, впрочем, обыватель любой другой страны… меняющий старые машины на новые, покупающий дома в рассрочку, живущий прогнозами погоды и распродажами в очередной уик-энд, отдыхающий, где придётся, по скидкам и по скидкам живущий, исступлённо пытаясь забыть-затоптать свое совдеповское прошлое, и оттого нелепо-жалко-неумело, как многие бывшие соотечественники в эмиграции, всеми силами старясь походить на истинных американских обывателей («Специальные скидки на наши авиарейсы ... Мы снимаем ... Вы снимаетесь ... Я сожалею, Сэр, вы ошиблись в наборе, пожалуйста, проверьте номер и наберите еще раз ... Это - потрясающая сделка! ...Позвольте Вашу кредитную карточку...  Можно наличными... Я тоже люблю этот цвет... Спасибо за покупку...»). Впрочем, бедняг можно понять: комплекс трудного детства. Человек, испытавший голодовку, набивает матрац сухарями или держит в холодильнике пару цыплят. Он приезжает ненадолго снова сюда, чтобы здесь, в дерьме, ещё раз пройтись по набережной, чтобы быть узнанным и любимым только за то, что он там, ибо там, как, впрочем, и здесь, до него никому нет дела...

Жаль, что всего этого я ещё не знал, не успел, не смог сказать Лёшке там, на Крыше. Но тогда, на Крыше, мне почему-то запомнилось его расстроенное лицо, когда он заводил патефон, его неуверенность по сравнению с толстой, уверенной физиономией на поздних фотографиях. Было видно, Лёшка не хотел моего отъезда, и я не хотел уезжать. И, может быть, это - самое важное, что осталось от того прошлого-вечности, незримо-невесомого, неподвластного Времени, в отличие от жалкой мимолётности, кичливо именующей себя Настоящим...

Я попрощался с Наташей, она приготовила роскошный завтрак, и стал медленно спускаться с Крыши. Ольга тоже спустилась меня проводить, и сразу же из-за перил выглянуло лицо Андрюши, и мы вновь образовали равнобедренный треугольник, только не сразу понять, кому выпадет быть неравной стороной: мне, ему, ей?

Последнее, что запомнилось, - жаркое солнце в глаза, как фонари на ялтинской набережной, сквозь ветви деревьев, сквозь Крышу, сквозь знакомые лица, выстроившиеся, как по команде, на краю, молча, как в немом кино, медленно, как в замедленной съемке, словно начиная сознавать, что что-то кончилось в нашей жизни, что больше никогда не случится. Как сказал Андрюша: «Крыша - очень емкое понятие». Как говорила Ольга: «Крыша - это лучшее в моей жизни». И только красные блики  в глазах. Или это смеётся солнце, или ухмыляется Лешка, сделавший своей большой курчавой, еврейской головой солнечное затмение?..

...Иногда мне кажется, что это не они, а я остался стоять  там, как часовой, на проданной старой Крыше: потомок Августа, пособник Моря, сообщник Ветра, гладиатор Солнца и легионер Дождя, пленник и цепной пёс Времени, заложник далёких звёзд и огоньков пароходов, невольник Голубого Никуда воспоминаний, наложник-владелец-Алладин яркой волшебной лампы, зелёного ковра-самолета, тысячи и семи ночей, проведённых под Крышей, наследник старого патефона и заигранной пластинки на 78 оборотов со скрипящим голосом «Besame mucho... Не спится одинокому ковбою...

 

Перепечатка материалов размещенных на Southstar.Ru запрещена.